Утратив жизнь, я утратил бы немного: я утратил бы оболочку, раму шедевра. Безразличный к тому, что я мог бы теперь в эту раму вставить, но счастливый и гордый при мысли, что в ней было, я опирался на воспоминание о счастливых мгновеньях, и благодаря этой моральной под­держке я испытывал такое блаженство, которого не могла бы лишить меня даже близость смерти. Когда я в Бальбеке посылал за Альбертиной, как скоро она прибегала, задер­живаясь только чтобы надушить волосы ради моего удо­вольствия. Такие бальбекские и парижские картинки, ко­торые мне доставляло удовольствие воскрешать, – это бы­ли еще совсем недавние и так быстро перевернувшиеся страницы ее короткой жизни. Все, что осталось мне лишь как воспоминание, для нее были действием, быстрым, как действие трагедии, действием, устремленным к смерти. Люди живые развиваются в нас, человек ушедший – вне нас (это я глубоко чувствовал в те вечера, когда отмечал у Альбертины душевные качества, которые существовали только в моей памяти), люди живые противодействуют вза­имовлиянию. Напрасно я, пытаясь узнать Альбертину, а потом завладеть ею, стремился подчиниться необходимости свести опытным путем к элементам, сходным в мелочах, с элементами нашего «я», которое в нашем воображении от­личается от окружающего, тайну любого существа, любой местности, подтолкнуть все наши большие радости к само­уничтожению. Я не мог этого достичь, не повлияв на жизнь Альбертины. Может быть, ее привлекли моя состоятель­ность, возможность выйти за меня замуж; может быть, ее удерживала ревность; может быть, ее доброта, или ум, или сознание вины, или изобретательное хитроумие вынудили ее принять мое предложение, а меня заставили все плотнее сжимать вокруг нее кольцо неволи, являвшейся плодом моих раздумий, но имевшей для жизни Альбертины важ­ные последствия, неволи, вызвавшей к жизни необходи­мость остро поставить в ответ мне новые проблемы, теперь все более и более мучительные для моей психики: ведь она сбежала, чтобы разбиться, упав с лошади, которой при мне у нее не было бы, оставив мне, даже после смерти, подо­зрения, выяснение которых, если б ей суждено было вер­нуться, было бы для меня, пожалуй, более жестоким, чем открытие в Бальбеке, что Альбертина знала мадмуазель Вентейль, – ведь со мной не будет больше Альбертины, которая могла бы меня разуверить. И эта долгая жалоба души, которой кажется, будто она томится в заключении у самой себя, только внешне похожа на монолог, потому что отзвуки действительной жизни заставляют ее откло­няться, и потому что такая жизнь – психологический опыт, субъективный, спонтанный, но на некотором рассто­янии поставляющий материал для развития действия в ро­мане, чисто реалистическом, из другой жизни, и перипетии этого романа в свою очередь отклоняют кривую и изменяют направление психологического опыта. Сцепление обстоя­тельств было сжато, наш роман протекал бурно, несмотря на замедления, перерывы и колебания вначале, – и, как в некоторых новеллах Бальзака или балладах Шумана, стремительная развязка! В течение последнего года, пока­завшегося мне целым столетием, Альбертина со времен Бальбека вплоть до отъезда из Парижа меняла свое отно­шение к моей мечте, и так же резко, независимо от меня и даже часто без моего ведома, изменилась сама. Надо было осознать всю эту хорошую, безмятежную жизнь, которая так скоро оборвалась и которая, однако, представала передо мной во всей своей полноте, казалась почти бесконечной, которая, однако, не могла длиться вечно, но была мне необходима. Необходима, но, быть может, изначально не предопределена, потому что я не узнал бы Альбертину, если бы не прочел в археологическом труде описания бальбекской церкви; если бы Сван, пояснив мне, что это почти персидская церковь, не направил моего внимания в сторону нормандского византизма; если бы сооружавшие в Бальбе­ке комфортабельный санаторий не уговорили мою родню исполнить мое желание и отправить меня в Бальбек. Ра­зумеется, в вожделенном Бальбеке я не обнаружил ни пер­сидской церкви, о которой я мечтал, ни вечных туманов. Прекрасный поезд, отправлявшийся в час тридцать пять, и тот не соответствовал моему о нем представлению. Но в обмен на то, что рисует нам наше воображение и что мы с таким трудом сами пытаемся обнаружить, жизнь дает нам нечто такое, от чего было далеко наше воображение. Кто бы мне сказал в Комбре, когда мне так тяжело было про­щаться с матерью, что мне суждено излечиться от этих волнений, но что потом они возникнут снова, но не из-за матери, а из-за девушки и что эта девушка сперва будет казаться мне в морской дали лишь цветком, который мой взгляд будет, однако, ежедневно высматривать, цветком мыслящим, в мыслях которого я так по-детски мечтал за­нять значительное место, и что ей не известно, что я зна­ком с маркизой де Вильпаризи? Из-за прощального поце­луя с незнакомкой мне предстояло спустя несколько лет страдать, как в детстве, когда мать не собиралась прийти ко мне. Так вот, если бы Сван не рассказал мне о Бальбеке, я бы так и не узнал необходимой мне Альбертины, любо­вью к которой почти до краев наполнилась моя душа. Ее жизнь, вероятно, была бы дольше, а моя свободна от того, что теперь терзало ее. Я себе говорил, что Альбертина погибла вследствие моего из ряда вон выходящего эгоисти­ческого чувства, так же, как я умертвил мою бабушку. Даже познакомившись с Альбертиной в Бальбеке, я мог бы не полюбить Альбертину так, как полюбил впоследствии. Когда я порывал с Жильбертой, зная, что когда-нибудь полюблю другую, я был далек от мысли, что до Жильберты я не мог полюбить никого, кроме нее. Что же касается Альбертины, то у меня не было никаких сомнений, я был уверен, что мог полюбить не ее, что это могла быть другая. Для меня этого было достаточно, чтобы г-жа де Стермарья не отменила бы свидания, когда предполагалось, что я буду с ней ужинать в Булонском лесу. Тогда еще было время, и тогда именно ради г-жи де Стермарья заработало бы мое воображение, по воле которого мы видим в женщине совершенно особенную индивидуальность; она представляет­ся нам в своем роде единственной, нам необходимой, пред­назначенной нам самой судьбой. С точки зрения, близкой к психологической, я склонен был бы утверждать, что мог бы полюбить такой же из ряда вон выходящей любовью и другую женщину, но не всякую другую. Альбертина, толстушка, брюнетка, была не похожа на Жильберту, строй­ную, рыжеволосую, но от них обеих пышало здоровьем, и в минуты ласк у них обеих появлялся взгляд, который трудно было понять. Обе принадлежали к числу женщин, мимо которых прошли бы мужчины, способные совер­шать безумные поступки ради других, ничего не говорив­ших моему сердцу. Меня нетрудно было уверить, что чувственная, волевая индивидуальность Жильберты воплотилась в Альбертину, девушку несколько иного склада, это верно, но с которой теперь, после всего происшедше­го, когда я над этим задумывался, у нее было много общего. Почти всем мужчинам свойственно одинаково простужаться, заболевать, для этого им необходимо оп­ределенное стечение обстоятельств; естественно, что мужчина влюбляется в женщину определенного типа, ти­па, кстати сказать, весьма распространенного. Первые взгляды, брошенные на меня Альбертиной, взгляды, от которых я размечтался, не очень отличались от взглядов Жильберты. Я был не далек от мысли, что загадочность, чувственность, целеустремленная хитрость Жильберты для моего искушения на сей раз воплотились в Альбер­тину, во многом отличавшуюся от Жильберты и, однако, чем-то на нее похожую. Альбертина, вследствие того, что наша совместная жизнь была совсем другого характера, притом что к клубку моих мыслей, вследствие болезнен­ной тревожности постоянно наматывавшемуся, не могла прицепиться ни единая ниточка отвлечения и забвения, не могла просочиться струя живой жизни, в отличие от Жильберты ни на один день не лишалась того, что я после случившегося несчастья воспринимал как женское обаяние (не действовавшее на других мужчин). Но Аль­бертина была мертва. Я ее забуду. Кто знает, не обрету ли я в один прекрасный день то же полнокровие, ту же беспокойную мечтательность и не шевельнется ли во мне новое чувство? Но в каком обличье на сей раз они явятся мне, этого я предвидеть не мог. При помощи Жильберты я не мог представить себе Альбертину, я не мог представить себе, что я ее полюблю, что воспоминание о сонате Вентейля заслонит от меня его септет. Даже в пору моих первых встреч с Альбертиной для меня не исключалась возможность полюбить другую. Если бы я встретился с Альбертиной на год раньше, она бы, пожалуй, показалась мне даже бесцветной, как серое небо, когда заря еще не занялась. Если бы я изменил свое отношение к ней, она бы тоже изменилась. Девушка, подошедшая к моей кровати в тот день, когда я написал г-же де Стермарья, была уже не той, какую я знал в Бальбеке: то ли это был взрыв, происходящий в женщине в минуту полового со­зревания, то ли в силу обстоятельств, о которых я так и не догадался. Во всяком случае, даже если та, которую я полюбил бы, была бы на нее отчасти похожа, то есть если мой выбор не был бы совершенно свободен, значит, в этом было что-то роковое, значит, меня тянуло к че­му-то более широкому, чем индивидуальность, – меня тянуло к определенному типу женщин; в данном случае я не принимаю во внимание необходимость моей любви для Альбертины, я говорю только о себе: меня это удов­летворяло. О женщине, чье лицо мы видим чаще, чем свет, потому что даже с закрытыми глазами мы ни одно мгновенье не перестаем целовать ее чудные глаза, ее точеный нос, и делаем все для того, чтобы снова их увидеть, об этой женщине мы отлично знаем, что это могла быть другая, если бы мы жили в разных городах, если бы мы гуляли по разным улицам, если бы бывали в го­стях не в одних домах. Единственная ли она? – думаем мы. Она многочисленна. И, однако, она вся собранная, она не ускользает от наших любящих глаз, в течение очень долгого времени ее никто нам не заменит. Дело в том, что этой женщине посредством магических закли­наний удалось привести в действие множество частиц нашей нежности; они жили в нас обособленно, а она собрала их, соединила, не оставив ни малейших проме­жутков, мы же, не лишив ее характерных черт, наделили ее тем, что казалось нам в любимой женщине главным: твердостью. Если кто-нибудь из нас – для нее единст­венный из тысячи, и, может быть, даже последний, то она для нас единственная, ради которой мы живем. Ко­нечно, я прекрасно понимал, что эта любовь – не необходимость, не только потому, что у меня мог бы завязаться роман с г-жой де Стермарья, но, если бы и не завязался, я же знал, что такое любовь, что моя любовь ничем не отличается от любви других людей, я видел, что мое чувство шире Альбертины, что оно, не зная ее, окружает ее со всех сторон подобно тому, как прибой окружает крохотную подводную скалу. Но, живя с Альбертиной, я не мог освободиться от цепей, которые сам же и выковал; в силу привычки связывать личность Альбертины с чувством, которого она не старалась внушать мне, я в конце концов поверил, что она испытывает его, – так привычка сообщает простому совпадению мыслей у двух феноменов, как утверждает одна философская школа, иллюзорную силу, непреложность закона причинности. Я надеялся, что мои связи и мое состояние избавят меня от душевных мук, и, может быть, довольно скоро, так как мне казалось, что это лишит меня способности чувствовать, любить, воображать; я завидовал бедной деревенской девушке, которой отсутствие связи, даже те­леграфа, дает возможность долго мечтать после пережи­того горя, которое она не может усыпить искусственно. Теперь я отдавал себе отчет, что бесконечное расстояние, как между герцогиней Германтской и мной, только в обратном порядке, может быть мгновенно сведено на нет при помощи суждения, мысли, для которой высокое положение в обществе – всего лишь вялая, податливая масса. Мои связи, мое состояние, средства, которыми ме­ня заставляли пользоваться, положение в обществе и культурный уровень эпохи достигли только того, что я отодвинул срок расплаты за схватку с несгибаемой волей Альбертины, на которую не действовало никакое давле­ние: так в современных войнах артиллерийская подготов­ка и изумительная дальнобойность орудий только отда­ляют мгновение, когда человек бросается на человека и когда побеждает человек, у которого сердце работает лучше. Конечно, я мог телеграфировать, позвонить по телефону Сен-Лу, связаться с бюро Тура, но разве ожи­дание не было бы бесполезным? И разве результат не был бы равен нулю? Разве деревенские девушки, стоящие на низшей ступени общества, или же люди, которым не­доступны новейшие достижения техники, меньше стра­дают, так как у них более скромные запросы, потому что им не так жаль того, что они всегда считали недостижи­мым и из-за этого как бы и несуществующим? Мы силь­нее желаем ту, что готова отдаться; надежда опережает желание, сожаление – усилитель желания. Отказ г-жи де Стермарья поужинать со мной в Булонском лесу вос­препятствовал тому, чтобы я полюбил именно ее. Этого же могло бы быть достаточно для того, чтобы я ее полю­бил, если бы потом увиделся с ней вовремя. Как только я узнал, что она, по всей вероятности, не приедет, – это предположение казалось мне маловероятным, но в конечном итоге оказалось правильным, – когда мне в голову пришла мысль, что, может быть, кто-то ревнует ее отдаляет от всех и я никогда больше ее не увижу, я так страдал, что готов был отдать все только за то, чтобы ее увидеть, – это было одно из самых тяжелых моих переживаний, которые прекратились с приездом Сен-Лу. Как только мы достигаем определенного возраста, наши увлечения, наши возлюбленные становятся детищами на­ших переживаний; наше прошлое, наши физические не­достатки определяют наше будущее. В особенности это касается Альбертины: пусть для меня не было необходи­мостью, что я полюблю именно ее, – я не принимаю во внимание одновременные увлечения, – мое прошлое бы­ло вписано в историю моей любви к ней, то есть к ней и к ее подружкам. Ведь это была не такая любовь, как к Жильберте, а нечто возникшее в результате разделения между несколькими девушками. Будь все дело только в Альбертине, мне могло бы быть хорошо с ее подружками, потому что они казались мне похожими на нее. Как бы то ни было, колебания были возможны, мой выбор пере­ходил от одной к другой, и если я предпочитал такую-то, а другая опаздывала на свидания, отказывалась от встреч, я чувствовал, как во мне зарождается к ней лю­бовь. Андре несколько раз собиралась приехать ко мне в Бальбек, а меня подмывало солгать ей, чтобы дать почувствовать, что она мне не дорога: «Ах, если бы вы приехали на несколько дней раньше, а теперь я полюбил другую! Ну да ничего, вы меня утешите!» Незадолго до приезда Андре Альбертина меня обманывала, сердце у меня изболелось, я думал, что никогда больше ее не увижу, а именно ее-то я и любил. Когда же Андре при­ехала, я ей сказал, не лукавя (как сказал в Париже, услыхав о знакомстве Альбертины с мадмуазель Вентейль) то, что она могла принять за чистую монету и что я непременно объявил бы ей, и в тех же самых вы­ражениях, если б накануне был счастлив с Альбертиной: «Ах, если бы вы приехали раньше! А теперь я полюбил Другую!» И еще об этом случае с Андре, которую заме­нила Альбертина. После того, как я услышал, что она была знакома с мадмуазель Вентейль, мое чувство раздвоилось, в существе своем оставаясь единым. Но про­изошло это раньше, когда я почти рассорился с обеими девушками. Та, которая сделала бы первые шаги к при­мирению, вернула бы мне душевное спокойствие, но по­любил бы я другую, которая по-прежнему была бы со мной в ссоре. Это не значило бы, что я навеки соединил­ся бы с первой, потому что она утешила бы меня – хотя и не очень удачно – после того, как меня обидела дру­гая, другую же я в конце концов забыл бы, если бы она не вернулась. В иных случаях я бывал убежден, что или та или другая ко мне вернется, но в течение некоторого времени ни та, ни другая не возвращались. От этого моя тоска удваивалась, и удваивалась моя любовь, предостав­ляя мне возможность разлюбить ту, которая вернется, но страдая из-за обеих. Это удел определенного возраста, который может наступить очень рано. Влюбленность в. девушку, с которой ты порываешь, проходит, у тебя ос­тается о ней какое-нибудь одно воспоминание, черты ее лица расплываются, ее душа уходит в небытие, но у тебя возникает новая, бездоказательная мысль: чтобы ты больше не страдал, она должна сказать: «К вам можно?» Моя разлука с Альбертиной в то утро, когда Франсуаза сообщила: «Мадмуазель Альбертина уехала», была слов­но неясным прообразом стольких других разлук! Чтобы понять, что ты влюблен, хотя бы даже угадать, влюблен ли ты, необходим день разлуки.
   В тех случаях, когда определяется выбор, напрасное ожидание, отказ, воображение, разгоряченное страданием, так проворно делают свое дело, благодаря им только что зародившаяся бесформенная любовь, которой столько еще оставаться бы в виде наброска к картине, растет с такой. сумасшедшей скоростью, что временами интеллект, не уг­навшийся за сердцем, в изумлении восклицает: «Ты – бе­зумец. Какие еще новые мысли причиняют тебе такую острую боль? Все это – мир нереальный». И в самом деле: если вам снова изменили, то здоровых развлечений, кото­рые бы успокоили вашу сердечную болезнь, достаточно для того, чтобы убить любовь. Если бы моя жизнь с Альбертиной, в сущности, не была бы мне необходима, все равно она стала бы для меня неизбежной. Когда я любил герцогиню Германтскую, я трепетал от страха: я говорил себе, что с ее неодолимыми средствами соблазна – соблазна не только красоты, но и положения в свете, богатства, она может позволить себе отдаваться множеству мужчин, а у меня будет над ней слишком ничтожная власть. Альберти­на была бедна, безвестна, у нее должно было быть желание выйти за меня замуж. И, однако, я не смог владеть ею безраздельно. Каково бы ни было наше социальное поло­жение, каковы бы ни были доводы благоразумия, господ­ствовать над другим человеком нам не дано.
   Почему она не сказала прямо: «Мне это нравится»? Я бы уступил, я разрешил бы ей удовлетворять свои желания. В каком-то романе выведена женщина, которая, как ни молил любивший ее мужчина, не говорила с ним. Мне казалось, что это нелепо. Я бы заставил женщину загово­рить, а потом мы нашли бы общий язык. К чему бесполез­ные страдания? Теперь я видел, что мы не властны выду­мывать их, и напрасно мы воображаем, что знаем силу нашей воли, другие ей не подчиняются.
   Мучительные неопровержимые истины, которые тяготе­ли над нами и из-за которых мы ослепли, – истина наших чувств, истина нашей судьбы! Сколько раз мы, сами того не зная и не желая, выражали их в словах резких, нарочно искажая, а между тем в них таился пророческий смысл, и открылся он только после несчастья. Я запомнил слова, ко­торые произносили мы оба, не постигая истины, в них со­державшейся, запомнил даже те, что мы произносили, по­нимая, что играем комедию; ложность этих слов была не­значительна, большого интереса не представляла, она была заключена в круг нашей неискренности, неважной по срав­нению с той, что пропитывала наши слова незаметно для нас. Ложь, заблуждения по эту сторону глубокой реально­сти, которую мы не замечали, истина по ту сторону, истина наших характеров, основные законы которой от нас усколь­зали, ибо они требуют Времени, чтобы выявиться, равно как истина наших судеб. Я думал, что лгу, когда говорил Альбертине в Бальбеке: «Чем чаще я буду с вами видеться, тем сильнее буду вас любить (однако именно интимность каж­дой минуты наших встреч с помощью ревности так крепко привязала меня к ней), и, пожалуй, я мог бы быть полезен для вашего умственного развития»; в Париже: «Будьте ос­торожней. Знайте, что если с вами случится несчастье, я буду безутешен» (она: «Но со мной может случиться несча­стье»); в Париже, в тот вечер, когда я делал вид, что хочу с ней расстаться: «Дайте мне еще на вас посмотреть: ведь я скоро не увижу вас больше, не увижу никогда»; она, в тот же вечер, после того, как посмотрела вокруг: «Я не могу себе представить, что больше не увижу эту комнату, книги, фортепьяно, весь этот дом, я не могу в это поверить, и, тем не менее, это правда»; наконец, из ее последних писем (ве­роятно, она говорила себе, когда их писала: «Я кривляюсь»): «Все лучшее, что есть во мне, я оставляю Вам» (в самом деле, не преданности ли, не душевным ли силам, – увы! тоже хрупким), – не моей ли памяти были теперь вверены ее ум, доброта, красота?) и: «Это мгновение, сумрачное вдвойне, потому что день угасал и потому что нам предсто­яла разлука, изгладятся из моей памяти, только когда его поглотит вечная ночь». (Это было написано накануне того дня, когда ее память была действительно поглощена вечной ночью и когда, при последних вспышках света, кратких, но дробимых на мельчайшие частицы предсмертной тоски, она быть может, снова увидела последнюю нашу прогулку, и в тот миг, когда нас все покидает, когда человек обретает веру, так же как атеист становится христианином на поле боя, она, быть может, призвала на помощь друга, которого она так часто проклинала, которого так глубоко уважала и который, а ведь у всех религий есть нечто общее, – был так жесток, что желал, чтобы у нее было время проверить себя, чтобы она отдала ему свою последнюю мысль, нако­нец, чтобы она исповедалась ему и умерла в нем.)
   Но зачем? Ведь если бы даже она к тому времени и познала себя, мы оба не поняли бы, ни она, ни я, в чем наше счастье и как нам следует поступить. Мысль о смерти более жестока, чем смерть, но менее жестока, чем мысль о смерти другого человека. Над ставшей ровной после ис­чезновения человека реальностью, из которой это челове­ческое существо выпало, реальностью, где нет более ничьей воли, ничьих знаний, трудно подняться при мысли, что этот человек жил, трудно подняться, помня, что он еще совсем недавно был жив, и так же трудно представить себе, что теперь его можно сравнить с выцветшим портретом, с воспоминанием, которое сохраняется о действующих лицах прочитанного романа.
   Я был счастлив лишь тем, что перед смертью она на­писала мне письмо, а главное, отправила телеграмму, до­казывавшую, что если бы она вернулась, то жила бы доль­ше. В этом было для меня нечто отрадное, нечто прекрас­ное; без телеграммы событию не доставало бы завершен­ности, оно утратило бы полноту сходства с картиной или рисунком. На самом же деле оно было бы похоже на про­изведение искусства, если бы оно было другим. Всякое со­бытие – особая форма, и, какой бы она ни была, она стремится навязать цепи событий, которые она намерена прервать и, видимо, завершить особый рисунок, представ­ляющийся нам единственно возможным, потому что нам не известен тот, который можно было бы заменить.
   Почему она не сказала: «Мне это нравится»? Я бы ус­тупил, я бы позволил ей удовлетворять ее желания, я бы даже поцеловал ее. Как тяжело вспоминать, что она солга­ла мне, поклявшись за три дня до того, как она покинула меня, что с подругой мадмуазель Вентейль у нее ничего не было, – ее выдало только то, что она покраснела! Бедная девочка! По крайней мере у нее хватило честности не поклясться, что ей хотелось поехать в тот день к Вердюренам не ради встречи с мадмуазель Вентейль и ее подругой. Почему она была откровенна не до конца? Может быть, тут была отчасти и моя вина – в том, что, несмотря на все мои просьбы, разбивавшиеся об ее упорство, она так и не сказала: «Мне это нравится». Может быть, отчасти тут был виновен я: в Бальбеке, в день первого моего объяснения с Альбертиной, после ухода маркизы де Говожо, когда я был так далек от мысли, что Альбертину связывает с Андре не просто пламенная дружба, я чересчур запальчиво выразил свое отвращение к такого рода отношениям, я осудил их безоговорочно. Потом я не мог вспомнить, силь­но ли покраснела Альбертина, когда я наивно признался, что я от всего этого в ужасе: ведь мы часто хотим узнать о поведении человека в определенный момент, спустя уже много времени, а в тот момент мы не обратили на это никакого внимания; между тем, когда наши мысли возвра­щаются к этому разговору, поведение нашего собеседника помогло бы разгадать мучительную для нас загадку. В на­шей памяти есть пробелы, следов от многого не остается. Мы не обратили внимания на то, что уже тогда могло показаться нам важным, не расслышали какой-нибудь фра­зы, не уловили жеста или же забыли про них. И только позднее, в своем стремлении докопаться до истины, пере­ходя от вывода к выводу, перелистывая память, как пере­листывают свидетельские показания, мы убеждаемся в сво­ем бессилии вспомнить разговор, мы в двадцатый раз снова начинаем двигаться этим путем, но – безуспешно, наша дорога ведет в никуда. Покраснела ли Альбертина? Не знаю, но она не могла не слышать меня, воспоминание о моих словах остановило ее позднее, когда, возможно, она была готова исповедаться мне. Альбертины нигде нет. Я мог бы обежать всю землю, от одного полюса до другого, но так бы и не нашел ее. Реальность, распростершаяся над нею, стала ровным пространством, на нем не видно даже следов человеческого существа, ушедшего вглубь. Теперь от нее осталось только имя, как у некоей г-жи де Шарлю, о которой ее знакомые равнодушно говорят: «Она была очаровательна». Но я не мог долее одной минуты думать об этой реальности, о которой Альбертина не имела поня­тия: моя подружка укоренилась во мне, все мои чувства и мысли были связаны с ней. Может быть, если бы она об этом знала, она была бы тронута, убедившись, что ее друг помнит о ней и теперь, когда ее жизнь кончена; может быть, она стала бы восприимчива к тому, что раньше ос­тавляло ее равнодушной. Мы стремимся воздержаться от измен, даже тайных, и боимся, что любимая женщина нам изменит. Мне становилось страшно при мысли, что если мертвые где-нибудь живут, то моей бабушке так же хорошо известно, что я о ней забыл, как Альбертине – то, что я о ней помню. Уверены ли мы, что радость, которая охва­тила бы нас, когда бы нам стало известно, что покойница что-то о нас знает, уравновесила бы ужас при мысли, что она знает все? Как бы ни велика была жертва, не отказы­валась ли бы порой наша память хранить в себе тех, кого мы любим как друзей, от страха, что они ведь не только наши друзья, но и судьи?