Как есть геометрия в пространстве, так во времени есть психология; расчеты психологии не были бы точны, если бы мы не приняли во внимание Время и одну из форм, которую принимает забвение, забвение, силу которого я уже начал ощущать на себе и которое является мощным орудием адаптации к действительности, потому что оно постепенно разрушает в нас отживающее прошлое, находящееся в состоянии постоянной борьбы с адаптацией. Я мог бы угадать заранее, что разлюблю Альбертину. Когда, осознав, что значили ее личность и ее действия для меня и что значили они для других, я понял, что любовь для нее была не так важна, как для меня, из чего я мог бы вывести ряд заключений о субъективности моего чувства. Так как любовь относится к области духовной жизни, то она способна надолго пережить человека, но, вместе с тем, не будучи по-настоящему связана с человеком, не имея никакой поддержки из­вне, она может, как любое состояние духа, даже из самых! длительных, оказаться однажды не у дел, быть «замещенной», и в этот день все, что, как мне представлялось, связывало меня так бережно и, вместе с тем, так неразрывно с воспоминанием об Альбертине, перестанет для меня существовать. Это горестный удел покинувших землю – служить всего лишь потускневшими картинками для мысли живущих. Поэтому-то на этих картинках строят планы, которые содержат в себе страстность мысли, но мысль устает, воспоминание разрушается. Настанет день, когда я охотно отдал бы комнату Альбертины первой встречной, так же, как я без малейшего сожаления отдал Альбертине агатовый шарик и другие подарки Жильберты.
   Я не то, чтобы разлюбил Альбертину, но любил я ее уже не так, как в последнее время; я любил ее, как в былые времена, когда все, что имело к ней отношение, – места и люди, – будило во мне любопытство, не столько болезненное, сколько влекущее. Я теперь ясно чувствовал, что, прежде чем совсем забыть ее, как забывает обо всем путешественник, который тою же дорогой возвращается ту­да, откуда он выехал, мне следовало, прежде чем достичь начального равнодушия, пройти в обратном направлении все чувства, через которые я прошел, прежде чем подойти к своей большой любви. Но эти этапы, эти моменты прошлого неподвижны, они сохранили страшную силу, счаст­ливое непонимание надежды, которая устремлялась тогда ко времени, сегодня ставшему прошлым, но которую гал­люцинация заставляет нас на мгновение принять за буду­щее. Я перечитал письмо от Альбертины, в котором она меня извещала, что едет на вечер, и я пережил минутную радость ожидания. Во время этих мысленных возвращений тою же дорогой в местность, куда я на самом деле не вернусь, где узнаёшь названия и вид всех станций, через которые ты уже в одну сторону проехал, случается так, что, пока ты остановился на одной из них, на вокзале у тебя на мгновение появляется иллюзия, что поезд поехал, но в том направлении, откуда ты едешь, как это было в первый раз. Иллюзия тотчас же исчезает, но на мгновение ты был вновь устремлен к прошлому – такова жестокость воспоминания.
   Для того, чтобы стать равнодушным к пункту отправ­ления, необходимо покрыть в обратном направлении рас­стояние, которое было преодолено ради любви, но путь этот будет не совсем тот же. Общее у них то, что это не прямые пути, потому что забвение, так же как и любовь, нарастает не равномерно. На той дороге, по которой я пошел обратно, уже неподалеку от конечной цели, меня ожидали четыре этапа, которые я вспоминаю особенно отчетливо, без со­мнения, потому, что на этих этапах я различил то, что не относилось к моему увлечению Альбертиной или если и относилось, то лишь в той мере, в какой все, что происхо­дит в нашей душе до великой любви, ассоциируется с нею, либо питая ее, либо побеждая, либо составляя с ней, для нашего анализирующего разума, контраст, либо являясь ее прообразом.
   Первый этап начался в воскресенье, в праздник Всех святых, когда я вышел из дому. Подходя к Булонскому лесу, я с грустью вспоминал, как Альбертина приехала за мной в Трокадеро, потому что по календарю это был тот же самый день, только Альбертины уже не было на свете. С грустью, и все же не без удовольствия, потому что по­вторение в миноре мотива, который заполнил тот, давний мой день, то, что я не слышал, как Франсуаза говорит по телефону, то, что Альбертина не вернулась, как тогда, – все это я воспринимал не со знаком минус, но это реально уничтожало хранившееся в моей памяти, это придавало дню что-то болезненное и в то же время превращало его в нечто более прекрасное, нежели ни в чем не примечатель­ный, обычный день, так как то, чего в нем недоставало, что было из него вырвано, оставило после себя впадину. Я напевал фразы из сонаты Вентейля. Мне уже было не очень тяжело, когда я вспоминал, что мне ее столько раз играла Альбертина, потому что все мои воспоминания о ней всту­пили в эту новую фазу и уже вызывали не ноющую боль в сердце, а только нежное чувство. Иногда в пассажи, которые она играла чаще других, она вкладывала ту или иную мысль, которая меня очаровывала, подсказывала ту или иную реминисценцию, и тогда я говорил себе: «Бедняжечка!», но без грустного чувства, только вкладывая в музыкальный пассаж еще одно значение, значение, до из­вестной степени историческое, любопытное – так портрет Карла I кисти Ван-Дейка, прекрасный сам по себе, стано­вится еще более интересным потому, что вошел в нацио­нальную коллекцию по воле дю Барри, желавшей угодить королю. Когда короткая фраза, прежде чем исчезнуть на­всегда, воспарила на миг, а затем распалась на разнород­ные элементы, то она не была для меня посланницей ис­чезнувшей Альбертины, как была она для Свана послан­ницей Одетты. Ассоциации идей, возникавшие благодаря короткой фразе, у меня и у Свана были не совсем одина­ковые. Я был особенно чувствителен к разработке, к по­пыткам возвращения, к становлению фразы на протяжении всей сонаты – так складывалась любовь на протяжении всей моей жизни. И теперь, наблюдая за тем, как ежеднев­но еще один элемент моей любви исчезал, вытесненный ревностью или чем-либо другим, но в конце концов воз­вращался в смутном воспоминании к ненадежной наживке первоначальных дней, я думал, что вот такой была моя любовь, которая в короткой размельченной фразе дроби­лась перед моим умственным взором.
   Я шел по отдаленным одна от другой тропинкам под­леска, подернутым дымкой, с каждым днем все утончав­шейся; мне стоило вспомнить о какой-нибудь прогулке на автомобиле с Альбертиной, о том, как она вернулась вместе со мной и о том, как я почувствовал, что она окутывает всю мою жизнь, и она снова реяла вокруг меня во мраке ветвей, среди которых, словно подвешенная, сверкала под лучами заходящего солнца, просвечивающая горизонталь золотой листвы[11]; я не отрицал того, что вижу эти ветви глазами своей памяти, они будили мое любопытство, они меня волновали (как волнуют чисто описательные страни­цы, потому что художник для большей полноты вводит в описание вымысел, целый роман), и природа приобретала неповторимую прелесть меланхолии, овладевавшую всею моею душой. Я думал, что причина этого очарования в том, что я всегда любил Альбертину, тогда как истинная при­чина состояла, напротив, в том, что забвение продолжало во мне прогрессировать, что воспоминание об Альбертине перестало быть для меня мучительным, то ест изменилось. Напрасно мы полагаем, что хорошо разбираемся в своих впечатлениях – так казалось мне, что я вижу ясно при­чину моей меланхолии; а между тем мы не умеем доходить до первоначального смысла своих впечатлений. Врач, вы­слушивающий пациента, с помощью симптомов заболева­ния доходит до наиболее глубокой его причины, о которой пациент не подозревает. Вот так и наши впечатления, на­ши мысли важны только как симптомы. Моя ревность де­ржалась в стороне благодаря впечатлению очарования и благодаря тихой грусти. Так же, как когда я перестал ви­деться с Жильбертой, любовь к женщине вырастала непос­редственно из моих душевных глубин, свободная от какой бы то ни было строго определенной ассоциации с женщи­ной, прежде мною любимой, и парила подобно частицам, которых предохранили от дальнейшего распада и которые носятся в весеннем воздухе, стремясь лишь соединиться в новом существе. Нигде не растет столько цветов, даже если они называются незабудками, как на кладбище. Я смотрел на девушек, которыми был разукрашен этот чудный день, как смотрел бы раньше из автомобиля маркизы де Вильпаризи или из того, в котором я приехал, тоже в воскре­сенье, с Альбертиной. И тотчас же к взгляду, который я бросал на какую-нибудь девушку, присоединялся любопыт­ный, беглый, ищущий взгляд, отражавший неуловимые мысли, какие украдкой внушала им Альбертина, и этот сдвоенный взгляд, осенявший девушек таинственным, стре­мительным голубоватым крылом, заставлял меня пройти по аллеям, до того дня ничем не примечательным, почув­ствовать дрожь дотоле не изведанного мною желания, которого было бы недостаточно, чтобы воскресить в памяти девушек, если б оно было одно, потому что только мой взгляд, без помощи другого, ничего необычного в них не находил.
   Порою чтение грустной книги вдруг отбрасывало меня в прошлое, – иной роман, подобно недолгому, но глубо­кому трауру, разрушает наше привычное состояние, снова вводит нас во взаимодействие с реальностью, но только на несколько часов, как кошмар, потому что сила привычки, забвение, которое с ней связано, злорадство, вызываемое бессилием разума в борьбе с ней и в воссоздании правды жизни, – все это бесконечно высоко возносит правду жиз­ни над почти гипнотическим внушением книги, которое, как все внушения, действует очень недолго.
   Не по тому ли мне захотелось в Бальбеке узнать Альбертину, что она показалась мне типичной девушкой – из тех, на которых так часто задерживался мой взгляд на улицах, на дорогах, не потому ли, что она могла дать о них общее представление? И не было ли естественно, что: теперь закатывавшаяся звезда моей любви, в которой они конденсировались, вновь распылялась в туманности? Во всех я видел Альбертину – образ, который я носил в себе, образ, заставлявший меня разыскивать ее всюду; однажды, на повороте аллеи, одна из девушек, садившаяся в авто­мобиль, так живо мне ее напомнила, была точно так же сложена, что я потом даже спросил себя: не Альбертину ли я видел, не обманули ли меня, известив о ее кончине? Точно такой я видел ее на повороте аллеи, – может быть, в Бальбеке, – садящейся в автомобиль и так доверчиво смотревшей в будущее. Я не просто вбирал в себя глазами действия этой девушки, садившейся в автомобиль, как искусственную видимость, которая так часто возникает во время прогулки: действия превращаются в нечто вроде про­должительного акта, и этот акт, как мне представлялось, оборачивался и на прошлое той своей стороной, которая еще недавно примыкала к нему и опиралась на мое сердце, отчего в нем всегда жили сладострастие и печаль.
   Но девушка уже исчезла. Немного дальше я увидел трех девушек, постарше, может быть – молодых женщин; их изящная, летящая походка – это было именно то са­мое, что прельстило меня в Альбертине и ее подружках в первую нашу встречу, и я пошел за этими тремя новыми девушками по пятам; когда же они сели в автомобиль, я в отчаянии кинулся во всех направлениях искать ту, и я ее нашел, но – слишком поздно. Трех девушек я так и не обнаружил. А несколько дней спустя, возвращаясь домой, я их увидел – тех самых трех девушек, за которыми я шел в Булонском лесу. Это были точь-в-точь такие же, особенно две брюнетки, но только постарше, из разряда светских девушек, которых я часто видел в окно или встре­чал на улице; я не был с ними знаком, и все-таки стоило мне на них взглянуть, как я уже начинал строить всевоз­можные планы, и во мне вновь пробуждалась любовь к жизни. Блондинка была на вид нежнее, выражение лица у нее было почти страдальческое, нравилась она мне меньше. Однако именно благодаря ей я не довольствовался тем, что в течение одной минуты любовался ими. Я не стал бы на них смотреть, так же как на стольких других, если бы, когда они проходили мимо меня, блондинка, – быть мо­жет, потому, что я пристально их разглядывал? – не бро­сила на меня беглого взгляда, а потом, обогнав меня и обернувшись, не посмотрела на меня еще раз, отчего мое воображение разыгралось не на шутку. И все-таки, когда она отвела от меня взгляд и снова заговорила с подружка­ми, мой пыл, несомненно, в конце концов остыл бы, если б его стократ не усилило еще одно обстоятельство. Я осве­домился у швейцара, кто они такие. «Они спрашивали ее светлость, – ответил он. – Мне думается, знакома-то с ней одна, а другие только провожали ее до двери. Вот ее фамилия – не знаю, так ли я записал». Я прочел: «Мад­муазель Депоршвиль». Мне ничего не стоило восстановить по памяти правильное написание: д'Эпоршвиль – такая, или почти такая, фамилия была у девушки из прекрасной семьи, связанной узами дальнего родства с Германтами; Робер мне о ней говорил, что встретил ее в доме свида­ний – он находился с ней в связи. Теперь я понял, что выражал ее взгляд, почему она оглянулась и почему она смотрела на меня тайком от приятельниц. Как часто я думал о ней, представлял ее себе по фамилии, которую назвал мне Робер! И вот я только что ее видел: она ничем не отличалась от подружек; особенным был только ее бро­шенный украдкой взгляд, открывавший передо мной вход в такие области ее жизни, которые несомненно были скры­ты от ее подруг и благодаря которым она становилась более доступной, – почти наполовину моей, – не такой чопор­ной, какими обыкновенно бывают девушки из аристокра­тических семей. Мы с ней уже заранее пытались предста­вить себе одно и то же: как мы провели бы время, если б она назначила мне свидание. Разве не об этом красноре­чиво говорил ее взгляд, притом что это красноречие было понятно мне одному? Сердце у меня билось учащенно, я не мог бы точно описать, как сложена мадмуазель д'Эпоршвиль, я едва различал черты бледного ее лица, на которое я смотрел как бы со стороны, но я уже был безумно в нее влюблен. Но тут я спохватился: я рассуждаю так, словно из трех девушек мадмуазель д'Эпоршвиль была именно та блондинка, которая оглянулась и два раза на меня посмот­рела, но ведь швейцар мне этого не сказал. Я подошел к его каморке, опять принялся расспрашивать; он мне ска­зал, что нынче они приходили в первый раз и в его отсут­ствие; сейчас он спросит у жены – она уже один раз их видела. Жена в это время подметала служебную лестницу. У кого не было в жизни приблизительно таких сладостных колебаний? Одному отзывчивому другу описали девушку, которую видели на балу, и он установил, что, вероятно, это одна из его подруг и что он приглашает к себе своего друга и ее. Но ведь там было так много девушек, да и потом, по одному устному портрету трудно ли ошибиться? Девушка, которую вы в свое время еще увидите, не ока­жется ли другой, не той, о ком вы мечтаете? А, быть может, вы убедитесь, что протягиваете руку с такой имен­но улыбкой, какой вы ждете от нее? Это довольно частая удача; не будучи всякий раз подкреплена рассуждением, столь же убедительным, как рассуждение о мадмуазель д'Эпоршвиль, она является порождением чего-то близкого к интуиции и некоего благоприятного для вас веяния. Тог­да при виде ее мы говорим себе: «Это, без всякого сомне­ния, она». Гуляя по берегу моря, я угадал, что вот это Альбертина Симоне. Воспоминание причинило мне острую, но недолгую боль, и, пока швейцар ходил за женой, я думал, главным образом, о мадмуазель д'Эпоршвиль. На­конец швейцар вернулся и сказал, что мадмуазель д'Эпор­швиль – блондинка!
   Меня охватило лихорадочное возбуждение. Прежде чем пойти купить все, от чего, по моему мнению, я стал бы красивее и благодаря чему я произвел бы самое выгодное впечатление через три дня, когда я отправлюсь к герцогине Германтской, где я встречусь с доступной девушкой и на­значу ей свидание (я нашел бы способ отозвать ее для минутного разговора в уголок гостиной), я для большей верности телеграфировал Роберу, прося его сообщить мне имя девушки и дать ее описание, – я надеялся получить ответ до послезавтра, когда она должна была, по сведениям швейцара, опять прийти к герцогине Германтской и (теперь я не думал ни о ком другом, не думал даже об Альбертине) куда я тоже пойду, что бы со мной ни случилось, даже если б я заболел (я бы тогда велел отнести меня на носилках). Если бы я не телеграфировал Сен-Лу, я не то что бы все еще сомневался в сходстве и не то что бы девушка, которую я встретил, и та, о ком он мне говорил, по-прежнему были для меня два разных лица. Теперь у меня уже не оставалось сомнений, что это одно и то же лицо. Но я сгорал от нетерпения, я никак не мог дождаться послезавтрашнего дня, и мне было приятно, – точно это давало мне тайную власть над девушкой, – получить о ней подробную телеграмму. На телеграфе я, вдохновляе­мый надеждой, составлял текст, я замечал за собой, что теперь, стоя лицом к лицу с мадмуазель д'Эпоршвиль, я совсем не такой безоружный, каким был когда-то, лицом к лицу с Жильбертой. С этого времени, когда мне остава­лось только составить текст телеграммы, телеграфисту – принять ее, а самой скорой сети – передать, вся Франция и все Средиземное море, все разгульное прошлое Робера, которое могло мне пригодиться для опознания недавно встреченной мной личности, готовы были оказаться на службе у романа, который я только что написал вчерне и о котором мне уже не было необходимости думать, потому что все это в течение двадцати четырех часов придало бы ему тот или иной смысл. А в другое время, когда меня приводила домой с Елисейских полей Франсуаза и дома, наедине с самим собой, я мучился оттого что мои желания неисполнимы, так как я не имел возможности воспользо­ваться практическими средствами цивилизации, я любил, как дикарь или, вернее, поскольку я был лишен свободы передвижения, как цветок. Меня лихорадило. Отец потре­бовал, чтобы я двое суток пробыл с ним, – следовательно, мне нельзя было пойти к герцогине, и это привело меня в такое бешенство и в такое отчаяние, что моя мать в конце концов вмешалась и добилась от отца, чтобы он оставил меня в Париже. Но мой гнев долго еще не утихал, а мое влечение к мадмуазель д'Эпоршвиль в сто раз усиливалось воздвигнутым между нами препятствием, боязнью, что тут у меня не будет тех часов, когда я все время заранее улыбался перед моим визитом к герцогине Германтской, как чему-то решенному, чего уже никто не мог бы у меня отнять. Иные философы утверждают, что внешнего мира нет и что наша жизнь – в нас самих. Так или иначе, любовь, когда она еще только зарождается, поражает тем, как мало значит реальность. Если бы меня попросили по памяти написать портрет мадмуазель д'Эпоршвиль, описать ее, указать на ее характерные черты, то я не мог бы исполнить эту просьбу, я бы даже не узнал мадмуазель д'Эпоршвиль на улице. Я видел ее профиль, когда она находилась в движении; она показалась мне высокой, хо­рошенькой, обыкновенной блондиночкой – больше я ни­чего не мог бы о ней сказать. Но влечение, озабоченность, сильнейший удар, нанесенный мне страхом не увидеть ее, если меня опять увезет отец, – все это в сочетании с образом, который, в сущности, был мне не известен и ко­торого, однако, было довольно, чтобы произвести на меня приятное впечатление, – все это уже и было любовью. Наутро, после счастливой бессонной ночи, я получил телеграмму от Сен-Лу: «Де л'Оржвиль, орж – злак, рожь; виль – город; маленькая брюнетка, толстушка, находится настоящий момент Швейцарии». Значит, то была не она.
   Потом ко мне вошла с почтой моя мать, небрежным жестом, как будто думая о другом, положила ее мне на постель и сейчас же вышла. А я, зная хитрости моей до­рогой мамочки, зная, что на ее лице можно прочитать все, не боясь ошибиться, если только принять за ключ желание доставить удовольствие другим, улыбнулся и подумал: «В почте есть что-то для меня интересное; мама приняла без­различный, рассеянный вид, чтобы мое изумление было полным и чтобы не уподобиться тем, кто отнимает у вас половину радости, сообщая вам о ней». Мама тут же направилась к выходу – она боялась, что я из самолюбия не показываю, как я доволен, и от этого мне менее приятен ее приход. В дверях она столкнулась с Франсуазой. Фран­суаза попятилась. В спешке моя мать забыла свечу. Почту она положила рядом со мной, чтобы я не мог не обратить: на нее внимания. Но я почувствовал, что там одни газеты. Наверное, в какой-нибудь газете была статья писателя, которого я любил, а так как он писал мало, то газета с его статьей – это был бы для меня сюрприз. Я подошел к окну, раздвинул шторы. Розовое небо над бледным, туманным утром, – такого цвета в этот час бывает в кухне плита, если ее растопить, – пробудило во мне надежду и желание провести ночь и проснуться на маленькой станции в горах, где я видел розовощекую молочницу.
   Я развернул «Фигаро». Какая скука! Первая статья бы­ла под тем же заглавием, что и статья, которую я послал в газету и которая так и не была напечатана. Но не только то же заглавие, вот и несколько моих фраз – слово в слово. Это уже чересчур! Я пошлю протест. Но там было не только несколько слов – там было все, там была моя подпись… Моя статья вышла! Но моя мысль, которая, быть может, уже тогда устаревала и уставала, все еще как будто не понимала, что это моя статья, – так старики продол­жают идти, даже если это уже не нужно, даже если надо немедленно отойти от непредвиденного препятствия, пото­му что это опасное препятствие. И только некоторое время спустя я принялся за духовную пищу, то есть начал читать газету, еще теплую от станка и влажную от утреннего тумана, ибо в утреннем тумане, на рассвете, ее передают служанкам, а те приносят ее своему хозяину и одновре­менно – кофе с молоком, – я принялся за чудесную раз­множаемую пищу, которая может быть и одним номером и десятью тысячами номеров и которая, так как она бесчисленна, проникая в разные дома, остается одной и той же для всех читателей[12].
   Я держал в руках не какой-то определенный экземпляр газеты – это был один из десяти тысяч; это было не только то, что написал я, – это было то, что написал я, а прочли все. Чтобы ясно представить себе, что происходит сейчас в других домах, я должен прочитать статью не глазами ав­тора, а глазами одного из читателей; это было не только то, что я написал, – это было восприятие написанного множеством умов. Чтобы прочитать статью, мне надо было на время перестать быть ее автором и превратиться в од­ного из читателей. И вот уже мною овладевает тревога: попадется ли статья на глаза непредупрежденному читате­лю? Я рассеянно разворачиваю газету, как это сделал бы непредупрежденный читатель, с таким выражением лица, как будто мне не известно, что напечатано сегодня в газе­те, и спешу заглянуть в светскую хронику или в полити­ческие новости. Но моя статья – большая, и для пущего правдоподобия (как человек, который нарочно слишком медленно проглядывает поданный ему счет) я цепляюсь за какую-нибудь фразу. Но многие из тех, кто обращает вни­мание на первую статью, даже те, кто ее читает, не смот­рят на подпись. Да и я не мог бы назвать автора первой статьи в предыдущем номере. Теперь я даю себе слово всегда читать названия статей и фамилии авторов, но, по­добно ревнивому влюбленному, который не изменяет своей возлюбленной, чтобы быть убежденным в ее верности, я с грустью думаю, что моя внимательность не заставит быть внимательными других. И потом, кто отправляется на охоту, а кто рано вышел из дому. Все-таки кое-кто да прочтет. И я начинаю читать. Что мне до множества читателей, у которых статья вызовет прилив ненависти? Я не могу себе представить, что другие читатели не увидят явственно те образы, какие вижу я, полагая, что мысль автора уловлена читателями, тогда как в их мозгу возникает другая мысль и мыслят они так же наивно, как те, что верят: произне­сенное слово, такое, как оно есть, без посторонней помощи бежит по телефонному проводу; в тот момент, когда я хочу быть просто читателем, мой разум проделывает в качестве автора работу читателей. Пусть герцог Германтский не поймет фразу, которая понравится Блоку, – зато его мо­жет привлечь рассуждение, к которому Блок отнесся бы с пренебрежением.
   Мне хотелось проникнуть в комнату какой-нибудь чи­тательницы, до которой газета донесет если не мою мысль, которую она не поймет, то, по крайней мере, мое имя, – донесет как бы похвалу мне. Я говорил себе, что если мое здоровье будет по-прежнему ухудшаться и я больше не смогу видеться с друзьями, то мне надо продолжать писать, чтобы иметь к ним доступ, чтобы говорить с ними между строк, чтобы они стали моими единомышленниками, чтобы нравиться им, чтобы я нашел уголок в их сердце. До сих пор светские отношения занимали место в моей повседнев­ной жизни, а будущее, в котором они отсутствовали бы, меня страшило, – вот почему мысль о таком способе за­держивать на себе внимание моих друзей, может быть, даже вызывать их восхищение, вплоть до дня, когда я поправлюсь настолько, что буду в состоянии снова видеться с ними, – мысль о таком способе утешала меня. Я рас­суждал таким образом, но чувствовал, что все это неправ­да; что если мне доставило бы удовольствие их внимание, то это было бы удовольствие внутреннее, духовное, зави­сящее от моего настроения, но такого удовольствия они доставить мне не могли, – такое удовольствие мне доставляла не беседа с ними, а писательство вдали от них и что если бы я начал писать, чтобы видеться с ними через посредство писания, чтобы у них составилось более высокое мнение обо мне, чтобы обо мне заговорили в свете, – быть может, писательство избавило бы меня от желания видеть­ся с ними, и я бы отказался от положения, которое создала бы мне литература, потому что источник моего наслажде­ния – литература, а не общество.