Страница:
…Презрев самолюбие, я послал Альбертине отчаянную телеграмму, в которой просил ее вернуться на любых условиях, приманивая ее тем, что она может делать все, что хочет, и только просил позволения целовать ее три раза в неделю перед сном. А если бы она ответила: «только один раз», я согласился бы и на это.
Альбертина так и не вернулась. Только успел я телеграфировать ей, как подучил тоже телеграмму. Это была телеграмма от г-жи Бонтан. Мир не создан раз навсегда для каждого из нас. Он дополняется на протяжении нашей жизни событиями, о которых мы даже не подозреваем. Впечатление, какое произвели на меня первые две строчки полученной телеграммы, иссяканием страданий не назовешь: «Мой бедный друг! Нашей милой Альбертины не стало. Простите меня за ужасное известие, но ведь Вы так ее любили! Она ударилась о дерево, упав с лошади во время прогулки. Все наши попытки оживить ее оказались тщетными. Почему умерла она, а не я!» Нет, не иссякание страдания, а страдание, доселе не ведомое, боль от того, что она не вернется. Но разве я не твердил себе, что она, по всей вероятности, не вернется? Я действительно внушал себе это, но теперь убедился, что ни одной минуты этому не верил. Так как мне необходимо было ее присутствие, ее поцелуи, чтобы переносить боль от подозрений, я со времен Бальбека взял себе за правило всегда быть с ней. Даже когда ей случалось уходить, когда я оставался один, я все еще мысленно целовал ее. И я продолжал мысленно целовать ее, когда она уехала в Турень. Мне не так нужна была ее верность, как ее возвращение. И если мой разум мог беспрепятственно поставить под сомнение возможность ее приезда, зато воображение ни на миг не переставало рисовать мне эту картину. После отъезда Альбертины я, представляя себе, как она меня целует, инстинктивно дотрагивался до горла, до губ, которым теперь не суждено уже ощутить прикосновение губ Альбертины; я проводил по своим губам рукой, как это делала моя мама после кончины бабушки, приговаривая: «Бедный малыш! Бабушка так тебя любила! Она никогда больше тебя не поцелует». Все мое будущее было вырвано из сердца. Мое будущее? А разве мне не случалось подумать иной раз о том, чтобы в будущем жить без Альбертины? Да нет! Значит, я уже давно посвятил ей всю мою жизнь до единого мгновения? Ну конечно! Нерасторжимость моего будущего с ней я так и не научился замечать, и вот только теперь, когда мое будущее было перевернуто вверх дном, я почувствовал, что место, которое оно занимало в моем сердце, пустует. Ко мне вошла Франсуаза – она еще ничего не знала; я злобно крикнул: «В чем дело?» Иной раз произносятся слова как раз о том, что в данную минуту поглощает все наши помыслы, но от них у нас голова идет кругом: «Да что же вы сердитесь? Вам радость. Вот два письма от мадмуазель Альбертины».
Потом я представил себе, что у меня, наверное, были глаза, как у человека, у которого мутится разум. В ту минуту я даже не почувствовал ни радости, ни недоверия. Я был человеком, который видит часть своей комнаты, занятой диваном и гротом. Реальнее этого он ничего не может себе вообразить, и он падает в обморок. Оба письма Альбертины были, вероятно, написаны незадолго до прогулки, во время которой она погибла. Привожу первое:
«Друг мой! Благодарю Вас за доверие, которое Вы мне оказываете, сообщая о своем намерении пригласить к себе Андре. Я убеждена, что она с радостью примет Ваше предложение и надеюсь, что для нее это будет большое счастье. Она – девушка способная, и она сумеет извлечь пользу из жизни с таким человеком, как Вы, и пожать плоды благотворного влияния, какое Вы оказываете на людей. Я считаю, что Вам пришла в голову прекрасная мысль. Этот шаг может иметь положительное значение и для нее, и для Вас; если же у Вас возникнут какие-нибудь шероховатости (а я уверена, что не возникнут), то телеграфируйте мне – я Вам помогу».
Второе письмо было датировано следующим днем. На самом деле Альбертина, должно быть, написала их одно за другим, и первое датировано неверно. Все то время, которое я, доходя до абсурда, провел, пытаясь угадать ее намерения, я представлял себе, как ее тянет ко мне, и все-таки человек незаинтересованный, человек без воображения, ведущий переговоры о заключении мира, торговец, оценивающий выгоду сделки, могли бы распознать их лучше меня. В письме было всего несколько строк:
«Не поздно ли мне к Вам возвращаться? Если Вы еще не написали Андре, согласились ли бы Вы пустить меня к себе? Я безропотно приму Ваше решение. Умоляю Вас незамедлительно дать мне о нем знать. Можете себе представить, с каким нетерпением я его ожидаю! Если Вы меня позовете, я сейчас же сяду в вагон. Искренне Ваша Альбертина».
Чтобы смерть Альбертины прекратила мои мучения, Альбертине надлежало разбиться не только в Турени, но и во мне. Чтобы войти в нас, другое существо должно изменить форму, подчиниться требованиям времени; непременно являясь нам в следующие мгновения, оно должно предстать перед нами только в одном каком-нибудь виде, подарить нам только одно какое-нибудь свое изображение. Несомненно, большая слабость живого существа – являть собою простой набор мгновений, но в то же время и огромная сила; такой набор освобождает от груза памяти, воспоминание о мгновении не осведомлено обо всем, что произошло с тех пор; мгновение, отмеченное памятью, еще длится, еще живет, а вместе с мгновением живет и существо, которое на нем запечатлелось. Такое дробление не только оживляет усопшую – оно ее множит. Чтобы утешиться, мне надо было забыть не одну, а бесчисленное множество Альбертин. Когда мне удалось, утратив ее, развеять свою печаль, мне пришлось проделывать ту же самую внутреннюю работу с другой, с сотней других Альбертин. И тогда моя жизнь совершенно изменилась. Что украшало ее, и не благодаря Альбертине, а при ее жизни, когда я был в одиночестве, это именно воспоминание об определенных мгновениях, постоянное их возрождение. Шум дождя возвращал мне запах сирени в Комбре; игра солнечных лучей на балконе – голубей на Елисейских полях; оглушительный грохот ранним утром – вкус только-только созревших вишен; желание побывать в Бретани или в Венеции – завывание ветра и приближение Пасхи. Наступало лето, дни становились длинными, было жарко. В это время ученики и учителя идут в городские сады, под деревья, готовиться к последним экзаменам, чтобы испить последние капли свежести, которые еще роняет небо, не такое палящее, как днем, но уже безоблачно чистое. Обладая силой воссоздания, равной той, которой я обладал прежде, но которая теперь только мучила меня, я из своей темной комнаты видел, как на улице, в спертом воздухе, заходящее солнце роняет на тянущиеся вверх дома и на церкви рыжевато-молочные блики. И если Франсуаза, вернувшись, нечаянно перемещала складки больших занавесок, я делал усилие, чтобы не крикнуть от боли, причиненной мне прежним солнечным лучом, показавшим красоту нового фасада Бриквиль л'Оргейез, – еще тогда Альбертина сказала: «Он отреставрирован». Не умея объяснить Франсуазе, отчего я вздыхаю, я простонал: «Мне так хочется пить!» Франсуаза выходила, возвращалась, но я отворачивался, придавленный мучительной тяжестью одного из множества незримых воспоминаний, которые поминутно вспыхивали вокруг меня в темноте. Я видел, что Франсуаза принесла сидр и вишни, тот же сидр и те же вишни, которые мальчишка с фермы принес нам в автомобиль в Бальбеке, – тело и кровь Христову, которых я с радостью причастился бы, – принес вместе с полукружием столовых, темных в жаркие дни. Тогда я впервые подумал о ферме Экортов и сказал себе, что в те дни, когда Альбертина говорила мне в Бальбеке, что она занята или должна пойти куда-то с тетей, она могла быть с подружкой на ферме, где, по ее сведениям, я не имел обыкновения появляться и где, если я случайно задерживался у Марии-Антуанетты, я слышал: «Мы сегодня не видели Альбертину», она говорила подружке то же, что и мне, когда мы с ней гуляли вдвоем: «Ему не придет в голову искать нас здесь, нам никто не помешает». Чтобы не видеть больше солнечного луча, я просил Франсуазу как следует задернуть занавески. Но луч, столь же разрушительный, по-прежнему пробивался в мои воспоминания. «Здание мне не нравится, оно отреставрировано, пойдем завтра в Сен-Мартен Одетый, а послезавтра в…» А завтра, послезавтра – это будущее совместной жизни, возможно, до конца наших дней, оно начинается, моя душа устремляется к нему, и вот его уже нет: Альбертина мертва.
Я спрашивал Франсуазу, который час. Шесть часов. Наконец-то, слава Богу, скоро должна спадать удушливая жара, которую, хоть я и жаловался на нее Альбертине, мы оба так любили! День вечерел. Но какой мне был от этого прок? Становилось по-прежнему свежо; когда мы, всегда вместе, останавливались в Бальбеке, то на возвратном пути мне была видна вдалеке, за последней деревней, как будто бы недосягаемая станция, а теперь надо было мгновенно остановиться у края пропасти: Альбертина умерла. Теперь было недостаточно задернуть занавески; я пытался закрыть глаза и заткнуть уши моим воспоминаниям, чтобы вновь и вновь не увидеть изжелта-оранжевую полосу заходящего солнца, чтобы не слышать невидимых птиц, перекликавшихся на деревьях вокруг меня – меня, которого так нежно целовала та, что теперь мертва! Я старался избежать ощущения росистой вечерней листвы, ощущения подъема и спуска верхом на осле. Но меня снова охватывали эти ощущения и уводили довольно далеко от настоящего времени, чтобы дать мне возможность отступить, взять разбег и с новой силой ударить меня мыслью о том, что Альбертина умерла. Нет, мне уже не пойти в лес, не погулять среди деревьев. Но разве были бы для меня менее мучительны бескрайние равнины? Сколько раз, отправляясь на поиски Альбертины, я шел по большой Криквильской равнине, сколько раз возвращался с ней то в тумане, когда туман напоминал нам огромное облако, то ясным вечером, когда от лунного света земля утрачивала свою внешность и уже в двух шагах от нас казалась потусторонней, – какой днем она представляется только издали, – когда лунный свет воздвигал над полями и лесами небосвод, и деревья, днем – словно агатовые, затопляла небесная лазурь!
Смерть Альбертины должна была бы обрадовать Франсуазу, и, надо отдать ей справедливость, у нее хватило благовоспитанности и тактичности не притворяться опечаленной. Однако неписаные законы ее античного кодекса и средневековые традиции крестьянки, плачущей, как в эпической песне, были более древними, чем ее ненависть к Альбертине и даже к Евлалии. И однажды, в конце обеда, когда я не, успел скрыть свое тяжелое душевное состояние, она заметила, что я плачу, – заметила благодаря инстинкту бывшей крестьянской девушки, которая ловила и мучила животных, не испытывая ничего, кроме удовольствия, душила цыплят, варила живьем омаров, а когда я болел, наблюдала, словно за ранами, которые она наносила бы сове, за моим кислым выражением лица, о чем она потом объявляла замогильным голосом, как о предзнаменовании беды. Но ее комбрейские правила поведения не позволяли ей легко воспринимать слезы, печаль, все, что она считала таким же вредным, как снять свою фуфайку или есть насильно. «Сударь! Не плачьте, вы заболеете!» Чтобы унять мои слезы, она напускала на себя такой встревоженный вид, будто у меня текла кровь. К несчастью для нее, я был с ней холоден, и это сразу положило конец ее излияниям, на которые она питала надежду и которые, пожалуй, были бы искренними. К Альбертине Франсуаза, вероятно, относилась, как к Евлалии, и теперь, когда моя подружка больше не могла извлечь из меня никакой выгоды, она перестала ненавидеть ее. Тем не менее она упорно показывала мне, что от нее не укрылись мои слезы и что, только следуя дурному примеру своих родных, я старался не «подать виду», что плачу. «Не плачьте, сударь», – на сей раз более спокойным тоном и скорее для того, чтобы я убедился в ее проницательности, чем желая показать, что она мне сочувствует, сказала она и прибавила: «Так должно было случиться, она была уж чересчур счастлива, бедняжка, и не ценила своего счастья».
Как медленно угасает день из-за долгих летних вечеров! Бледный призрак дома напротив без конца писал акварелью в небе свою упорную белизну. Наконец в квартире становилось темно, я натыкался на мебель в прихожей, но в выходившей на лестницу двери, в темноте, которая сначала казалась мне непроглядной, застекленная часть просвечивала и синела: то была синева цветка, крылышка насекомого, которая могла бы показаться мне прекрасной, если бы я не чувствовал, что это последний отблеск, разящий, как сталь, самым сильным ударом, который в своей неутолимой жестокости снова наносил мне день.
В конце концов наступала кромешная тьма, но тогда довольно было одной-единственной звездочке засиять во дворе, около дерева, чтобы пробудить во мне воспоминания о наших вечерних поездках в автомобиле в леса Шантепи, словно окутанные покрывалом из лунного света. И даже на улицах мне случалось отделить, отграничить естественную чистоту лунного луча от искусственных огней Парижа, Парижа, над которым луч торжествовал, превращая на миг в моем воображении город в природу с ненарушимой тишиною полей, с болезненным воспоминанием о наших прогулках с Альбертиной. Ах, скорее бы проходила ночь! Но стоило повеять утренней прохладой, как я начинал дрожать, – она мне возвращала ласковость лета, когда из Бальбека в Энкарвиль, из Энкарвиля в Бальбек мы столько раз провожали друг друга до рассвета! У меня была только одна надежда на будущее, гораздо более болезненная, чем страх, – надежда забыть Альбертину. Я знал, что рано или поздно забуду ее, как забыл Жильберту, герцогиню Германтскую, как забыл свою бабушку И это самое справедливое и самое жестокое наказание – полное забвение, тихое, как забвение кладбищенское, наказание разобщением с теми, кого мы любили больше всех на свете, наказание предвидением этого забвения, как неизбежного, забвения тех, кого мы все еще любим. По правде говоря, мы знаем, что это состояние не болезненное, что это состояние равнодушия. Но, не в силах думать одновременно о том, чем я был, и о том, чем я стану, я в отчаянии перебирал в уме всю эту низку ласк, поцелуев, приятных снов, которую мне следовало как можно скорее сорвать с себя навсегда. Взметы радостных воспоминаний, рассыпавшихся при одной мысли, что Альбертина умерла, угнетали меня столкновением встречных потоков, и я не мог усидеть на одном месте, я вскакивал и внезапно в ужасе замирал: тот же рассвет, который я видел при расставании с Альбертиной еще лучезарным и жарким от ее поцелуев, теперь протягивал над занавесками свой страшный кинжал, и его холодная белизна, твердая и неумолимая, пронзала мне сердце.
Вскоре с улицы начинал доноситься шум, позволявший судить по его нарастающей звонкости о все усиливающейся жаре. Но в жаре, которая несколько часов спустя пропитается запахом вишен (я считал их средством замены одного другим, средством превращения из эйфорического, возбуждающего состояния в состояние, вызывающее депрессию), – в жаре было не вожделение, а тоска по уехавшей Альбертине. Кстати сказать, воспоминание о всех моих желаниях было тоже болезненно и тоже полно ею, как и воспоминания о наслаждениях. Прежде мне казалось, что присутствие Альбертины в Венеции меня бы стесняло (без сомнения, потому, что у меня было неясное предощущение, что ее присутствие будет мне необходимо), теперь же, когда Альбертины не было больше на свете, мне расхотелось туда ехать. Альбертина представлялась мне помехой между мной и всем остальным, потому что она заключала в себе для меня все, из нее, как из сосуда, я мог бы черпать все, что угодно. Теперь, когда сосуд был разбит, я больше не чувствовал в себе решимости все объять, не было ничего такого, от чего я в подавленном состоянии не отвернулся бы, предпочитая вовсе ни до чего не дотрагиваться. Таким образом, моя разлука с Альбертиной ни в коей мере не открывала передо мной поле наслаждений, которое я считал для себя закрытым из-за ее присутствия. Кстати, помеха, каковой она в самом деле, быть может, являлась для меня в путешествиях, в наслаждениях жизнью, лишь скрывала от меня, как это всегда случается, другие помехи, которые возникали теперь неустраненными, теперь, когда исчезла та. Именно поэтому, когда приятный визит мешал мне работать, то на другой день, если я оставался один, я уже больше не работал. Пусть болезнь, дуэль, понесшая лошадь заставят нас посмотреть смерти в лицо – мы все-таки будем вволю наслаждаться жизнью, любострастием, неизведанными странами, которых мы оказались бы вдруг лишены. А стоит опасности миновать – и мы возвращаемся к прежней скудной жизни, лишенной всех этих наслаждений.
Конечно, короткие ночи длятся недолго. Зима в конце концов вернется, и мне уже не надо будет бояться воспоминаний о прогулках с Альбертиной до зари. Однако разве первые заморозки не принесут мне с собой, сохранив его в холоде, зародыш моих первых желаний, то время, когда я посылал за ней в полночь, когда время для меня так томительно тянулось до ее звонка, до ее звонка, которого теперь я могу ждать напрасно целую вечность? Не принесут ли мне заморозки зародыш моих первых тревог, то время, когда мне два раза казалось, что Альбертина не вернется? Тогда я виделся с ней изредка. Но даже эти промежутки времени между ее приходами, когда Альбертина неожиданно появлялась месяца через полтора из глубины неведомой мне жизни, куда я и не пытался заглядывать, я сохранял спокойствие, пресекавшее робкие попытки возмущения, которым моя ревность ни за что не давала объединиться, создать в моем сердце могучую противоборствующую силу. Насколько эти промежутки времени могли бы быть утешительными в те времена, настолько потом, при мысли о них, они насквозь пропитались для меня страданием с тех пор, как Альбертина стала пропадать, с тех пор, как она перестала быть мне безразличной, и особенно теперь, когда она уже больше не придет; таким образом, январские вечера, когда она появлялась, – отчего они и были мне так дороги, – начали бы теперь своим резким ветром навевать на меня прежде мной не испытанную тревогу и приносили бы, ныне – гибельный, сохранившийся в холоде первый зародыш моей любви. И при мысли, что любовь возродится в холодную пору, которая еще со времен Жильберты и моих игр на Елисейских полях казалась мне безотрадной; когда я представлял себе, что вернутся ночи, похожие на нынешнюю, завьюженную ночь, в течении которой я тщетно ждал Альбертину, я, как больной, ложащийся так, чтобы груди его было свободно дышать, больше всего опасался для моей измученной души возвращения сильных холодов, и я говорил себе, что, пожалуй, тяжелее всего будет пережить именно зиму.
Воспоминание об Альбертине было слишком тесно связано у меня со всеми временами года, так что утратить его я не мог, – тогда мне пришлось бы позабыть обо всех временах года, а потом снова их узнавать – так старый паралитик снова учится читать; мне пришлось бы отказаться от целого мира. Только моя смерть, – говорил я себе, – была бы способна облегчить боль от ее утраты. Я не считал, что чья бы то ни было смерть невозможна, невероятна; смерть настает без нашего ведома, в крайнем случае – вопреки нашей воле, в любой день. И я страдал бы от повторения любых дней, которые не только природа, но и обстоятельства искусственные вводят в то или иное время года. Скоро снова придет день, когда я прошлым летом поехал в Бальбек, где моей любви, еще не отделимой от ревности и не тревожившейся о том, чем Альбертина занималась весь день, суждено было претерпеть столько видоизменений, прежде чем стать той, до такой степени не похожей на прежние, которая владела мной в последнее время; этот последний год, когда начала меняться и завершилась судьба Альбертины, казался мне наполненным событиями, многоликим и долгим, как столетие. Это будет воспоминание о более поздних днях, но о днях в предыдущие годы, о воскресных ненастных днях, когда, однако, все люди выходили в послеобеденную пустоту, когда шум дождя и ветра предлагал мне посидеть дома, изображая «философа под крышей»; с каким нетерпением я ждал приближения того часа, когда Альбертина, обещавшая прийти не наверное, все-таки пришла и впервые приласкала меня, прекратив ласки только из-за Франсуазы, которая принесла лампу, приближения этого мертвого времени, когда Альбертина проявляла ко мне любопытство, когда у моего чувства к ней были все основания для надежды! Но даже в более раннее время года эти славные вечера, когда агентства, пансионаты, приотворенные, как часовни, купающиеся в золотой пыли, венчают улицы полубогинями, которые переговаривались в двух шагах, и мы дрожали от нетерпения проникнуть в их мифологическую сущность, напоминали мне о ревнивом чувстве Альбертины, не дававшей к ним приблизиться.
К воспоминанию о часах, как о единицах времени, неотвязчиво прилипало душевное состояние, превращавшее их в нечто уникальное. Когда я позже, в первый погожий, почти итальянский, денек заслышу рожок пастуха козьего стада, этот день постепенно сольется с тревогой, вызванной во мне вестью, что Альбертина – в Трокадеро, может быть с Леа и еще с двумя девушками, потом сольется с привычной и покорной нежностью, почти как к супруге, хотя тогда я смотрел на Альбертину как на помеху, а приведет ее ко мне Франсуаза. Мне казалось, что от телефонного звонка Франсуазы, сообщившей мне о почтительной покорности Альбертины, возвращавшейся вместе с ней, во мне растет самомнение. Я ошибался. Если я действительно испытывал душевный подъем, то только оттого, что благодаря звонку Франсуазы я почувствовал, что моя любимая принадлежит мне, живет только мною, даже на расстоянии, следовательно, у меня нет необходимости размышлять, считает ли она меня своим супругом и хозяином, раз она возвращается по первому моему зову. Таким образом, телефонный звонок обратился для меня в частицу нежности, исходившей издалека, из квартала Трокадеро, где, как оказалось, находилось средоточие счастья, направлявшее ко мне успокоительные молекулы, успокоительный бальзам, предоставляя мне, наконец, целебную свободу мысли, которой прежде у меня не было, не ставя каких-либо преград между мной и музыкой Вагнера, и я ждал назначенного приезда Альбертины без всякого волнения, без малейшего нетерпения, в котором я не сумел разглядеть счастье. А источником счастья, нахлынувшего на меня при мысли, что она подчиняется мне, что она принадлежит мне, – этим источником была любовь, а не самомнение. Теперь мне было бы совершенно безразлично, если бы в моем подчинении находилось полсотни женщин, возвращающихся по первому моему зову, и даже не из Трокадеро, а хотя бы из Индии. Но в тот день, чувствуя присутствие Альбертины, которая, пока я был один у себя в комнате, занималась музыкой, Альбертины, которая послушно возвращалась ко мне, я вдыхал рассеянную, словно облако пыли на солнце, одну из субстанций, тех, что спасительны для тела или же облегчают душу. Потом, через полчаса, вернулась Альбертина, потом – прогулка с Альбертиной; и ее возвращение и прогулка показались мне скучными, потому что теперь я чувствовал себя уверенно, но, благодаря этой уверенности, они, начиная с той минуты, когда Франсуаза сказала мне по телефону, что везет Альбертину обратно, проливали, драгоценное спокойствие на последовавшие часы, превратили их словно в другой день, не похожий на предыдущий, потому что у него была совсем иная духовная основа, преображавшая его в особенный день, который присоединился к многообразию других, какие я знал до сих пор, и который я не мог себе представить, так же как мы не могли бы себе представить отдых в летний день, если бы такие дни не существовали наряду с теми, какие мы уже прожили, день, о котором я не могу сказать, что я его помню, потому что к его спокойствию я примешивал теперь страдание, а тогда я еще не страдал. Но гораздо позднее, когда я начал мало-помалу двигаться в обратном направлении в том времени, которое я прожил до того, как я полюбил Альбертину такой любовью, что мое израненное сердце смогло безболезненно расстаться с умершей Альбертиной, до того, когда я смог наконец вспомнить без мучений день, когда Альбертина должна была пойти с Франсуазой за покупками вместо того, чтобы остаться в Трокадеро, я с наслаждением вспомнил этот день, принадлежавший к духовному времени, которого я прежде не знал; я наконец вспомнил этот день точно, не прибавляя к моим воспоминаниям тяжелых переживаний, – напротив, я вспомнил его, как вспоминают иные летние дни, которые казались невыносимо жаркими, пока мы их проживали, но из которых лишь после солнечного удара берут пробу без примеси чистого золота и незапятнанной лазури.
Итак, думы об этих нескольких годах не только окрашивали память об Альбертине, из-за которой они причиняли жгучую боль, в разные цвета, сообщали ей различные свойства, наслаивали на нее прах от этих лет или часов, послеобеденные июньские минуты, зимние вечера, лунный свет перед рассветом на море, когда я возвращался домой, снег в Париже на опавших листьях в Сен-Клу, но и воссоздавали особое, постепенно складывавшееся во мне представление об Альбертине, о ее внешнем облике, каким я. его себе рисовал в каждое из мгновений, более или менее высокое напряжение наших встреч в этот период, который казался теперь или словно раскиданным или как будто бы сжатым, тревогу, какую она вызывала во мне ожиданием, ее обаяние, надежды, проявившиеся, да так и не сбывшиеся; все это меняло характер моей тоски о прошлом совершенно в такой же степени, как менялись связанные с Альбертиной вызывавшиеся светом или запахом ощущения, – оно дополняло каждый из солнечных годов, которые я прожил и которые своими веснами, осенями, зимами навевали на меня грусть уже одним воспоминанием, неотделимым от нее, и удваивало его чем-то вроде года чувств, когда часы определялись не положением солнца, а ожиданием встречи, когда долгота дней и температура измерялись взлетом моих надежд, степенью нашей близости, изменением черт ее лица, ее путешествиями, количеством и слогом ее писем ко мне, более или менее страстным желанием увидеть меня по возвращении. И, наконец, изменения погоды, каждый день – новая Альбертина, – все это порождалось не только восстановлением в памяти таких явлений. Но еще до того, как я полюбил Альбертину, каждая новая Альбертина творила из меня другого человека с другими желаниями, потому что у него было другое мировосприятие, и если накануне он мечтал только о бурях и об отвесных скалах, то сегодня, если нескромный весенний день просовывал запах роз между ставен его приотворенного сна, он просыпался готовым к поездке в Италию. И разве изменчивость моего душевного состояния, меняющееся влияние моих взглядов не уменьшили в какой-то день зримость моей любви, разве однажды не усилили они ее до бесконечности, приукрасив все вплоть до улыбки, а в другой день вспенив до размеров бури? Человека ценят потому, что у него есть, а есть у него только то, чем он реально обладает в данный момент, и столько наших воспоминаний, наших настроений, наших мыслей отправляется в дальнее странствие, такое дальнее, что мы в конце концов теряем их из виду! Тогда мы уже больше не можем выстроить их в один ряд со всем нашим существом. Но у них есть тайные тропы, по которым они к нам возвращаются. И порой вечером я засыпал, почти не жалея об Альбертине, а просыпался захлестнутым волнами воспоминаний, нахлынувших во мне одна на другую, когда я еще был в твердой памяти и прекрасно их различал. Тогда я оплакивал то, что мне было так хорошо видно и что еще накануне представлялось мне грезой. Имя Альбертины, ее кончина перевернули все: ее измены неожиданно вновь обрели все свое прежнее значение.
Альбертина так и не вернулась. Только успел я телеграфировать ей, как подучил тоже телеграмму. Это была телеграмма от г-жи Бонтан. Мир не создан раз навсегда для каждого из нас. Он дополняется на протяжении нашей жизни событиями, о которых мы даже не подозреваем. Впечатление, какое произвели на меня первые две строчки полученной телеграммы, иссяканием страданий не назовешь: «Мой бедный друг! Нашей милой Альбертины не стало. Простите меня за ужасное известие, но ведь Вы так ее любили! Она ударилась о дерево, упав с лошади во время прогулки. Все наши попытки оживить ее оказались тщетными. Почему умерла она, а не я!» Нет, не иссякание страдания, а страдание, доселе не ведомое, боль от того, что она не вернется. Но разве я не твердил себе, что она, по всей вероятности, не вернется? Я действительно внушал себе это, но теперь убедился, что ни одной минуты этому не верил. Так как мне необходимо было ее присутствие, ее поцелуи, чтобы переносить боль от подозрений, я со времен Бальбека взял себе за правило всегда быть с ней. Даже когда ей случалось уходить, когда я оставался один, я все еще мысленно целовал ее. И я продолжал мысленно целовать ее, когда она уехала в Турень. Мне не так нужна была ее верность, как ее возвращение. И если мой разум мог беспрепятственно поставить под сомнение возможность ее приезда, зато воображение ни на миг не переставало рисовать мне эту картину. После отъезда Альбертины я, представляя себе, как она меня целует, инстинктивно дотрагивался до горла, до губ, которым теперь не суждено уже ощутить прикосновение губ Альбертины; я проводил по своим губам рукой, как это делала моя мама после кончины бабушки, приговаривая: «Бедный малыш! Бабушка так тебя любила! Она никогда больше тебя не поцелует». Все мое будущее было вырвано из сердца. Мое будущее? А разве мне не случалось подумать иной раз о том, чтобы в будущем жить без Альбертины? Да нет! Значит, я уже давно посвятил ей всю мою жизнь до единого мгновения? Ну конечно! Нерасторжимость моего будущего с ней я так и не научился замечать, и вот только теперь, когда мое будущее было перевернуто вверх дном, я почувствовал, что место, которое оно занимало в моем сердце, пустует. Ко мне вошла Франсуаза – она еще ничего не знала; я злобно крикнул: «В чем дело?» Иной раз произносятся слова как раз о том, что в данную минуту поглощает все наши помыслы, но от них у нас голова идет кругом: «Да что же вы сердитесь? Вам радость. Вот два письма от мадмуазель Альбертины».
Потом я представил себе, что у меня, наверное, были глаза, как у человека, у которого мутится разум. В ту минуту я даже не почувствовал ни радости, ни недоверия. Я был человеком, который видит часть своей комнаты, занятой диваном и гротом. Реальнее этого он ничего не может себе вообразить, и он падает в обморок. Оба письма Альбертины были, вероятно, написаны незадолго до прогулки, во время которой она погибла. Привожу первое:
«Друг мой! Благодарю Вас за доверие, которое Вы мне оказываете, сообщая о своем намерении пригласить к себе Андре. Я убеждена, что она с радостью примет Ваше предложение и надеюсь, что для нее это будет большое счастье. Она – девушка способная, и она сумеет извлечь пользу из жизни с таким человеком, как Вы, и пожать плоды благотворного влияния, какое Вы оказываете на людей. Я считаю, что Вам пришла в голову прекрасная мысль. Этот шаг может иметь положительное значение и для нее, и для Вас; если же у Вас возникнут какие-нибудь шероховатости (а я уверена, что не возникнут), то телеграфируйте мне – я Вам помогу».
Второе письмо было датировано следующим днем. На самом деле Альбертина, должно быть, написала их одно за другим, и первое датировано неверно. Все то время, которое я, доходя до абсурда, провел, пытаясь угадать ее намерения, я представлял себе, как ее тянет ко мне, и все-таки человек незаинтересованный, человек без воображения, ведущий переговоры о заключении мира, торговец, оценивающий выгоду сделки, могли бы распознать их лучше меня. В письме было всего несколько строк:
«Не поздно ли мне к Вам возвращаться? Если Вы еще не написали Андре, согласились ли бы Вы пустить меня к себе? Я безропотно приму Ваше решение. Умоляю Вас незамедлительно дать мне о нем знать. Можете себе представить, с каким нетерпением я его ожидаю! Если Вы меня позовете, я сейчас же сяду в вагон. Искренне Ваша Альбертина».
Чтобы смерть Альбертины прекратила мои мучения, Альбертине надлежало разбиться не только в Турени, но и во мне. Чтобы войти в нас, другое существо должно изменить форму, подчиниться требованиям времени; непременно являясь нам в следующие мгновения, оно должно предстать перед нами только в одном каком-нибудь виде, подарить нам только одно какое-нибудь свое изображение. Несомненно, большая слабость живого существа – являть собою простой набор мгновений, но в то же время и огромная сила; такой набор освобождает от груза памяти, воспоминание о мгновении не осведомлено обо всем, что произошло с тех пор; мгновение, отмеченное памятью, еще длится, еще живет, а вместе с мгновением живет и существо, которое на нем запечатлелось. Такое дробление не только оживляет усопшую – оно ее множит. Чтобы утешиться, мне надо было забыть не одну, а бесчисленное множество Альбертин. Когда мне удалось, утратив ее, развеять свою печаль, мне пришлось проделывать ту же самую внутреннюю работу с другой, с сотней других Альбертин. И тогда моя жизнь совершенно изменилась. Что украшало ее, и не благодаря Альбертине, а при ее жизни, когда я был в одиночестве, это именно воспоминание об определенных мгновениях, постоянное их возрождение. Шум дождя возвращал мне запах сирени в Комбре; игра солнечных лучей на балконе – голубей на Елисейских полях; оглушительный грохот ранним утром – вкус только-только созревших вишен; желание побывать в Бретани или в Венеции – завывание ветра и приближение Пасхи. Наступало лето, дни становились длинными, было жарко. В это время ученики и учителя идут в городские сады, под деревья, готовиться к последним экзаменам, чтобы испить последние капли свежести, которые еще роняет небо, не такое палящее, как днем, но уже безоблачно чистое. Обладая силой воссоздания, равной той, которой я обладал прежде, но которая теперь только мучила меня, я из своей темной комнаты видел, как на улице, в спертом воздухе, заходящее солнце роняет на тянущиеся вверх дома и на церкви рыжевато-молочные блики. И если Франсуаза, вернувшись, нечаянно перемещала складки больших занавесок, я делал усилие, чтобы не крикнуть от боли, причиненной мне прежним солнечным лучом, показавшим красоту нового фасада Бриквиль л'Оргейез, – еще тогда Альбертина сказала: «Он отреставрирован». Не умея объяснить Франсуазе, отчего я вздыхаю, я простонал: «Мне так хочется пить!» Франсуаза выходила, возвращалась, но я отворачивался, придавленный мучительной тяжестью одного из множества незримых воспоминаний, которые поминутно вспыхивали вокруг меня в темноте. Я видел, что Франсуаза принесла сидр и вишни, тот же сидр и те же вишни, которые мальчишка с фермы принес нам в автомобиль в Бальбеке, – тело и кровь Христову, которых я с радостью причастился бы, – принес вместе с полукружием столовых, темных в жаркие дни. Тогда я впервые подумал о ферме Экортов и сказал себе, что в те дни, когда Альбертина говорила мне в Бальбеке, что она занята или должна пойти куда-то с тетей, она могла быть с подружкой на ферме, где, по ее сведениям, я не имел обыкновения появляться и где, если я случайно задерживался у Марии-Антуанетты, я слышал: «Мы сегодня не видели Альбертину», она говорила подружке то же, что и мне, когда мы с ней гуляли вдвоем: «Ему не придет в голову искать нас здесь, нам никто не помешает». Чтобы не видеть больше солнечного луча, я просил Франсуазу как следует задернуть занавески. Но луч, столь же разрушительный, по-прежнему пробивался в мои воспоминания. «Здание мне не нравится, оно отреставрировано, пойдем завтра в Сен-Мартен Одетый, а послезавтра в…» А завтра, послезавтра – это будущее совместной жизни, возможно, до конца наших дней, оно начинается, моя душа устремляется к нему, и вот его уже нет: Альбертина мертва.
Я спрашивал Франсуазу, который час. Шесть часов. Наконец-то, слава Богу, скоро должна спадать удушливая жара, которую, хоть я и жаловался на нее Альбертине, мы оба так любили! День вечерел. Но какой мне был от этого прок? Становилось по-прежнему свежо; когда мы, всегда вместе, останавливались в Бальбеке, то на возвратном пути мне была видна вдалеке, за последней деревней, как будто бы недосягаемая станция, а теперь надо было мгновенно остановиться у края пропасти: Альбертина умерла. Теперь было недостаточно задернуть занавески; я пытался закрыть глаза и заткнуть уши моим воспоминаниям, чтобы вновь и вновь не увидеть изжелта-оранжевую полосу заходящего солнца, чтобы не слышать невидимых птиц, перекликавшихся на деревьях вокруг меня – меня, которого так нежно целовала та, что теперь мертва! Я старался избежать ощущения росистой вечерней листвы, ощущения подъема и спуска верхом на осле. Но меня снова охватывали эти ощущения и уводили довольно далеко от настоящего времени, чтобы дать мне возможность отступить, взять разбег и с новой силой ударить меня мыслью о том, что Альбертина умерла. Нет, мне уже не пойти в лес, не погулять среди деревьев. Но разве были бы для меня менее мучительны бескрайние равнины? Сколько раз, отправляясь на поиски Альбертины, я шел по большой Криквильской равнине, сколько раз возвращался с ней то в тумане, когда туман напоминал нам огромное облако, то ясным вечером, когда от лунного света земля утрачивала свою внешность и уже в двух шагах от нас казалась потусторонней, – какой днем она представляется только издали, – когда лунный свет воздвигал над полями и лесами небосвод, и деревья, днем – словно агатовые, затопляла небесная лазурь!
Смерть Альбертины должна была бы обрадовать Франсуазу, и, надо отдать ей справедливость, у нее хватило благовоспитанности и тактичности не притворяться опечаленной. Однако неписаные законы ее античного кодекса и средневековые традиции крестьянки, плачущей, как в эпической песне, были более древними, чем ее ненависть к Альбертине и даже к Евлалии. И однажды, в конце обеда, когда я не, успел скрыть свое тяжелое душевное состояние, она заметила, что я плачу, – заметила благодаря инстинкту бывшей крестьянской девушки, которая ловила и мучила животных, не испытывая ничего, кроме удовольствия, душила цыплят, варила живьем омаров, а когда я болел, наблюдала, словно за ранами, которые она наносила бы сове, за моим кислым выражением лица, о чем она потом объявляла замогильным голосом, как о предзнаменовании беды. Но ее комбрейские правила поведения не позволяли ей легко воспринимать слезы, печаль, все, что она считала таким же вредным, как снять свою фуфайку или есть насильно. «Сударь! Не плачьте, вы заболеете!» Чтобы унять мои слезы, она напускала на себя такой встревоженный вид, будто у меня текла кровь. К несчастью для нее, я был с ней холоден, и это сразу положило конец ее излияниям, на которые она питала надежду и которые, пожалуй, были бы искренними. К Альбертине Франсуаза, вероятно, относилась, как к Евлалии, и теперь, когда моя подружка больше не могла извлечь из меня никакой выгоды, она перестала ненавидеть ее. Тем не менее она упорно показывала мне, что от нее не укрылись мои слезы и что, только следуя дурному примеру своих родных, я старался не «подать виду», что плачу. «Не плачьте, сударь», – на сей раз более спокойным тоном и скорее для того, чтобы я убедился в ее проницательности, чем желая показать, что она мне сочувствует, сказала она и прибавила: «Так должно было случиться, она была уж чересчур счастлива, бедняжка, и не ценила своего счастья».
Как медленно угасает день из-за долгих летних вечеров! Бледный призрак дома напротив без конца писал акварелью в небе свою упорную белизну. Наконец в квартире становилось темно, я натыкался на мебель в прихожей, но в выходившей на лестницу двери, в темноте, которая сначала казалась мне непроглядной, застекленная часть просвечивала и синела: то была синева цветка, крылышка насекомого, которая могла бы показаться мне прекрасной, если бы я не чувствовал, что это последний отблеск, разящий, как сталь, самым сильным ударом, который в своей неутолимой жестокости снова наносил мне день.
В конце концов наступала кромешная тьма, но тогда довольно было одной-единственной звездочке засиять во дворе, около дерева, чтобы пробудить во мне воспоминания о наших вечерних поездках в автомобиле в леса Шантепи, словно окутанные покрывалом из лунного света. И даже на улицах мне случалось отделить, отграничить естественную чистоту лунного луча от искусственных огней Парижа, Парижа, над которым луч торжествовал, превращая на миг в моем воображении город в природу с ненарушимой тишиною полей, с болезненным воспоминанием о наших прогулках с Альбертиной. Ах, скорее бы проходила ночь! Но стоило повеять утренней прохладой, как я начинал дрожать, – она мне возвращала ласковость лета, когда из Бальбека в Энкарвиль, из Энкарвиля в Бальбек мы столько раз провожали друг друга до рассвета! У меня была только одна надежда на будущее, гораздо более болезненная, чем страх, – надежда забыть Альбертину. Я знал, что рано или поздно забуду ее, как забыл Жильберту, герцогиню Германтскую, как забыл свою бабушку И это самое справедливое и самое жестокое наказание – полное забвение, тихое, как забвение кладбищенское, наказание разобщением с теми, кого мы любили больше всех на свете, наказание предвидением этого забвения, как неизбежного, забвения тех, кого мы все еще любим. По правде говоря, мы знаем, что это состояние не болезненное, что это состояние равнодушия. Но, не в силах думать одновременно о том, чем я был, и о том, чем я стану, я в отчаянии перебирал в уме всю эту низку ласк, поцелуев, приятных снов, которую мне следовало как можно скорее сорвать с себя навсегда. Взметы радостных воспоминаний, рассыпавшихся при одной мысли, что Альбертина умерла, угнетали меня столкновением встречных потоков, и я не мог усидеть на одном месте, я вскакивал и внезапно в ужасе замирал: тот же рассвет, который я видел при расставании с Альбертиной еще лучезарным и жарким от ее поцелуев, теперь протягивал над занавесками свой страшный кинжал, и его холодная белизна, твердая и неумолимая, пронзала мне сердце.
Вскоре с улицы начинал доноситься шум, позволявший судить по его нарастающей звонкости о все усиливающейся жаре. Но в жаре, которая несколько часов спустя пропитается запахом вишен (я считал их средством замены одного другим, средством превращения из эйфорического, возбуждающего состояния в состояние, вызывающее депрессию), – в жаре было не вожделение, а тоска по уехавшей Альбертине. Кстати сказать, воспоминание о всех моих желаниях было тоже болезненно и тоже полно ею, как и воспоминания о наслаждениях. Прежде мне казалось, что присутствие Альбертины в Венеции меня бы стесняло (без сомнения, потому, что у меня было неясное предощущение, что ее присутствие будет мне необходимо), теперь же, когда Альбертины не было больше на свете, мне расхотелось туда ехать. Альбертина представлялась мне помехой между мной и всем остальным, потому что она заключала в себе для меня все, из нее, как из сосуда, я мог бы черпать все, что угодно. Теперь, когда сосуд был разбит, я больше не чувствовал в себе решимости все объять, не было ничего такого, от чего я в подавленном состоянии не отвернулся бы, предпочитая вовсе ни до чего не дотрагиваться. Таким образом, моя разлука с Альбертиной ни в коей мере не открывала передо мной поле наслаждений, которое я считал для себя закрытым из-за ее присутствия. Кстати, помеха, каковой она в самом деле, быть может, являлась для меня в путешествиях, в наслаждениях жизнью, лишь скрывала от меня, как это всегда случается, другие помехи, которые возникали теперь неустраненными, теперь, когда исчезла та. Именно поэтому, когда приятный визит мешал мне работать, то на другой день, если я оставался один, я уже больше не работал. Пусть болезнь, дуэль, понесшая лошадь заставят нас посмотреть смерти в лицо – мы все-таки будем вволю наслаждаться жизнью, любострастием, неизведанными странами, которых мы оказались бы вдруг лишены. А стоит опасности миновать – и мы возвращаемся к прежней скудной жизни, лишенной всех этих наслаждений.
Конечно, короткие ночи длятся недолго. Зима в конце концов вернется, и мне уже не надо будет бояться воспоминаний о прогулках с Альбертиной до зари. Однако разве первые заморозки не принесут мне с собой, сохранив его в холоде, зародыш моих первых желаний, то время, когда я посылал за ней в полночь, когда время для меня так томительно тянулось до ее звонка, до ее звонка, которого теперь я могу ждать напрасно целую вечность? Не принесут ли мне заморозки зародыш моих первых тревог, то время, когда мне два раза казалось, что Альбертина не вернется? Тогда я виделся с ней изредка. Но даже эти промежутки времени между ее приходами, когда Альбертина неожиданно появлялась месяца через полтора из глубины неведомой мне жизни, куда я и не пытался заглядывать, я сохранял спокойствие, пресекавшее робкие попытки возмущения, которым моя ревность ни за что не давала объединиться, создать в моем сердце могучую противоборствующую силу. Насколько эти промежутки времени могли бы быть утешительными в те времена, настолько потом, при мысли о них, они насквозь пропитались для меня страданием с тех пор, как Альбертина стала пропадать, с тех пор, как она перестала быть мне безразличной, и особенно теперь, когда она уже больше не придет; таким образом, январские вечера, когда она появлялась, – отчего они и были мне так дороги, – начали бы теперь своим резким ветром навевать на меня прежде мной не испытанную тревогу и приносили бы, ныне – гибельный, сохранившийся в холоде первый зародыш моей любви. И при мысли, что любовь возродится в холодную пору, которая еще со времен Жильберты и моих игр на Елисейских полях казалась мне безотрадной; когда я представлял себе, что вернутся ночи, похожие на нынешнюю, завьюженную ночь, в течении которой я тщетно ждал Альбертину, я, как больной, ложащийся так, чтобы груди его было свободно дышать, больше всего опасался для моей измученной души возвращения сильных холодов, и я говорил себе, что, пожалуй, тяжелее всего будет пережить именно зиму.
Воспоминание об Альбертине было слишком тесно связано у меня со всеми временами года, так что утратить его я не мог, – тогда мне пришлось бы позабыть обо всех временах года, а потом снова их узнавать – так старый паралитик снова учится читать; мне пришлось бы отказаться от целого мира. Только моя смерть, – говорил я себе, – была бы способна облегчить боль от ее утраты. Я не считал, что чья бы то ни было смерть невозможна, невероятна; смерть настает без нашего ведома, в крайнем случае – вопреки нашей воле, в любой день. И я страдал бы от повторения любых дней, которые не только природа, но и обстоятельства искусственные вводят в то или иное время года. Скоро снова придет день, когда я прошлым летом поехал в Бальбек, где моей любви, еще не отделимой от ревности и не тревожившейся о том, чем Альбертина занималась весь день, суждено было претерпеть столько видоизменений, прежде чем стать той, до такой степени не похожей на прежние, которая владела мной в последнее время; этот последний год, когда начала меняться и завершилась судьба Альбертины, казался мне наполненным событиями, многоликим и долгим, как столетие. Это будет воспоминание о более поздних днях, но о днях в предыдущие годы, о воскресных ненастных днях, когда, однако, все люди выходили в послеобеденную пустоту, когда шум дождя и ветра предлагал мне посидеть дома, изображая «философа под крышей»; с каким нетерпением я ждал приближения того часа, когда Альбертина, обещавшая прийти не наверное, все-таки пришла и впервые приласкала меня, прекратив ласки только из-за Франсуазы, которая принесла лампу, приближения этого мертвого времени, когда Альбертина проявляла ко мне любопытство, когда у моего чувства к ней были все основания для надежды! Но даже в более раннее время года эти славные вечера, когда агентства, пансионаты, приотворенные, как часовни, купающиеся в золотой пыли, венчают улицы полубогинями, которые переговаривались в двух шагах, и мы дрожали от нетерпения проникнуть в их мифологическую сущность, напоминали мне о ревнивом чувстве Альбертины, не дававшей к ним приблизиться.
К воспоминанию о часах, как о единицах времени, неотвязчиво прилипало душевное состояние, превращавшее их в нечто уникальное. Когда я позже, в первый погожий, почти итальянский, денек заслышу рожок пастуха козьего стада, этот день постепенно сольется с тревогой, вызванной во мне вестью, что Альбертина – в Трокадеро, может быть с Леа и еще с двумя девушками, потом сольется с привычной и покорной нежностью, почти как к супруге, хотя тогда я смотрел на Альбертину как на помеху, а приведет ее ко мне Франсуаза. Мне казалось, что от телефонного звонка Франсуазы, сообщившей мне о почтительной покорности Альбертины, возвращавшейся вместе с ней, во мне растет самомнение. Я ошибался. Если я действительно испытывал душевный подъем, то только оттого, что благодаря звонку Франсуазы я почувствовал, что моя любимая принадлежит мне, живет только мною, даже на расстоянии, следовательно, у меня нет необходимости размышлять, считает ли она меня своим супругом и хозяином, раз она возвращается по первому моему зову. Таким образом, телефонный звонок обратился для меня в частицу нежности, исходившей издалека, из квартала Трокадеро, где, как оказалось, находилось средоточие счастья, направлявшее ко мне успокоительные молекулы, успокоительный бальзам, предоставляя мне, наконец, целебную свободу мысли, которой прежде у меня не было, не ставя каких-либо преград между мной и музыкой Вагнера, и я ждал назначенного приезда Альбертины без всякого волнения, без малейшего нетерпения, в котором я не сумел разглядеть счастье. А источником счастья, нахлынувшего на меня при мысли, что она подчиняется мне, что она принадлежит мне, – этим источником была любовь, а не самомнение. Теперь мне было бы совершенно безразлично, если бы в моем подчинении находилось полсотни женщин, возвращающихся по первому моему зову, и даже не из Трокадеро, а хотя бы из Индии. Но в тот день, чувствуя присутствие Альбертины, которая, пока я был один у себя в комнате, занималась музыкой, Альбертины, которая послушно возвращалась ко мне, я вдыхал рассеянную, словно облако пыли на солнце, одну из субстанций, тех, что спасительны для тела или же облегчают душу. Потом, через полчаса, вернулась Альбертина, потом – прогулка с Альбертиной; и ее возвращение и прогулка показались мне скучными, потому что теперь я чувствовал себя уверенно, но, благодаря этой уверенности, они, начиная с той минуты, когда Франсуаза сказала мне по телефону, что везет Альбертину обратно, проливали, драгоценное спокойствие на последовавшие часы, превратили их словно в другой день, не похожий на предыдущий, потому что у него была совсем иная духовная основа, преображавшая его в особенный день, который присоединился к многообразию других, какие я знал до сих пор, и который я не мог себе представить, так же как мы не могли бы себе представить отдых в летний день, если бы такие дни не существовали наряду с теми, какие мы уже прожили, день, о котором я не могу сказать, что я его помню, потому что к его спокойствию я примешивал теперь страдание, а тогда я еще не страдал. Но гораздо позднее, когда я начал мало-помалу двигаться в обратном направлении в том времени, которое я прожил до того, как я полюбил Альбертину такой любовью, что мое израненное сердце смогло безболезненно расстаться с умершей Альбертиной, до того, когда я смог наконец вспомнить без мучений день, когда Альбертина должна была пойти с Франсуазой за покупками вместо того, чтобы остаться в Трокадеро, я с наслаждением вспомнил этот день, принадлежавший к духовному времени, которого я прежде не знал; я наконец вспомнил этот день точно, не прибавляя к моим воспоминаниям тяжелых переживаний, – напротив, я вспомнил его, как вспоминают иные летние дни, которые казались невыносимо жаркими, пока мы их проживали, но из которых лишь после солнечного удара берут пробу без примеси чистого золота и незапятнанной лазури.
Итак, думы об этих нескольких годах не только окрашивали память об Альбертине, из-за которой они причиняли жгучую боль, в разные цвета, сообщали ей различные свойства, наслаивали на нее прах от этих лет или часов, послеобеденные июньские минуты, зимние вечера, лунный свет перед рассветом на море, когда я возвращался домой, снег в Париже на опавших листьях в Сен-Клу, но и воссоздавали особое, постепенно складывавшееся во мне представление об Альбертине, о ее внешнем облике, каким я. его себе рисовал в каждое из мгновений, более или менее высокое напряжение наших встреч в этот период, который казался теперь или словно раскиданным или как будто бы сжатым, тревогу, какую она вызывала во мне ожиданием, ее обаяние, надежды, проявившиеся, да так и не сбывшиеся; все это меняло характер моей тоски о прошлом совершенно в такой же степени, как менялись связанные с Альбертиной вызывавшиеся светом или запахом ощущения, – оно дополняло каждый из солнечных годов, которые я прожил и которые своими веснами, осенями, зимами навевали на меня грусть уже одним воспоминанием, неотделимым от нее, и удваивало его чем-то вроде года чувств, когда часы определялись не положением солнца, а ожиданием встречи, когда долгота дней и температура измерялись взлетом моих надежд, степенью нашей близости, изменением черт ее лица, ее путешествиями, количеством и слогом ее писем ко мне, более или менее страстным желанием увидеть меня по возвращении. И, наконец, изменения погоды, каждый день – новая Альбертина, – все это порождалось не только восстановлением в памяти таких явлений. Но еще до того, как я полюбил Альбертину, каждая новая Альбертина творила из меня другого человека с другими желаниями, потому что у него было другое мировосприятие, и если накануне он мечтал только о бурях и об отвесных скалах, то сегодня, если нескромный весенний день просовывал запах роз между ставен его приотворенного сна, он просыпался готовым к поездке в Италию. И разве изменчивость моего душевного состояния, меняющееся влияние моих взглядов не уменьшили в какой-то день зримость моей любви, разве однажды не усилили они ее до бесконечности, приукрасив все вплоть до улыбки, а в другой день вспенив до размеров бури? Человека ценят потому, что у него есть, а есть у него только то, чем он реально обладает в данный момент, и столько наших воспоминаний, наших настроений, наших мыслей отправляется в дальнее странствие, такое дальнее, что мы в конце концов теряем их из виду! Тогда мы уже больше не можем выстроить их в один ряд со всем нашим существом. Но у них есть тайные тропы, по которым они к нам возвращаются. И порой вечером я засыпал, почти не жалея об Альбертине, а просыпался захлестнутым волнами воспоминаний, нахлынувших во мне одна на другую, когда я еще был в твердой памяти и прекрасно их различал. Тогда я оплакивал то, что мне было так хорошо видно и что еще накануне представлялось мне грезой. Имя Альбертины, ее кончина перевернули все: ее измены неожиданно вновь обрели все свое прежнее значение.