Я старался ни о чем не думать, брал газету. Но мне тошно было читать статьи, написанные людьми, не знав­шими, что такое истинное страдание. Об одной бессодержательной песенке кто-то написал: «При звуках этой песни можно заплакать», а я слушал бы ее с радостью, если бы Альбертина была жива. Другой, очевидно, большой писатель, судя по тому, что его встречали приветственными криками, когда он выходил из поезда, говорил, что в этом он видит незабываемое свидетельство читательского при­знания, тогда как я, получи я теперь такие свидетельства, ни на секунду бы не взволновался. Третий утверждал, что без несносной политики жизнь в Париже была бы «поисти­не восхитительной», а между тем я отлично знал, что и без политики жизнь в Париже для меня нестерпима, и она же показалась бы мне восхитительной, даже с политикой, если бы Альбертина по-прежнему была со мной. Хроникер, сообщавший новости об охоте, писал (дело происходило в мае): «Этот период времени поистине мучителен, скажу больше, ужасен для настоящего охотника, потому что не в кого, ну совершенно не в кого стрелять». Хроникер Салона: «Наблюдая за таким способом организации выставки, не­вольно приходишь в безысходное отчаяние, на тебя напа­дает глубокое уныние…» Мне казались фальшивыми и бес­цветными выражения тех, кто не знал, что такое истинное счастье или беда, а самые незначительные заметки, хотя бы присланные издалека, из Нормандии, из Ниццы, из водолечебниц, заметки о Берма, о принцессе Германтской, на тему о любви, о нелюбви, о неверности воссоздавали передо мной так, что я не успевал отвернуться, изображе­ние Альбертины, и я опять начинал плакать. Кстати ска­зать, я не мог читать газеты, потому что обычное движение при разворачивании газеты напоминало мне и те движе­ния, которые я делал при жизни Альбертины, и то, что ее больше нет; я ронял газету, не имея сил развернуть ее. Каждое впечатление соответствовало былому впечатлению, но это было впечатление болезненное, так как оно расчле­няло существование Альбертины, и у меня ни разу не хва­тило мужества продлить эти изувеченные мгновения, ра­нившие мое сердце. Даже когда она не владела моими помыслами и не властвовала в моем сердце, я вдруг ощу­щал боль, если мне нужно было, как в то время, когда она жила у меня, войти в ее темную комнату, нащупать вы­ключатель, сесть у фортепиано. Разделившись на привыч­ных божков, она долго жила в огне свечи, в ручке двери, в спинке стула и в других, нематериальных областях, как, например, в бессонной ночи или в волнении, охватывавшем меня при первом приходе в мой дом женщины, которая мне приглянулась. Те немногие фразы, которые я прочи­тывал днем или о которых я вспоминал как об уже прочи­танных, все-таки часто возбуждали во мне адскую ре­вность. Для этого мне требовались не столько доказатель­ства безнравственности женщин, сколько возврат прежних впечатлений, связанных с Альбертиной. Канувшие тогда в забвение, которое, однако, не ослабляло привычки время от времени думать о них и в котором Альбертина еще жила, ее грехопадения теперь приближались ко мне, в них было что-то более тревожное и жестокое. И я опять задавал себе вопрос, солгала ли служащая душевой. Чтобы узнать правду, лучше всего было отправить Эме в Ниццу: пусть бы он провел несколько дней поблизости от виллы г-жи Бонтан. Если Альбертина получала наслаждение от обще­ния с женщинами, если она рассталась со мной только ради того, чтобы не лишать себя надолго этих наслаждений, то она должна была бы отдаться им на свободе и преуспеть в местности, которую она знала и куда она по своему выбору не удалилась бы, если б не рассчитывала найти там для этого большие удобства, чем живя у меня. Нет ничего удивительного, что смерть Альбертины внесла такие незначительные изменения в мои раздумья. Пока наша возлюб­ленная жива, большая часть мыслей о том, что мы назы­ваем любовью, приходит к нам в часы, когда ее нет с нами. Мы мечтаем об отсутствующей, и если даже она отсутст­вует всего несколько часов, то в эти несколько часов от нее остается лишь смутное воспоминание. Смерть тоже ме­няет немногое. Когда Эме вернулся, я попросил его съездить в Ниццу. Таким образом, я могу сказать, что в течение всего этого года не только мои мысли, печали, волнения, вызывавшиеся во мне чьим-нибудь именем, свя­занным, как бы далеко этот человек ни находился, с доро­гим мне существом, но и мои поступки, расследование, деньги, предназначенные специально для того, чтобы уз­нать о поведении Альбертины, – все носило на себе печать любви, истинной близости. И той, кому я посвящал всю мою жизнь, не было на свете. Говорят, от человека после его кончины что-то остается, если этот человек был арти­стом и вложил нечто от себя в свое творчество. Может быть, у всякого человека можно вырезать что-то вроде че­ренка, привить его к сердцу другого, и там он будет жить, даже если человек, от которого был взят черенок, погиб.
   Эме поселился в вилле по соседству с виллой г-жи Ботан; он познакомился с камеристкой, с человеком, отда­вавшим напрокат автомобили, – Альбертина часто брала автомобиль на день. Эти люди ничего за ней не замечали. В другом письме Эме сообщал, что, по словам женщины, работавшей в прачечной, Альбертина как-то особенно по­жимала ей руку, когда та отдавала ей белье. «Но ничего другого эта девушка себе не позволяла», – добавила прач­ка. Я послал Эме деньги на дорожные расходы, за ту боль, которую он причинил мне своим письмом, и делал все для того, чтобы эта боль у меня прошла: я убеждал себя, что это была всего-навсего фамильярность, в которой ничего порочного нет. И вдруг получаю от Эме телеграмму: «Уз­нал самое интересное много нового ждите письма». На дру­гой день пришло письмо; при виде конверта я вздрогнул; я сразу понял, что оно от Эме: каждый человек, даже самый маленький, скрывает в своей приниженности мелкие привычки, живые и в то же время находящиеся как бы в обморочном состоянии на бумаге, – это почерк, подвласт­ный ему одному:
 
   Сначала прачка не хотела ничего говорить; она уве­ряла, что мадмуазель Альбертина только пощипывала ее за руку. Тогда, чтобы у нее развязался язык, я повел ее ужинать и подпоил. И вот тут-то она и рассказала, что они с мадмуазель Альбертиной часто встречались, когда ходили купаться, на берегу моря; мадмуазель Альбертина обыкновенно вставала рано и отыскивала ее на берегу там, где деревья особенно густы, и в такой ранний час никому не придет в голову туда заглянуть. Прачка при­водила своих подружек, и они купались, а потомтам ведь очень жарко, солнце припекает даже под деревьямиобсыхали, лежа на траве, ласкали друг дружку, щекотали, резвились. Прачка призналась, что ей доставляло боль­шое удовольствие забавляться с подружками; видя, что мадмуазель Альбертина трется об нее в купальнике, она уговаривала ее снять купальник и проводила языком по ее шее и рукам, даже по подошвам ног, которые мадмуазель Альбертина ей подставляла. Прачка тоже раздевалась, и они затевали игры: сталкивали друг дружку в воду. В тот вечер она мне больше ничего не рассказала, но, будучи вер­ным Вашим слугой, преисполненный желанием сделать для Вас все, что угодно, я привел прачку к себе на ночь. Она спросила, хочу ли я, чтобы она сделала мне то, что делала мадмуазель Альбертине, когда та снимала купаль­ник. И тут она мне сказала: «Если б вы видели, как эта девушка вся дрожала!» Она мне призналась: «Благодаря тебе я на седьмом небе». И как-то раз она была до того возбуждена, что не смогла сдержаться и укусила меня». Я видел на руке прачки след от укуса. Я понимаю, что мадмуазель Альбертина получала от всего этого удоволь­ствие,эта малышка в самом деле кому хочешь угодит.
 
   Я очень страдал в Бальбеке, когда Альбертина сказала мне о своей дружбе с мадмуазель Вентейль. Но там Аль­бертина была рядом, она всегда могла меня утешить. Потом, перестаравшись и слишком много разузнав о поведе­нии Альбертины, я стал выживать ее из моего дома, а когда в конце концов добился своего и когда Франсуаза объявила, что Альбертина уехала и что теперь я один, я страдал еще больше. Та Альбертина, которую я любил, оставалась в моем сердце. Теперь на ее месте в наказание за еще боль­шее любопытство, которое, вопреки моим предположениям, со смертью Альбертины не иссякло, – жила другая девуш­ка, размножавшая ложь и обман несмотря на то, что пер­вая ласково меня уверяла и клялась, что ей неведомы на­слаждения, а другая, опьяненная вновь обретенной свобо­дой, поехала, чтобы упиться ими до самозабвения, до того, что укусила прачку, с которой на рассвете сходилась у моря и которой говорила: «Благодаря тебе я на седьмом небе». Другая Альбертина – другая не только в том смыс­ле, который мы вкладываем в слово «другой», когда речь заходит о других. Если другие – не те, которые составляют предмет наших размышлений, они затрагивают нас не­глубоко, а наша интуиция может отразить лишь колебание, происходящее у нас внутри. Для нас эти различия существенного значения не имеют. Раньше, когда я узнавал, что женщина любит других женщин, то из-за этого она не представлялась мне другой женщиной, у которой сущность совсем особая. Но если дело идет о любимой женщине, то, чтобы избавиться от боли, которую испытываешь при мыс­ли, что, быть может, это правда, стараешься допытаться, как она себя вела, что чувствовала, о чем думала; возвра­щаясь все дальше назад, через глубину страдания, прони­каешь в область тайны, добираешься до сути. Я страдал до самых глубин моего существа, до глубины моего организма, до глубины души гораздо сильнее, чем меня мог заставить страдать страх смерти, – я страдал от любопытства, с ко­торым взаимодействовали все силы моего интеллекта и подсознания; теперь все, что я узнал об Альбертине, я низводил до самых глубин ее существа. Страдание, прони­кавшее на такую глубину, реальность порока Альбертины сослужили мне позднее последнюю службу. Как и зло, ко­торое я причинил бабушке, зло, причиненное мне Альбер­тиной, хотя и явилось последней связью между ею и мной, но пережило даже воспоминание, потому что, сохраняя энергию, которой обладает все физическое, страдание не нуждается в уроках памяти: так человек, забывший о чу­десных ночах, какие он провел при лунном свете в лесу, страдает от насморка, который он там подхватил.
   Увлечения, вкусы, которые Альбертина отрицала, хотя они у нее были, открытие которых явилось мне не в хо­лодном размышлении, а в жгучей боли, испытанной при чтении этих слов: «Благодаря тебе я была на седьмом не­бе», боли, ни с какой другой не сравнимой, совершенно не вязались с образом Альбертины в противоположность тому как подходит раку-отшельнику новая ракушка, которую он тащит за собой, – скорее это можно сравнить с солью, вступающей во взаимодействие с другой солью, которая меняет ее цвет, более того: что-то вроде осадка меняет ее природу. Когда прачка, должно быть, говорила своим подружкам: «Вообразите, я бы ни за что не подумала. По­смотришь: благородная девушка, а на поверку такая же, как все», то для меня это был не только порок, который я прежде не подозревал в таких девицах и который они об­наружили у Альбертины, но и открытие: оказывается, Альбертина была другой, такой же, как они, говорящей с ними на одном языке, и это превращало ее в соотечественницу других, еще глубже отчуждало ее от меня. То, что во мне было от нее, то, что я носил в своем сердце, представляло собой всего-навсего малюсенькую ее частицу, между тем как остальное, постепенно разраставшееся, таинственное и важное, именно ей свойственное, – что не мешало ей быть как все, – она от меня скрывала, от этого она меня от­страняла, как женщина, которая скрывала бы, что она – из враждебной страны, что она – шпионка, даже в боль­шей степени предательница, чем обыкновенная шпион­ка, – та скрывает свою национальность, тогда как Альбертина скрывала то, что составляла ее человеческую сущ­ность, то, что она принадлежит не ко всему человечеству, а к какой-то особой расе, которая примешивается к человечеству, прячется в нем и все же никогда с ним не соль­ется. Я видел две картины Эльстира, на которых среди густых деревьев изображены нагие девушки. На одной кар­тине девушка поднимает ногу, как, вероятно, поднимала ногу Альбертина, подставляя ее прачке. На другой картине девушка толкает в воду другую – та весело сопротивля­ется, чуть приподняв ногу и ступней едва касаясь голубой воды. Теперь я представил себе, что ее колено изгибалось, как лебединая шея, а потом нога опускалась, как у Аль­бертины, когда она лежала рядом со мной на кровати и я часто хотел ей сказать, что она напоминает мне картины Эльстира. Но я никогда ей об этом на говорил, боясь, как бы перед ней не возник образ обнаженного женского тела. Теперь я видел Альбертину вместе с прачкой и ее подруж­ками, видел, как они образуют группу подруг Альбертины, вроде той, которая так мне нравилась, когда я сидел с ней в Бальбеке. Если бы я любил только красоту, я бы признал, что Альбертина восстанавливает группу, в тысячу раз бо­лее прекрасную теперь, когда ее образовывали обнаженные статуи богинь, подобные тем, которых великие скульпторы рассыпали по Версалю, в рощах и в бассейнах, и которые позволяли ласковой воде очищать себя и омывать. Теперь, вместе с прачкой, обнаружившая мраморные женские фор­мы, на жаре, в зелени, окунающаяся в воду подобно статуе, она была в моих глазах гораздо ближе к образу девушки на берегу моря, чем в Бальбеке. Когда я представлял себя ее лежащей на моей кровати, мне казалось, что я вижу изгиб ее ноги; да, я ее видел: это была лебединая шея, а ее рот искал рот другой девушки. Перед моим мысленным взором была уже не нога, а смелая голова лебедя, вроде той, которая, трепеща от жажды познания, ищет уста Ле­ды, открывшейся ему во всей полноте особого, чистого жен­ского наслаждения. На свете существует только один такой лебедь, вот почему до времени Леда кажется нам одиноч­кой. Так же и мы определяем по телефону модуляции голоса только после того, как он отделяется от человека, с которым наш слух связывает определенные интонации. В этом познании наслаждения, вместо того чтобы устремить­ся к женщине, с которой мы жаждем вкусить наслаждение и которая отсутствует, замененная неподвижным лебедем, мы сосредоточиваем его в той, что его испытывает. На краткий миг сообщение между моим сердцем и памятью нарушалось. То, что Альбертина проделывала с прачкой, обозначалось для меня в виде сокращений, в полном смыс­ле слова алгебраических, и они ни о чем мне не говорили. Но сто раз в течение часа прерванное сообщение восста­навливалось, и мое сердце безжалостно сжигалось на адс­ком огне в то время, как я видел Альбертину возродившей­ся благодаря моей ревности, по-настоящему живой, я ви­дел, как она вытягивается под ласками прачки и говорит: «Благодаря тебе я – на седьмом небе».
   В такие минуты Альбертина оживала, и тогда мне не­достаточно было знать о ее грехопадениях – мне хотелось, чтобы она знала, что мне известно все. Если бы в такие минуты мне было тяжело думать, что я больше никогда ее не увижу, то это сожаление носило бы на себе отпечаток моей ревности, и, не имевшее ничего общего с душераздирающей болью при мысли о том времени, когда я ее любил, это сожаление было бы не чем иным, как болью от невоз­можности сказать ей: «Ты вообразила, что я никогда не узнаю о твоем поведении вдали от меня, а я знаю все. На берегу моря ты говорила прачке: «Благодаря тебе я была на седьмом небе», я видел след от укуса». Конечно, я убеж­дал себя: «Зачем я мучаюсь? Та, что получала удовольст­вие от общения с прачкой, – теперь уже ничто, она не принадлежала к числу людей, которые оставляют по себе память. Она не говорит себе, что мне все известно. Но она не говорит себе и то, что мне ничего не известно, потому что она уже не говорит себе ничего». Но эти мысли не заслоняли картину наслаждения, которые она получала, картину, возвращавшую мои мысли к той минуте, когда она испытывала его. Для нас существует только то, что мы чувствуем, и это чувство мы проецируем и на прошлое, и на будущее, не позволяя себе задерживаться у непрочных преград смерти. Если моя скорбь о том, что Альбертина мертва, находилась в эти мгновения под влиянием ревности и принимала совершенно особенную форму то это влияние порождало мысли об оккультизме, об аморальности, кото­рые, в сущности, представляли собой усилие для того, что­бы попытаться осуществить то, чего я желал. В такие мгно­венья, если б я сумел воскресить Альбертину, заставив вращаться стол, – верил же Бергот, что это возможно, – или встретиться с ней в ином мире, во что верил аббат X., то мне нужно это было лишь для того, чтобы сказать ей: «Я знаю о прачке. Ты ей сказала: «Благодаря тебе я была на седьмом небе». Я видел след от укуса».
   От образа прачки мне помог избавиться, – разумеется, некоторое время он стоял у меня перед глазами, – сам этот образ, потому что на самом деле нас волнует только то, что ново, внезапные изменения тональности, то, чего привычка еще не успела заменить своими бледными фак­симиле. Но единственным способом существования во мне Альбертины было дробление ее на мелкие частицы, на мно­жество Альбертин. Снова наступали такие мгновенья, ког­да она была только добра, или умна, или серьезна, когда она любила меня даже больше всех видов спорта. И не было ли это дробление по существу справедливым, раз оно меня успокаивало? Не содержало ли в себе дробление впол­не объективную, в сущности, истину, согласно которой каж­дый из нас – не един, что он состоит из множества людей различной нравственной ценности, и что если существова­ла порочная Альбертина, то это не исключало существова­ния других Альбертин: той, что любила у себя в комнате потолковать со мной о Сен-Симоне; той, что, когда я вечером сказал ей о необходимости разлуки, ответила печально: «Фортепиано, комната… Неужели я никогда больше всего этого не увижу?»; той, что, заметив, как моя ложь в конце концов взволновала меня, воскликнула с такой неподдельной жалостью ко мне: «О нет! Я не хочу причи­нять вам боль, давайте условимся: я не буду делать попытки снова увидеться с вами?» Тогда я перестал быть один; я почувствовал, как рухнула разделявшая нас преграда. С той минуты, как эта милая Альбертина вернулась, я вновь обрел единственного человека, у которого я мог бы потребовать возмещение за все, чего я натерпелся от Альбертины. Разумеется, мне по-прежнему хотелось поговорить с ней о прачке, но не как жестокий триумфатор и не для того, чтобы со злобным чувством показать ей, что мне все известно. Если бы Альбертина была жива, я бы мягко спро­сил ее, есть ли правда во всей этой истории с прачкой. Она бы мне поклялась, что Эме мне наплел: чтобы я не поду­мал, что он не отработал денег, которые я ему дал, он решил заверить меня, что собрал сведения и заставил прач­ку сказать все, что нужно. Конечно, Альбертина продол­жала бы обманывать меня. Но, в промежутках между при­ливами и отливами противоречий, я усматривал бы неко­торый прогресс. Пусть даже в самом начале она ни в чем бы не призналась (не призналась бы даже невольно, даже в какой-нибудь фразе, которую пропускаешь мимо ушей), я не был бы в этом уверен: я ничего больше не помнил. Кроме того, у нее была странная манера выражаться: в одно и то же слово она вкладывала разный смысл. Да и потом, чувство, какое она испытывала бы при виде того, как я ревную, заставило бы ее с ужасом отвергнуть то, в чем она вначале охотно призналась. Кстати, Альбертине даже не нужно было об этом говорить. Может быть, так как я был бы убежден в ее невиновности, мне было бы достаточно поцеловать ее, и я мог бы поцеловать ее и теперь, когда рухнула разделявшая нас преграда, похожая на неощутимую и сопротивляющуюся преграду, которая после ссоры возникает между влюбленными и о которую разбиваются поцелуи. Нет, ей ничего на нужно было го­ворить. Пусть бы она поступала, как ей нравилось, бедная девочка: ведь кроме того, что нас разделяло, иные чувства объединяли нас. Если все было так, как описывал Эме, но Альбертина скрывала от меня свои наклонности, то скры­вала она их, чтобы не огорчать меня. Когда я представлял себе, как я все это объясняю вот такой Альбертине, во мне говорило чувство нежности. Кстати, знал ли я другую Альбертину? Быть доброй по отношению к другому человеку и любить его – это далеко не одно и то же. Мы любим улыбку, взгляд, плечи. Этого достаточно: тогда в долгие часы надежды или тоски мы создаем в своем воображении женщину, создаем ее характер. И если мы потом часто видимся с любимой женщиной, то, какие бы проявления жестокости мы у нее не замечали, мы уже не в состоянии лишить любящую нас женщину врожденной доброты, женщину, у которой такой взгляд, такие плечи; мы не можем, когда она стареет, лишить ее того, что, как мы знаем, было ей свойственно в молодости. Я опять представил себе чудный взгляд этой Альбертины, добрый и участливый, ее полные щеки, ее шею с крупными родинками. Это был образ мертвой, но так как эта мертвая жила, то мне было легко пойти на то, на что я пошел бы, если бы она, живая, была со мной (и на что я пошел бы, если бы мне суждено было встретиться с ней в ином мире): я ее простил.
   Мгновения, которые я прожил вместе с этой Альбертиной, были мне так дороги, что я боялся выронить хотя бы одно их них. Подобно тому, как человек пытается поймать обрывки мыслей, которые он упустил по рассеянности, я находил такие, которые я считал утерянными навсегда: я вдруг вспомнил о прогулке, к которой моя мысль никогда раньше не возвращалась и во время которой, чтобы холод­ный воздух не добрался до моего горла, Альбертина, поце­ловав меня, завязала мне шарф сзади. Эта обыкновенная прогулка, ожившая в моей памяти благодаря обычному движению рук Альбертины, доставила мне удовольствие воспоминанием об одном из незначительных предметов до­машнего обихода, о шарфе, только потому, что он принад­лежал дорогой усопшей, об одном из предметов, которые нам приносит старая камеристка и которые так нам дороги. Об этом шарфе я давно и думать забыл, а теперь из-за него моя тоска переставала быть беспредметной. Как и будущее, мы глотаем прошлое не целиком, а по капельке.
   По временам моя тоска принимала такие формы, что я ее не узнавал; я жаждал огромной любви, я хотел найти женщину, которая жила бы со мной – это казалось мне знаком, что я разлюбил Альбертину, а между тем это было доказательство, что я любил ее всегда, потому что жажда большой любви была равносильна желанию расцеловать полные щеки Альбертины, потому что это была часть моей тоски. И в глубине души я был счастлив, что не влюбился в другую женщину; я отдавал себе отчет, что длительная любовь к Альбертине была подобием тени чувства, которое я к ней испытывал, что она воспроизводила отдельные его части и подчинялась тем же законам, что и реальное чув­ство, которое она отражала поверх смерти. Я чувствовал всеми фибрами своей души, что если бы я отгородил одна от другой свои мысли об Альбертине, если бы я наставил слишком много таких перегородок, я бы ее разлюбил; из-за этих разрывов она стала бы для меня безразлична, как безразлична стала для меня бабушка. Слишком большой интервал без мыслей о ней нарушил бы непрерывность воспоминания – этой основы жизни, хотя немного погодя она может и восстановиться. Не так ли было с моей любовью к Альбертине, когда она была жива? Эта любовь могла бы возродиться по прошествии долгого времени, когда я уже давно и не думал бы о ней. Итак, мое воспоминание должно было подчиняться тем же законам, не иметь долгих перерывов, потому что после смерти Альбертины оно, подобно северному сиянию, отражало чувство, которое я к ней испытывал, оно было как бы тенью моей любви. Вот когда бы я ее забыл, я мог бы прийти к решению, что разумнее и спокойнее жить без любви. Тоска по Альбер­тине порождала во мне необходимость иметь сестру, – вот почему это была тоска неизбывная. По мере того, как мо тоска по Альбертине ослабевала бы, необходимость иметь сестру, необходимость, которая являлась лишь неосознан­ной формой тоски, стала бы менее настойчивой. И, однако, эти пустоты в моем чувстве заполнялись неравномерно. Временами я готов был жениться, потому что одна из пу­стот исчезла, а другая, напротив, ощущалась острее. Зато позднее мои ревнивые воспоминания угасали, и порой мое сердце наполняла глубокая нежность к Альбертине, тогда, размышляя о моих увлечениях другими женщинами, я говорил себе, что она поняла бы их, попыталась бы взгля­нуть на них моими глазами, причиной моих увлечений становился ее порок. Иногда ревность вспыхивала во мне, когда я не вспоминал об Альбертине. Я думал, что ревную ее к Андре, о любовном похождении которой мне только что сообщили. Но Андре была для меня всего-навсего под­ставным лицом, соединительной трубкой, штепсельным со­единением между мной и Альбертиной. Так во сне мы наделяем человека обликом другого, именем другого, по­тому что их глубокое сродство не вызывает у нас ни ма­лейшего сомнения. Несмотря на приливы и отливы, кото­рые в особых случаях являлись отступлениями от общего закона, чувство, которое осталось у меня к Альбертине, было скорее горем, которое причинила мне ее смерть, не­жели воспоминанием об его первопричине. Не только чув­ство, но и ощущение. Отличаясь в этом от Свана, который, когда он начал охладевать к Одетте, не мог даже воссоздать в себе ощущение своей любви, я чувствовал, что прошлое еще живо, но только это история кого-то другого; мое «я» в известном смысле двоилось: в то время, как его высшая точка была уже твердой, застывшей, в своем основании оно, как искорка, поджигало его, даже когда мой разум давно отказался понимать Альбертину. Ни один ее образ не вызывал жестокой дрожи, не прибавлял слез, наверты­вавшихся мне на глаза от холодного ветра, обдувавшего, как в Бальбеке, розовый цвет яблонь. Я задавал себе воп­рос: не объясняется ли возобновление моих душевных мук чисто патологическими причинами, и не является ли на самом деле то, что я принимал за возрождение воспомина­ния, началом болезни?