– Должно быть, мы с вами отсчитываем по-разному. За вторым столиком сидит со стариком маленькая гор­бунья, краснолицая, ужасная.
   – Это она!
   Иной раз, возвращаясь под вечер в отель, я чувствовал что незримая Альбертина заключена внутри меня, и только чистая случайность сдвигала тугую крышку, под которой таилось связанное с Альбертиной прошлое.
   Но однажды вечером мне показалось, что моей любви суждено возродиться. Когда наша гондола остановилась против отеля, портье подал мне телеграмму, которую по­сыльный приносил мне уже три раза, потому что фамилия получателя была написана неправильно (несмотря на ис­кажения, допущенные итальянскими телеграфистами, я понял, что это моя фамилия), и посыльного просили точно установить, в самом ли деле телеграмма адресована мне. Придя к себе в номер, я развернул телеграмму и хотя с трудом, но все-таки разобрал: «Друг мой, вы думаете, что я умерла, но нет, простите, я полна жизни. Мне бы хоте­лось повидаться с вами, поговорить о нашей свадьбе. Когда вы вернетесь? Любящая вас Альбертина». Когда я узнал, что моя бабушка умерла, то это известие меня нисколько не огорчило. Ее смерть заставила меня страдать, как только ее оживили для меня воспоминания. Когда я свыкся с мыс­лью о смерти Альбертины, весть о том, что она жива, не обрадовала меня, как этого можно было бы ожидать. Об умершей Альбертине я думал как о живой; когда же мои мысли приняли другое направление, Альбертина физически для меня не воскресла. Осознав, что меня не обрадовало известие о том, что она жива, осознав, что я разлюбил ее, я должен был бы огорчиться больше, нежели человек, ко­торый, посмотрев на себя в зеркало после того, как он несколько месяцев пропутешествовал или проболел, замечает, что он поседел и что у него теперь другое лицо: лицо человека зрелых лет или старика. Это огорчает: значит, того человека, каким я был, молодого блондина, больше не существует, значит, теперь я – другой. Морщинистое ли­цо, седые волосы – не есть ли это такое же глубокое изменение, полное уничтожения моего «я», уничтожение того, каким был я, и возникновение нового «я» на месте прежнего?
   В тот день, когда моя мать решила уехать из Венеции и наши вещи были уже отправлены в гондоле на вокзал, я прочитал в книге, куда заносились фамилии иностранцев, ожидаемых в отеле: «Баронесса Пютбю со свитой». Тотчас же ощущение наслаждения, которого наш отъезд меня ли­шал, подняло желание, жившее во мне всегда, на высоту чувства. Я попросил мать отложить отъезд на несколько дней. Тот вид, с каким она не приняла во внимание, не приняла всерьез моей просьбы, пробудил в моем и без того взвихренном внутреннем мире мое давнее сопротивление воображаемому заговору против меня моих родителей, уве­ренных, что я буду вынужден подчиниться, пробудил стремление к борьбе, которое в былые времена подстрекало меня противопоставлять свою волю тем, кого я любил боль­ше всех на свете, и заставлять их идти мне на уступки. Я сказал матери, что не поеду, но она, полагая, что лучше не подавать виду, что я говорю серьезно, даже не ответила мне. Я сказал, что сейчас она увидит, серьезно я говорю иди нет. Портье принес три письма: два – ей, одно – мне. Я положил его в бумажник вместе с другими письмами, даже не взглянув на конверт. Когда письмо ушло вместе со всеми моими вещами на вокзал, я приказал подать ста­кан напитка на террасу, против канала, и, заняв место, начал смотреть на закат, а в это время на барке, остано­вившейся против отеля, певец пел «Sole mio»[17].
   Солнце заходило. Моя мать была теперь, вероятно, не­далеко от вокзала, а я останусь в Венеции один и мне будет тяжело от того, что огорчил мою мать, от того, что ее нет рядом со мной и что утешить меня некому. Час отъезда близился. Мое безысходное одиночество нависало надо мной, и мне казалось, будто это круглое одиночество уже началось. В одиночестве я чувствовал, что все предметы вокруг меня чужие. Город перестал быть для меня Вене­цией. Его облик, его название представлялись мне фикци­ями. Дворцы распадались на части, – теперь это было просто определенное количество мрамора, – они казались мне похожими на любые другие, а воду я представлял себе смесью водорода и азота, смесью вечной, слепой, которая существовала еще до возникновения Венеции и будет су­ществовать после нее, не знающей Дворца дожей и Терне­ра. И вместе с тем эти места были мне не знакомы, это были места, куда вы приходите, а вас здесь еще не знают, места, которые вы когда-то покинули и которые вас уже забыли. Мне было нечего больше сказать им о себе, я не Мог оставить здесь ничего своего, они сжимали меня, я представлял собою теперь лишь бьющееся сердце и внима­ние, напряженно следовавшее за развитием темы «Sole mio». Напрасно в отчаянии я пытался зацепиться взглядом за своеобразный, прекрасный выгиб Риальто – он предста­вая моему взору во всей посредственности своей очевидно­сти; этот мост не только был хуже – он разрушал пред­ставление о том, что передо мной актер, хотя, несмотря на его светлый парик и темную одежду, я знал, что это вовсе не Гамлет. Дворцы, Канале, Риальто утратили идею, со­ставлявшую их индивидуальность, и распались на простые материальные элементы. Если я все-таки еще хотел до­гнать маму и сесть с ней в вагон, мне, конечно, надо было перестать слушать певца и, не теряя ни секунды, решить что я еду. Но именно этого-то я и не мог; я сидел непод­вижно; я был не способен не только на то, чтобы встать, но даже на то, чтобы решиться встать. Моя мысль, дабы не приходить к решению, следовала за чередованием му­зыкальных фраз «Sole mio», беззвучно подпевала певцу, предвидела взлет фразы, следовала за ней, а потом вместе с ней падала. Конечно, это неважное пение, которое я уже слышал сто раз, нисколько меня не интересовало. Я не доставлял удовольствия никому, – в том числе самому себе, – благоговейно слушая его до конца. Ни одна из знакомых мне фраз этого пошлого романса не могла под­сказать мне решение, в котором я нуждался; более того: каждая фраза становилась препятствием для принятия ра­зумного решения; вернее, она толкала меня на решение противоположное – не уезжать: ведь я упускал время из-за нее. Вот почему от этого не доставлявшего ни малейшего удовольствия занятия – слушать «Sole mio» – мне было так тяжело на сердце, вот почему я был близок к отчая­нию. Я отдавал себе отчет, что, в сущности, раз я сидел неподвижно, то это и было решение – не уезжать. Но сказать себе прямо: «Я не уезжаю» – это было свыше моих сил; мне легче было выразить это же при помощи других слов: «Сейчас я услышу еще одну фразу из «Sole mio». Это было возможно, но крайне болезненно, потому что прак­тическое значение этого символического языка не усколь­зало от меня, и, продолжая твердить себе: «Ведь я всего-навсего слушаю еще одну музыкальную фразу», я понимал, что это обозначает: «Я остаюсь в Венеции один». И, быть может, тоска, напоминающая сковывающий холод, состав­ляла очарование, – очарование мучительное, но и обворажающее, – этого пения. Каждая нота, которую брал певец, казалось, употребляя для этого силу мускулов, ко­торыми он как бы играл, пронзала мне сердце. Когда голос певца затихал и казалось, что пенье кончилось, певец не унимался и опять начинал петь, но уже громко, словно ему нужно было еще раз объявить о моем одиночестве и отча­янии. Моя мать, наверно, уже на вокзале. Скоро она уедет. А передо мной расстилается Венеция, где мне придется жить одному.
   Я все еще сидел неподвижно, с надломленной волей, не принимая определенного решения. Конечно, в эти мгно­венья оно уже было принято. Наши друзья во многих слу­чаях могут его предвидеть, мы же сами не можем, а от каких страданий это предвидение нас бы избавило!
   Наконец, благодаря укоренившейся привычке, благода­ря скрытым силам, которые она неожиданно, внезапно, в последний момент, бросает в бой, я преодолел свою нерешительность: я прибежал, когда окна были уже закрыты, но маму я еще застал; от волнения по ее лицу разлилась краска; она чуть не плакала, так как была уверена, что я уже не приду. «Ты знаешь, – сказала она, – твоя бедная бабушка говорила: «Любопытное явление: нет на свете та­кого невыносимого и такого милого создания, как наш ма­лыш». Поезд отошел, и мы увидели Падую, потом Верону, встречавших наш поезд, провожавших нас почти до самого вокзала, и когда мы удалялись, они, никуда не уезжавшие, начинали жить своею прежней жизнью и возвращались одна – к своим полям, другая – на свой холм. Время шло. Моя мать не спешила прочитать письма – она только рас­печатала конверты и, видимо, опасалась, как бы я не вы­тащил свой бумажник и не достал письмо, которое передал мне портье. Она по-прежнему боялась, что путешествие покажется мне слишком долгим, чересчур утомительным, и, чтобы занять меня перед приездом, медлила распаковы­вать сваренные вкрутую яйца, передавать мне газеты, раз­вязывать пакет с книгами, которые она купила втайне от меня. Я посмотрел на мать – она с удивлением читала письмо, потом подняла голову, и ее взгляд словно вперился в совершенно отчетливые, разнородные воспоминания, ко­торые ей не удавалось сблизить. На своем конверте я узнал почерк Жильберты. Я распечатал конверт. Жильберта со­общала мне, что выходит замуж за Робера де Сен-Лу. Она писала, что телеграфировала мне об этом в Венецию, но ответа не получила. Я вспомнил разговор о том, что теле­граф в Венеции работает плохо. Я так и не получил телеграммы от Жильберты. Быть может, она этому не верила. Внезапно в моем мозгу обозначился факт, который жил там в виде воспоминания, но потом уступил место другому. Недавно я получил телеграмму и считал, что это от Альбертины, но телеграмма была от Жильберты.
   «Потрясающе! – воскликнула мать. – В моем возра­сте уже ничему не удивляются, но уверяю тебя, что нет ничего более неожиданного, чем новость, о которой мне сообщают в этом письме». – «Выслушай меня вниматель­но, – сказал я. – Мне не известно содержание письма к тебе, но удивительнее письма ко мне оно быть не может.
   Это о браке. Робер де Сен-Лу женится на Жильберте Сван». – «Ах, тогда, значит, это то, о чем мне сообщают в другом письме, – заметила моя мать, – в том, которое я еще не распечатала, – я узнала почерк твоего друга». И тут моя мать улыбнулась мне с тем легким волнением, которое, после того, как скончалась ее мать, вызывало у нее всякое событие, даже самое незначительное, как у всех людей, способных испытывать душевную боль, способных хранить воспоминания, у всех, у кою есть свои покойники. Итак, мать улыбнулась мне и заговорила тихо, словно бо­ясь, что, взглянув легкомысленно на этот брак, она недо­оценит то, что может пробудить грусть у дочери и у вдовы Свана, у матери Робера, расстающейся со своим сыном, у тех, кого моя мать по своей доброте, из чувства благодар­ности за их доброе отношение ко мне, наделяла своей соб­ственной привязчивостью, дочерней, супружеской и мате­ринской. «Ну не прав ли я был, предупредив тебя, что нет ничего более удивительного, чем то, о чем говорится в письме ко мне?» – спросил я. «Да нет же! – возразила мать. – Это я могу сообщить тебе самую поразительную новость. Мне пишут о том, что женится юный Говожо». – «Вот как? – равнодушно отозвался я. – На ком же? Во всяком случае, личность жениха уже лишает этот брак какой бы то ни было сенсационности. А кто его неве­ста?» – «Если я тебе ее назову – это будет неинтересно. Попробуй – это будет неинтересно. Попробуй угадать», – сказала мама; так как до Турина было еще далеко, она положила мне на столик хлеба и, чтобы у меня не пере­сохло в горле, сливу. «Почем же я знаю? Какая-нибудь знаменитость? Если Легранден и его сестра довольны, то мы можем быть уверены, что это блестящая партия». – «Относительно Леграндена мне ничего не известно, а вот о маркизе де Говожо тот, кто мне об этом пишет, утвер­ждает, что он польщен. Не знаю, покажется ли тебе это блестящей партией. Мне это напоминает времена, когда король женился на пастушке, да еще из самой бедной семьи, но зато на пастушке очаровательной. Твою бабушку это привело бы в изумление, но она была бы не против». – «Да кто же, наконец, невеста?» – «Мадмуазель д'Олорон». – «По-моему, пастушек с такими фамилиями нет, я не представляю себе, кто бы это мог быть. Скорее всего, родня Германтов». – «Совершенно верно. Де Шарлю, удочеряя племянницу Жюпьена, дал ей эту фамилию. Она-то и выходит замуж за юного Говожо». – «Племянница Жюпьена? Быть того не может!» – «Это вознаграждение за добродетель. Это брак, которым заканчиваются романы Жорж Санд», – заметила моя мать. «Это вознаграждение за порок, это брак, которым заканчиваются романы Баль­зака», – подумал я. «В сущности говоря, это вполне есте­ственно, – поразмыслив, сказал я матери. – Ведь и Го­вожо укрепились в клане Германтов, а прежде им и во сне не снилось раскинуть там свою палатку. Кроме того, у девчурки, удочеренной бароном де Шарлю, будет много денег, а Говожо, с тех пор как они расстроили свое состо­яние, деньги нужны. И в конце концов она – приемная и незаконная дочь какого-нибудь, по их мнению, принца крови. Породниться с незаконнорожденным отпрыском ко­ролевского дома – это и у французской, и у иностранной знати всегда считалось лестным. Не будем забираться осо­бенно высоко, к Люсенж, но ведь ты же помнишь, что полгода назад, не позднее, друг Робера женился на девуш­ке только потому, что ее считали, – ошибочно или нет, – незаконной дочерью великого князя, и только это давало ей право бывать в высшем обществе». Моя мать, проник­нутая кастовым духом Комбре, в силу которого моя бабуш­ка, казалось бы, должна была быть шокирована этим бра­ком, прежде всего сочла нужным стать на точку зрения бабушки. «Помимо всего прочего, – добавила она, – дев­чурка прелестна. Твоя милая бабушка, даже если бы она была не так безгранично добра и не так бесконечно снис­ходительна, все-таки одобрила бы выбор юного Говожо. Помнишь, какой благовоспитанной показалась ей эта дев­чушка довольно давно, в тот день, когда она приходила в заведение Жюпьена, чтобы перешить себе юбку? Тогда это еще был ребенок. А теперь, когда она на возрасте, из нее выросла прекрасная женщина. Твоей бабушке это было яс­но с первого взгляда. Она нашла, что юная племянница жилетника благороднее герцога Германтского». И все же моей матери было отрадно сознавать, что бабушка ушла из такого мира. Это было высшим проявлением ее любви к бабушке, стремлением уберечь ее от последнего разочаро­вания. «А все же как ты полагаешь, – спросила моя мать, – мог ли отец Свана, которого ты, впрочем, не знал, подумать, что в жилах его правнука или правнучки будет течь кровь матушки Мозер, которая говорила: «Сдрасдвуй-де, каспата», – и кровь герцога Гиза?» – «Ты даже не представляешь себе, мама, до какой степени это порази­тельно. Сваны были люди очень приличные; их сын и дочь, с их положением в свете, если бы они сделали хорошую партию, могли бы достичь многого. Но все мигом рухнуло, потому что он женился на кокотке». – «Ах, кокотка! Ты знаешь, может быть, это слишком зло, я ведь не всему верила». – «Да, кокотка. Как-нибудь в другой раз я вам разоблачу… семейные тайны». – «Дочь женщины, с кото­рой твой отец никогда не позволил бы мне поздоровать­ся, – в глубоком раздумье заговорила моя мать, – выхо­дит замуж за племянника маркизы де Вильпаризи, у ко­торой твой отец вначале не разрешал мне бывать – он считал, что это слишком блестящее для меня общество!» И – после некоторого молчания: «Сын маркизы де Говожо, с которым Легранден долго боялся нас знакомить, – он считал нас недостаточно шикарными, – женится на племяннице человека, который осмелился бы подняться к нам только по черной лестнице!.. Все-таки твоя бедная бабушка была права. Помнишь, она говорила, что аристок­ратия позволяет себе то, что шокировало бы мелких бур­жуа, и что королева Мария-Амелия скомпрометировала се­бя авансами, которые она делала любовнице принца Конде, чтобы та убедила его оставить завещание в пользу герцога Омальского? Помнишь, как она была шокирована тем, что на протяжении столетий девушки из рода де Грамон, девушки святой жизни, назывались Коризандами в память о связи одной из их прародительниц с Ген­рихом Четвертым? Такие случаи, быть может, происхо­дят и у буржуазии, но их тщательнее скрывают. Тебе не кажется, что это могло бы позабавить твою бедную ба­бушку? – с грустью продолжала мама. – Нам было больно, что бабушка лишена самых простых житейских удовольствий: услышать новость, посмотреть пьесу, даже какую-нибудь «переделку», лишена всего, что могло бы ее развлечь. Ты думаешь, она была бы изумлена? Я все-таки уверена, что эти браки шокировали бы твою бабуш­ку, ей было бы неприятно о них услышать. Лучше, что она о них не узнала». Что бы ни случилось, маме достав­ляло удовольствие думать, что на мою бабушку то или иное событие произвело бы совершенно особенное впе­чатление, которое объяснялось чудесными свойствами ее натуры, и что это имело бы большое значение. Если происходило какое-нибудь печальное событие, которое можно было предвидеть: напасть у нашего старого друга, его разорение, государственная катастрофа, эпидемия, война, революция, моя мать говорила себе, что, может быть, бабушке лучше было ничего этого не видеть, что она пережила бы это слишком тяжело, что, может быть, ока бы этого не вынесла. Когда случалось что-нибудь подобное, моя мать, в противоположность злым людям, которым доставляет удовольствие вообразить, что те, ко­го они не любят, выстрадали даже больше, чем можно было предполагать, из любви к бабушке гнала от себя мысль, что с ней могло бы произойти что-нибудь печаль­ное, уничижительное. Она полагала, что бабушка выше всякого зла, утверждала, что, возможно, ей лучше было умереть, что смерть уберегла от страшного зрелища, ка­кое представляет собой нынешнее время, эту в высшей степени благородную натуру, которая бы с ним не сми­рилась. Оптимизм – это философия прошлого. Проис­шедшие события причинили зло, которое представляется нам неизбежным, а за крупицы добра, которые они вы­нуждены были принести с собой, мы отдаем им должное и воображаем, что без этих крупиц события не произош­ли бы. Она пыталась угадать, что испытала бы моя ба­бушка, узнав о событиях, и уверяла себя, что наши ме­нее глубокие умы ничего бы не предвидели. «Ты только подумай, как твоя бедная бабушка была бы изумле­на!» – сказала мне вначале мама. И я чувствовал, что ей тяжело от того, что она ничего не может сообщить бабушке, что ей жаль, что бабушка так ничего и не узнает, что ей представляется несправедливым, что ба­бушка уже не может поверить в истинность происшест­вий, оставаясь с ложным и не полным знанием людей и человеческого общества, ибо бракосочетание девчурки Жюпьен с племянником Леграндена изменили бы поня­тия бабушки в не меньшей степени, чем если бы моя мать сумела бы довести до ее сведения, что наконец уда­лось разрешить проблемы, которые бабушка считала не­разрешимыми: проблемы воздухоплавания и беспрово­лочного телеграфа. Но желание мамы поделиться с ба­бушкой благодетельными открытиями науки вскоре по­казалось ей еще более эгоистичным.
   Женитьба Сен-Лу вызвала оживленные толки в самых разных кругах общества.
   Многие подруги моей матери пришли к ней в ее при­емный день навести справки, был ли жених моим другом. Некоторые утверждали, что речь идет о другом браке, не касающемся Говожо-Легранденов. Эти сведения были по­черпнуты из достоверного источника, потому что маркиза, урожденная Легранден, это отрицала накануне того дня, когда было объявлено о свадьбе. Я задавал себе вопрос: нечему де Шарлю и Сен-Лу, которые могли бы незадолго до свадьбы поставить меня об этом в известность, сообщали мне о планах совместных путешествий, осуществление ко­торых должно было исключить возможность свадебных це­ремоний, но о свадьбе не обмолвились ни словом? Из этого я заключил, не приняв в расчет, что такие события держат в тайне до самого конца, что я был для них не таким близким другом, в чем я был до сих пор уверен, и, что касается Сен-Лу, это меня огорчало. Но почему меня это удивило? Ведь я же знал, что в аристократической среде любезность по отношению не к «своему брату» – всего-навсего комедия, В этом доме терпимости, где раздобывали по большей части мужчин, где де Шарлю застал Мореля, где «экономка», постоянная читательница «Голуаза», комментировавшая светские новости, беседовала с толстым гос­подином, который часто являлся к ней с молодыми людьми пить шампанское, потому что, будучи уже толстяком, он хотел еще потучнеть, чтобы быть уверенным, что, если начнется война, его «не возьмут», объявила: «Кажется, юный Сен-Лу – «такой», и юный Говожо тоже. Бедные невесты! Во всяком случае, если вы знаете женихов, надо будет прислать их к нам, они найдут здесь все, что им угодно, и заработать на них можно будет немало». На это толстый господин, отчасти и сам «такой», возразил, что он часто встречался с Говожо и Сен-Лу у его родственников д'Ардонвилье, что они большие охотники до женского пола и что ничего от «этого» в них нет. «Ах!» – скептически произнесла «экономка», но никакими доказательствами она не располагала, она была лишь убеждена в том, что в наш век порча нравов могла бы поспорить с надуманной неле­постью канканов. Кое-кто спрашивал меня в письмах, – в таких выражениях, как если бы речь шла о высоте дам­ских шляп в театрах или о психологическом романе, – «что я думаю» об этих двух браках. Я не решался отвечать на такие письма. Об этих двух браках я ничего не думал, я только испытывал глубокую грусть, какую испытываешь, когда две части твоего прошлого, на которых ты ежедневно основывал, – может быть, без особого душевного пыла, – какую-нибудь тайную надежду, удаляются от тебя навсег­да, как два корабля, с радостным потрескиваньем огней, ради неведомых целей. Что касается заинтересованных лиц, то у них сложилось к их бракам вполне естественное отношение, поскольку речь шла не о других, а о них самих. «Счастливые» браки, основанные на тайном пороке, неиз­менно вызывали у них насмешку. Даже Говожо, которые принадлежали к древнему роду, но у которых были самые скромные претензии, первые забыли бы Жюпьена и помни­ли бы только о необыкновенном величии дома д'Орлон, если бы не исключение, которое представляла собой та, кто всех более должна была бы быть польщена: маркиза де Говожо-Легранден. Злая от природы, она получала удо­вольствие от унижения своих – лишь бы прославиться самой. Не любя сына, заранее настроившая себя против своей будущей невестки, она объявила, что для представителя рода Говожо сочетаться браком с девицей неизвестного про­исхождения, с кривыми зубами, – это несчастье. Юного Говожо, которого всегда влекло к литераторам, как, напри­мер, к Берготу или даже к Блоку, такой блестящий брач­ный союз не сделал большим снобом, но, считая себя те­перь наследником герцогов Ольрнских, «великих князей», как их называли в газетах, он был настолько убежден в своем величии, что мог себе позволить поддерживать зна­комство с кем угодно. И в те дни, которые он посвящал «их высочествам», он пренебрегал мелкой знатью ради ум­ной буржуазии. Заметки в газетах, касавшиеся Сен-Лу, чьи предки королевского рода там перечислялись, прида­вали особое величие моему другу, но от этого мне только становилось тяжелее на душе, будто он внезапно переро­дился, сделался потомком Робера Ле Фор, а не моим дру­гом, который еще так недавно садился в машине рядом с шофером, чтобы мне удобнее было ехать сзади; мне было грустно от того, что я не предугадал его женитьбу на Жильберте, что они представились мне в письме совсем другими, чем накануне, хотя мне следовало принять во внимание, что он человек занятой и что браки часто со­вершаются именно так, вдруг, вместо брака не состоявше­гося. И эта печаль, такая же неотвязная, как при переезде на новую квартиру, горькая, как ревность, которую вызва­ли во мне своею неожиданностью, своим совпадением эти браки, была так глубока, что впоследствии мне о ней на­помнили, глупейшим образом приписав мне, в противовес тому, что происходило со мной тогда, двойное, тройное, четверное предчувствие.
   Люди светские, которые прежде не обращали на Жильберту никакого внимания, теперь говорили мне с любопыт­ством: «Ах, так это она выходит замуж за маркиза де Сен-Лу!» – и пристально смотрели на нее, как смотрят люди, которых интересуют не только события парижской жизни, которые стремятся что-то достичь и которые верят в проницательность своего взгляда. Те же, кто знал только Жильберту, крайне внимательно рассматривали Сен-Лу, просили меня (часто это были люди, почти мне не извест­ные) представить их ему и, познакомившись с женихом, подходили ко мне в восторге. «Он очень хороший чело­век», – говорили они. Жильберта была убеждена, что имя маркиза де Сен-Лу в тысячу раз громче имени герцога Орлеанского, но так как она прежде всего принадлежала к своему духовному поколению, то ей не хотелось быть глупее других, и она стала говорить matersemita, а чтобы произвести впечатление очень умной, добавляла: «Зато для меня это мой pater».
   «Должно быть, брак юного Говожо устроила принцесса Пармская», – в разговоре со мной заметила мама. И это была истинная правда. Принцесса Пармская давно соста­вила себе представление о Леграндене по его произведени­ям как о человеке изысканном; знала она и маркизу де Говожо, менявшую тему разговора, когда принцесса спра­шивала ее, сестра ли она Леграндена. Принцесса знала, как тяжело переживает маркиза де Говожо то, что она осталась за дверью высшего общества, где никто ее не при­нимал. Когда принцесса Пармская, взявшая на себя труд подобрать партию для мадмуазель д'Олорон, спросила де Шарлю, знает ли он милого образованного человека Лег­рандена де Мезеглиз (так называл себя теперь Легранден), барон сначала ответил, что не знает, потом ему вдруг при­шел на память путешественник, с которым он однажды ночью познакомился в вагоне и который оставил ему свою визитную карточку. Барон загадочно улыбнулся. «Возмож­но, это он и был», – подумал барон. Поняв, что речь идет о сыне сестры Леграндена, он сказал: «Послушайте, это было бы отлично! Если он похож на своего дядюшку, то это меня не насторожило бы – я всегда говорил, что из них выходят отличные мужья». – «Из кого это – из них?» – спросила принцесса. «Мадам! Я бы вам все объ­яснил, если бы мы с вами виделись чаще. С вами приятно поговорить. Вы так умны!..» – сказал де Шарлю; ему за­хотелось пооткровенничать, но дальше этого дело не по­шло. Фамилия Говожо ему понравилась; родителей он не жаловал, но ему было известно, что в Бретани это одна из четырех семей баронов, и лучшее, на что он мог надеяться для своей приемной дочери, это – старинное, всеми ува­жаемое имя, с прочными связями в своей провинции. Принц был бы невозможен, да и нежелателен. А это было как раз то, что нужно. Принцесса послала за Легранденом. С некоторых пор он изменился внешне, и к лучшему. Не­которые женщины не обращают внимания на свое лицо., следят только за стройностью талии и не выезжают из Мариенбада. Легранден напустил на себя развязность ка­валерийского офицера. Де Шарлю толстел и становился все медлительнее, а Легранден становился все более стройным и подвижным – противоположные следствия одной и той же причины. У стремительности Леграндена была еще и причина психологическая. Он имел обыкновение посещать дурные места и не любил, чтобы кто-нибудь видел, как он входит, выходит, – он там исчезал. Когда принцесса Пар­мская заговорила с ним о Германтах, о Сен-Лу, он сказал, что всех их знает с давних пор, но спутал: Германтов он знал понаслышке, а встречал у моей тети Свана, отца будущей г-жи де Сен-Лу, ни вдову, ни дочь которого он, кстати сказать, не желал посещать в Комбре. «Я даже не­давно путешествовал с братом герцога Германтского, де Шарлю. Он неожиданно завязал со мной беседу, а это добрый знак: это доказывает, что он не чопорный дурак, что он не претенциозен. О, я знаю все, что про него гово­рят! Но я этому не верю. Кстати, личная жизнь чужих людей меня не интересует. Он произвел на меня впечат­ление человека добросердечного, прекрасно воспитанного». Принцесса Пармская заговорила о мадмуазель д'Олорон. Германтов умиляли доброта де Шарлю, то, что он, человек, всегда проявлявший отзывчивость, теперь составляет сча­стье бедной, прелестной девушки. Герцог Германтский, страдая от того, что у его брата такая репутация, давал понять, что, как бы красиво это ни выглядело, однако это вполне естественно. «Не знаю, правильно ли меня поймут, но тут все естественно», – говорил он как будто бы сбив­чиво, но именно эта сбивчивость придавала тому, что он говорил, убедительность. Его целью было доказать, что де­вушка – дочь его брата, которого он признавал. В то же время благодаря этому становился ясен Жюпьен. Принцес­са Пармская поддерживала эту версию, чтобы убедить Лег­рандена, что юный Говожо женится на ком-то вроде мад­муазель де Нант, которыми не гнушались ни герцог Орле­анский, ни принц Конти.