При некоторых болезнях бывают неприятные явления, которые больной легко смешивает с самой болезнью. Когда они проходят, он удивляется, что выздоровеет не так скоро, как надеялся. Такою была моя боль, когда началось «ос­ложнение» – в виде писем Эме о душевой и о прачках. Но врачеватель души, который посетил бы меня, нашел бы, что моя душа чувствует себя хорошо. Во мне, так как я был одной из тех амфибий, которые погружены одновре­менно и в прошлое, и в настоящее, всегда жило противо­речие между воспоминаниями об Альбертине и сведениями о ее смерти. Однако это противоречие, если можно так выразиться, приобрело обратный смысл. Мысль о том, что Альбертина мертва, мысль, которая на первых порах с яро­стью набрасывалась на мысль о том, что она жива, так что я вынужден был спасаться от нее, как спасаются дети, боясь, что их захлестнет волна, эта мысль о смерти, даже при непрерывных приступах, в конце концов отвоевала себе место, которое еще совсем недавно занимала мысль о том, что она жива. Я не отдавал себе в этом отчета, но теперь именно мысль о смерти Альбертины, – а не воспо­минание о ее жизни, – в большинстве случаев являлось основой моих неосознанных размышлений, так что если я прерывал их, чтобы подумать о себе, то во мне вызывало изумление, – как вызывало в первые дни, – не то, что Альбертины, жившей во мне такой полнокровной жизнью, нет на свете, что она могла умереть, а то, что Альбертина, которой нет на свете, которая умерла, осталась такой жи­вой во мне. Сооруженный из длинной череды воспомина­ний, темный туннель, в глубине которого я уже очень дав­но тешил себя надеждой, что Альбертина поостережется, внезапно оканчивался прорывом в солнечный свет, нежив­ший улыбчивую голубую вселенную, в которой Альбертина была всего-навсего очаровательным, но бездушным воспо­минанием. Неужели именно она, – говорил я себе, – и есть настоящая, или же это – существо, которое во мраке, в котором я двигался так долго, представлялось мне един­ственной реальностью? Еще так недавно я был действую­щим лицом, которое жило в постоянном ожидании той ми­нуты, когда Альбертина придет и скажет: «Здравствуй!». поцелует его; я был чем-то вроде размноженного «я», и оно заставляло меня представлять себе это действующее лицо всего лишь частицей, в которой от меня оставалась всего лишь половинная доля, и, как распускающийся цветок, я испытывал омолаживающую свежесть отпадения сухой ко­ры. Эти мимолетные озарения помогали мне осознать мою любовь к Альбертине – так случается со всеми слишком устойчивыми мыслями, которые, чтобы утвердиться, нуж­даются в том, чтобы их сменили другие. Те, кто пережил войну 1870 года, утверждают, что мысль о войне в конце концов стала казаться им естественной, и не потому, что они мало думали о войне, а потому, что думали о ней все время. Чтобы уяснить себе, насколько необычно и значи­тельно такое событие, как война, необходимо было, – поскольку что-то все-таки рассеивало их постоянное наваж­дение, – чтобы они на мгновение забыли, что идет война, чтобы они снова стали похожи на тех, какими были в мирное время, – до тех пор, пока вдруг на прозрачной пленке не проявится очень отчетливо чудовищная реаль­ность, которую они уже давно перестали замечать, потому что, кроме нее, не видели ничего.
   Если бы еще возврат разных воспоминаний об Альбер­тине происходил по крайней мере не постепенно, а одно­временно, лобовой атакой, по всему фронту моей памяти, а воспоминания об ее изменах отдалялись бы в одно время с воспоминаниями о ее ласках, от забвения мне станови­лось бы легче. На самом деле все происходило не так. Подобно тому, как на берегу моря прибой отступает не­равномерно, меня настигало то или иное из моих подозре­ний, когда нежный образ присутствия Альбертины слиш­ком далеко уходил от меня, и облегчения я не ощущал.
   Из-за измен Альбертины я настрадался, потому что, к какому далекому году они бы ни относились, для меня они не имели срока давности, но я не так сильно страдал после того, как они совершались, то есть когда я не так живо их себе представлял, потому что удаление чего-либо пропор­ционально визуальной силе памяти, которая видит на ре­альном расстоянии истекших дней, – так воспоминание о сне последней ночи в своей неопределенности и неясности может показаться нам более отдаленным, чем событие, происшедшее много лет назад. Но хотя мысль о смерти Альбертины повлияла на меня, отлив ощущения, что она жива, если и не прекращал влияния, то все же противопо­ставлял одно другому, и благодаря этому влияния не от­личались постоянностью. И теперь я сознавал (конечно, я сбрасывал со счета время, когда Альбертина была заточена у меня, когда я не страдал от ее грехопадений, к которым я тогда относился почти безразлично, так как знал, что она их не совершает, которые превратились как бы в до­казательства ее невиновности), сознавал, что я мучился привыкая к столь же новой для меня мысли, как и та, что Альбертина умерла (до тех пор я всякий раз отталкивался от мысли, что она жива), мысли невыносимой, которая незаметно для меня, в самой глубине моего сознания по­степенно вытеснялась мыслью о том, что Альбертина не­виновна. Когда мне казалось, что я сомневаюсь, я ей верил; я принимал за отправной пункт других мыслей уверенность (которая часто бывала поколеблена) в ее виновности, хотя твердил себе, что все еще сомневаюсь. По-видимому, мне тогда было очень тяжело на душе, но я понимаю, что так оно и должно было быть. Можно выздороветь только при условии, что всю чашу страданий выпьешь до дна. Обере­гая Альбертину от всяких знакомств, укрепляясь в само­обмане, что она невиновна, так же как впоследствии беря за основу мысль о том, что она жива, я лишь оттягивал час выздоровления, оттого что продлевал время, которое должно быть временем необходимого предварительного страдания. Привычка к мыслям о невиновности Альберти­ны принесла бы мне успокоение в соответствии с законами, которые я уже не раз проверял на протяжении своей жиз­ни. Вот так же имя Германтов утратило значение, и пре­лесть аллеи, обсаженной белыми лилиями, витража Жильбера Дурного, голубых всплесков морской волны, имена Свана, принцессы Германтской и стольких других. В дей­ствии привычки, подобно атаке, предпринятой с двух сто­рон одновременно, союзники поддержали бы друг друга. Мысль о виновности Альбертины стала бы для меня, па мере уменьшения болезненности, мыслью, более близкой к истине, более привычной. С другой стороны, поскольку она была бы менее болезненной, то доводы, выдвигаемые в ее защиту, доводы, которые порождались только желанием умерить душевную боль, отпали бы один за другим, и я довольно скоро перешел бы от уверенности в невиновности Альбертины к уверенности в ее виновности. Мне надо было жить с мыслью о смерти Альбертины, с мыслью о ее ошиб­ках для того, чтобы эти мысли стали для меня привычны­ми, то есть чтобы я больше об этом не думал и, наконец, чтобы я забыл Альбертину.
   От этого я еще был далек. Моя память, посветлевшая благодаря подъему моего интеллекта, – например, когда я много читал, – то утишала мою печаль, то, напротив, моя расходившаяся тоска поднимала выше, ближе к свету, какое-нибудь воспоминание о нашей любви.
   Возврат моей любви к мертвой Альбертине мог начаться после долгого периода равнодушия, вызванного отвергнутым поцелуем в Бальбеке, периода, когда меня сильнее привле­кали герцогиня Германтская, Андре, г-жа де Стермарья. Любовь возобновилась, когда я стал часто встречаться с Альбертиной. Даже теперь всевозможные заботы могли разлу­чить меня с мертвой уже Альбертиной, – из-за этих забот она не так меня волновала. Но все это было связано с тем, что она продолжала быть для меня живой. И даже позднее, когда я любил ее меньше, желание осталось одним из тех, от которых скоро устаешь, но которые спустя некоторое время возникают вновь. Я шел вслед за одной живой Аль­бертиной, потом – за другой, потом возвращался к мерт­вой. Часто это происходило в самых глухих уголках моей души, когда я не мог составить себе ясное представление об Альбертине, когда одно ее имя, случайно всплывшее, вызы­вало у меня болезненную реакцию, хотя я полагал, что ее у меня больше не будет, как у человека умирающего, у которого деятельность мозга прекращается и у которого ка­кой-нибудь орган сокращается только тогда, когда в него втыкают иголку. И в течение долгого времени эти возбуж­дения бывали у меня так редко, что я пытался искать в себе самом причины тоски, приступа ревности, чтобы связать себя с прошлым, чтобы припомнить все, что в моих силах, об Альбертине. Сожаление о женщине – всего лишь спо­собная к оживанию любовь; человек остается под властью тех же законов, что и она; мое сожаление возрастало по тем же причинам, которые при жизни Альбертины усиливали мою любовь к ней, при этом, основными причинами всегда были ревность и страдание. Но чаще эти причины (болезнь, война могут опрокинуть все расчеты самой проницательной мудрости) возникали без моего ведома и наносили мне такие сильные удары, что мне уже было не до воспоминаний – я думал, как бы избавиться от душевной боли.
   Да и потом, достаточно было одного слова, как, напри­мер, Шомон, ничего общего не имевшего с моими подозре­ниями[9], чтобы вызвать их, – это слово становилось паро­лем, волшебным Сезамом, приотворяющим дверь в про­шлое, – слова, которое не принимаешь во внимание по­тому, что, вдоволь на него насмотревшись, перестаешь им владеть; оно меня принижало; мне казалось, что из-за вырыва слова из контекста моя личность меняет форму – так геометрическая фигура утратила бы вместе с углом и целую сторону; некоторых фраз, в которых было название улицы, дороги, где могла раньше находиться Альбертина, было довольно для того, чтобы заставить беспредметную добродетельную ревность искать для своего воплощения те­ло, жилище, что-нибудь физически устойчивое, что-нибудь вполне реальное.
   Часто это случалось со мной во сне. Эти возвращения, эти dacapo[10] сновидения, которые одним махом перевора­чивают несколько страниц памяти, несколько листков календаря, вынуждали меня отступить перед болезненным, хотя и минувшим впечатлением, которое уже давно усту­пило место другим и которое теперь вдруг снова стало сегодняшним. Обычно оно сопровождалось целой мизансце­ной, бездарной, но захватывающей, которая, вводя меня в заблуждение, ставила перед моими глазами, заставляла звучать у меня в ушах то, что отныне датировалось этой ночью. Кстати, в истории любви и борьбы с забвением не занимает ли сон даже больше места, чем бодрствование, ибо он не принимает в расчет бесконечно малые деления времени, стирает переходы, сталкивает резкие контрасты, в одно мгновение уничтожает работу утешения, которая так медленно ткалась в течение целого дня, и устраивает нам ночью встречу с той, которую мы в конце концов забыли бы, при условии, впрочем, что мы больше ее не увидим? Что бы ни говорили, у нас легко может во сне создастся впечатление, что происходящее – реально. Это было бы невозможно только для действий, исторгнутых из нашего опыта во время бодрствования, опыта, который в данный момент нам не виден. Таким образом, эта фанта­стическая жизнь представляется нам реальной: Иной раз, хотя из-за недостатка внутреннего освещения пьеса в це­лом проваливалась, мои воспоминания, поставленные на сцене, все же создавали иллюзию жизни; я в самом деле думал, что назначил Альбертине свидание, думал, что раз­ыщу ее, но чувствовал, что не в состоянии подойти к ней, выговорить слова, которые мне хотелось сказать ей, снова зажечь, чтобы ее увидеть, погасший факел; бессилие, ох­ватившее меня во сне, – это была всего лишь неподвиж­ность, немота, слепота спящего: так в волшебном фонаре огромная тень, которая должна была бы быть спрятана, заслоняет тень от действующих лиц и представляет собой тень фонаря или же оператора. В другом сне опять оказы­валась Альбертина, и опять она хотела меня покинуть, но ее решимость меня не трогала. Моя память пропускала в тьму предупредительный луч: при его свете было видно, что будущие поступки Альбертины, ее отъезд, о котором она объявляла как о чем-то очень важном, – это не более, чем мысль о ее смерти. Но часто было даже еще более явственным сочетание мысли, что она мертва, с ощущени­ем, что она жива, – с ощущением, которое мысль о смерти не уничтожала. Я разговаривал с Альбертиной, а в это время в глубине комнаты ходила взад и вперед моя бабуш­ка. Часть ее подбородка раскрошилась как мрамор, но я ничего необыкновенного в этом не находил. Я говорил Аль­бертине, что мне хочется расспросить ее о бальбекских душевых и о туреньской прачке, но откладывал это на потом: ведь все же время принадлежало нам, ничто нас не подгоняло. Альбертина давала слово, что ничего плохого не делала и что только накануне она поцеловала в губы мадмуазель Вентейль. «Как! Да разве она здесь?» – «Здесь, и мне как раз пора идти – я должна в назначенное время ее навестить». С тех пор, как Альбертина умерла, она перестала быть моей пленницей, какой она была в последние годы ее жизни, и ее визит к мадмуазель Вентейль меня встревожил. Но я не показал виду. Альбертина призналась, что она ее только поцеловала, но, должно быть, она снова начала лгать, как в те времена, когда отрицала все. По всей вероятности, она не ограничится поцелуем. С известной точки зрения я зря так беспокоился: говорят, что мертвые ничего не чувствуют, ничего не де­лают. Так говорят, но моя покойная бабушка живет уже много лет и вот сейчас ходит взад и вперед по комнате. В первый раз, когда я проснулся с мыслью, что мертвая про­должает жить, должна была бы показаться мне непостижи­мой, необъяснимой. Но она ко мне уже столько раз при­ходила в часы безумия, каковыми являются наши сны, что в конце концов я свыкся с нею; память о снах, если они часто повторяются, может быть долгой. И я могу себе пред­ставить, что если некто излечился и вошел в разум, то он должен понимать лучше других, что ему хотелось сказать на протяжении истекшего периода его умственной жизни: желая доказать посетителям лечебницы для душевно боль­ных, что он, вопреки утверждениям доктора, не сумасшед­ший, он сравнивал свое душевное здоровье с безумием каж­дого из больных и делал вывод: «Вы ведь не сочли бы сумасшедшим того, кто ничем не отличается от всех остальных, ну так вот: он – сумасшедший, он вообразил себя Иисусом Христом, а этого никак не может быть, по­тому что Иисус Христос – это я!» Когда я просыпался, меня долго потом мучил поцелуй, о котором мне говорила Альбертина, выражения, которые она употребляла, долго еще были у меня на слуху. И в самом деле: они, должно быть, пролетали совсем рядом с моими ушами, потому что ведь это я же их и произносил. Целый день я разговаривал с Альбертиной, расспрашивал ее, прощал, искупал то, что забыл сказать ей при ее жизни, несмотря на то, что мне хотелось ей это сказать. Внезапно я приходил в ужас при мысли, что вызванной из небытия моею памяти девушки, с которой я вел разговор, больше нет, что разрушены от­дельные части ее лица, которые объединяла постоянная жажда жизни, ныне исчезнувшей.
   В иные дни, когда я был не способен даже воображать, после пробуждения я чувствовал, что ветер во мне изменил направление; холодный, неутихающий, он дул из глубины минувшего и доносил до меня далекий звон часов, свистки перед отправлением поездов, то, чего я обычно не слышал. Я брал книгу. Вновь открывал мой любимый роман Бергота; симпатичные действующие лица мне нравились, и ско­ро, подпав под обаяние автора, я уже хотел, чтобы злая женщина была наказана, как будто она сделала зло лично мне; если молодожены были счастливы, на глазах у меня выступали слезы. «Но, стало быть, – в отчаянии говорил я себе, – из того, что я придаю такое значение поступкам Альбертины, я не могу сделать вывод, что ее личность продолжает быть реальной, не подлежащей уничтожению, что я встречусь на небесах с похожей на нее, хотя прежде мне никогда не случалось ее видеть и я волен рисовать себе ее облик как мне угодно, – не могу сделать этот вывод, раз я так усердно молюсь, с таким нетерпением жду, раз у меня вызывает слезы радости успех человека, существо­вавшего только в воображении Бергота!» В его романе были соблазнительные девушки, любовные записки, пустынные аллеи, где встречаются герои. Это мне напоминало, что можно любить тайно, это пробуждало во мне ревность, как будто Альбертина еще могла гулять в пустынных аллеях! И еще там речь шла об одном мужчине: пятьдесят лет спустя он встречается с женщиной, которую любил в молодости, не узнает ее и скучает в ее обществе. И это мне напоминало, что любовь не долговечна, и волновало так, как если бы мне было суждено расстаться с Альбертиной, а в старости вновь, но уже равнодушно, встретиться с ней. Если же передо мной была карта Франции, мой испуган­ный взгляд не задерживался на Турени, чтобы не терзаться ревностью и не горевать, на Нормандии, где были помече­ны, во всяком случае, Бальбек и Донсьер, между которыми я представлял себе дороги, где мы столько раз проходили вместе! Среди разных названий французских городов и се­лений название Тура, например, казалось созданным по-другому: не из нематериальных образов, а из ядовитых веществ, и сейчас же действовало мне на сердце: его удары становились все учащеннее и болезненнее. Я вспоминал, как Альбертина, выходя из вагона, говорила, что ей хочет­ся съездить в Сен-Мартен Одетый, я видел ее в более дав­ние времена, с вуалеткой, опущенной на лицо; я искал путей к счастью и, устремляясь к ним, говорил: «Мы могли бы вместе съездить в Кемперлэ, в Понт-Авен». Не было такой станции близ Бальбека, где бы я ни представлял себе Альбертину, так что этот край превращался для меня в сохранившуюся от древнейших времен мифологическую страну с живыми и жестокими легендами, очаровательны­ми, забытыми из-за того, что моя любовь перешла в другие края. Ах, как было бы мне больно когда-нибудь снова лечь в бальбекскую кровать с ее медной рамой, вокруг которой, как вокруг неподвижной оси, вокруг неподвижного стерж­ня, двигалась моя жизнь, последовательно вбирая в себя веселые разговоры с бабушкой, ужас ее смерти, нежные ласки Альбертины, открытие ее порока, а теперь настала новая жизнь, когда при виде застекленных книжных шка­фов, в которых как бы отражалось море, в меня впивалась мысль, что Альбертина никогда больше сюда не войдет! Не был ли бальбекский отель единственной декорацией про­винциального театра, где на протяжении многих лет ставят самые разные пьесы – комедии, трагедии, пьесы в сти­хах, – отель, который отошел уже в довольно далекое прошлое, хотя всегда с новыми эпохами моей жизни в его стенах? Но пусть этот период моей жизни навсегда оста­нется тем же: стены, книжные шкафы, зеркала вызывали во мне такое чувство, что это уже последний период, что это – я сам, только изменившийся, и у меня создавалось впечатление, какого не бывает у детей: пессимистические оптимисты, они верят, что тайны жизни, смерти, любви скрыты, что их они не касаются, и вдруг ты с болезненной гордостью убеждаешься, что на протяжении многих лет составлял единое целое со своей жизнью. Я пытался читать газеты.
 
   Чтение газет было для меня занятием отвратительным, но не бесполезным. В самом деле, в нас от каждой идеи как от развилки в лесу, отходит столько разных дорог, что в ту минуту когда меньше всего этого ожидаешь, оказы­ваешься перёд новым воспоминанием. Название мелодии Форе «Тайна» привело меня к «Тайне короля» герцога де Бройль, Бройль – к Шомону. Слова «Великая Пятница» напомнили мне о Голгофе, Голгофа – о происхождении этого слова, кажется, от Calvusmons, от Шомона. Но какой бы дорогой ни подходил я к Шомону, в эту минуту меня потрясал такой жестокий удар, что я уже не столько пре­давался воспоминаниям, сколько думал, как бы мне уте­шить боль. Несколько мгновений спустя после удара, со­знание, которое, как гром, движется не скоро, объясняло мне причину удара. Шомон навел меня на мысль о Бют-Шомоне: г-жа Бонтан мне сказала, что Андре часто гуляет здесь с Альбертиной, а между тем Альбертина говорила мне, что никогда не видела Бют-Шомона. В определенном возрасте наши воспоминания так тесно переплетаются, что твои мысли, книга, которую ты читаешь, уже не играют роли. Всюду ты вкладываешь частицу самого себя, все бла­годатно, все опасно, в рекламе мыла можно сделать такие же драгоценные открытия, как в «Мыслях» Паскаля.
   Конечно, история с Бют-Шомоном в ничем не приме­чательный период времени, действительно, говорила про­тив Альбертины, только история была не решающей, го­раздо менее важной, чем история со служащей из душевой или с прачкой. Но воспоминание, предстающее перед нами случайно, находит в нас нетронутую мощь воображения, в данном случае – душевных сил, которые мы лишь частич­но потратили, когда умышленно напрягали интеллект, что­бы воссоздать воспоминание. И потом, к женщине из ду­шевой, к прачке, постоянно присутствовавшим, хотя и за­темненным в моей памяти, как в полумраке галереи ме­бель, на которую стараются не наткнуться, я привык. А вот о Бют-Шомоне я давно уже не вспоминал, как о взгля­де Альбертины в зеркале бальбекского казино или о необъяснимом ее взгляде в тот вечер, когда я так ждал ее после вечера у Германтов, о всех чертах ее жизни, которые не затрагивали моего внутреннего мира, но о которых мне все же хотелось знать, чтобы они внедрились в нее, вросли, хотелось присоединить воспоминания более приятные о сторонах жизни этого, правда же, одержимого создания. Стоило мне приподнять уголок тяжелого покрова привычки (привычки оглупляющей, которая неизменно скрывает от нас почти всю вселенную и темной ночью под всегдашней этикеткой заменяет самые возбуждающие и самые опасные яды жизни чем-то безобидным и безвкусным), и они явля­лись ко мне, как в первый день, полные свежей, пронза­ющей новизны вновь наступающего времени года, внося­щей изменения в рутину наших часов, всколыхивающей ее и в области удовольствий: садясь в карету в первый погожий весенний день или выходя из дому на рассвете, мы смотрим на наши незначительные поступки с трезвой восторженностью, которая помогает этой великой минуте взять верх над итогом предыдущих дней. Я снова выходил после вечера, проведенного у принцессы Германтской, и ждал появления Альбертины. Прошедшие дни мало-помалу прикрывают те, которые им предшествовали и которые са­ми погребены под теми, что следуют за ними. Но каждый истекший день остается в нас, как в обширном книгохра­нилище, где хранится в одном экземпляре самая старая книга, которую никто никогда не востребует. Но если этот прошлый день, пересекая полупрозрачность последующих времен, поднимется к поверхности и распространится в нас, – в нас, которых он целиком прикрывает, – то тогда в одно мгновенье имена вновь приобретают свое прежнее значение, живые существа принимают свой прежний об­лик, мы обретаем нашу прежнюю душу, и перед нами встают с не сильной, терпимой болью, которая скоро прой­дет, давно оставшиеся неразрешимыми проблемы, над ко­торыми мы когда-то ломали голову. Наше «я» состоит из последовательно напластовавшихся душевных состояний. Но это напластование неизменно, как стратификация горы. Постоянные сдвиги земной коры выравнивают на поверх­ности прежние слои. Я – вновь после вечера у принцессы Германтской в ожидании Альбертины. Как она провела ночь? Изменила ли мне? С кем? Разоблачения Эме, далее если б я им и поверил, не понизили бы для меня настой­чивый, сосущий душу интерес к этому вопросу, словно каждая новая Альбертина, каждое новое воспоминание о ней ставили передо мной проблему особенной ревности, проблему, к которой решения других были не применимы. Мне хотелось не только знать, с какой женщиной она провела ночь, – мне важно было знать, какое удовольст­вие она получила, что происходит в ней сейчас. В Бальбеке Франсуаза несколько раз ходила за ней, докладывала, что та с тревожным, ищущим взглядом словно кого-то поджи­дала, свесилась из окна. Положим, я узнал бы, что она ждала Андре, но в каком настроении она се ждала, скрытом за тревожным, ищущем взглядом? Что значило для Аль­бертины это влечение, какое место занимало оно среди ее забот? По собственному опыту я знал: одного воспоминания о том, что когда я встречал девушку, к которой был не­равнодушен, что даже когда слышал разговор о ней, а ее самое не видел, мне уже хотелось казаться красивым, я подтягивался, покрывался холодным потом, – этого вос­поминания мне было достаточно, чтобы измучить себя, вообразить, что Альбертина так же была возбуждена. После визита врача-скептика, тетя Леония высказала пожелание чтобы изобрели аппарат, при помощи которого доктор испытал бы все на себе и яснее представлял себе страдания больного. Одного этого воспоминания было достаточно чтобы измучить себя, чтобы внушить себе, что по сравне­нию с ожиданием встречи серьезные беседы со мной о Стендале и о Викторе Гюго, видимо, не имели для Альбертины большого значения: они не давали ей почувствовать, как ее влечет к другим, как она привязывается ко мне, как воплощается в ком-нибудь другом. Но само по себе значение, какое должны были иметь для Альбертины же­лание и все, что образовалось вокруг него, не открывали мне, чем же это других, как она определяла его, когда говорила сама с собой. В области физической боли мы, по крайней мере, не имеем возможности выбирать. Страдание определяет и навязывает нам недуг. А вот в ревности нам надлежит перепробовать все виды и размеры страданий, прежде чем остановиться на том, какое, по нашему мне­нию, нам может подойти. И что же может быть острее в таком страдании, чем почувствовать, что любимая женщи­на испытывала наслаждение с другими, не похожими на нас людьми, от близости с которыми она получала ощуще­ния, какие мы не способны ей дать, или, по крайней мере, форму этих ощущений, их изображение, их отделку, и что все это было у нее не с нами? Уж лучше бы Альбертина полюбила Сен-Лу! Наверно, я не так бы страдал.