Выездной лакей принес визитные карточки, «Ничего не понимаю, мы же с ней не знакомы. Этим я обязана вам, Базен. Такой способ завязывать отношения – не по вашей части, мой милый друг, – сказала герцогиня и обратилась к Жильберте: – Я даже не сумела бы вам объяснить, кто это, вы, конечно, ее не знаете, ее зовут леди Руфус Израэль». Жильберта покраснела. «Мы с ней не знакомы, – сказала она (это была явная ложь: леди Израэль за два года до смерти Свана помирилась с ним и называла Жильберту по имени), – но по тому, что я слышала о ней от других, я сразу догадалась, о ком вы хотите поговорить».
   Мне стало известно, что, когда одна девушка, то ли по злобе, то ли от чувства неловкости, спросила Жильберту, как зовут ее отца, не приемного, а родного, Жильберта в смущении, а также для того, чтобы несколько изменить то, что ей предстояло сказать, произнесла вместо Суан – Сван, – потом она заметила, что это отчасти уничижи­тельное изменение, потому что оно превращало англий­скую фамилию в немецкую. И она прибавила, принимая себя, дабы возвыситься: «О моем происхождении существует много всяких рассказов, а мне самой о себе не дозво­лено знать ничего». Как бы ни было стыдно Жильберте в иные минуты при мысли о родителях (а ведь г-жа Сван казалась ей и была на самом деле хорошей матерью), при­ходится, к сожалению, признать, что элементы подобного восприятия жизни были ею заимствованы у ее родите­лей – ведь не можем же мы целиком создать себя сами. К материнскому эгоизму присоединяется другой, присущий семье отца, что не всегда означает сложение, даже умно­жение, – рождается новый эгоизм, бесконечно более мощ­ный и грозный. С тех пор, как существует мир, с тех пор, как семьи с подобным недостатком под той или иной ли­чиной соединяются с другими семьями, у которых тот же недостаток проявляется в другой форме, в мировосприятии ребенка образуется отвратительное многообразие. Аккуму­лированный эгоизм (мы здесь говорим только об эгоизме) забрал бы такую власть, что все человечество было бы уничтожено, если бы внутри самого зла не создавались разумные пропорции, естественные ограничения, вроде тех, что препятствуют бесконечному размножению инфу­зорий, грозящему поглотить нашу планету, вроде тех, что препятствуют однополому оплодотворению растений, кото­рое влечет за собой отмирание растительного мира и т д. Время от времени добродетель составляет с эгоизмом новую незаинтересованную силу. Комбинации, с помощью кото­рых нравственная химия фиксирует и обезвреживает эле­менты, которые начинали представлять собой грозное явление, – эти комбинации бесконечны, истории семей мог­ли бы благодаря им быть разнообразнее и увлекательнее. С аккумулированным эгоизмом, – как это, вероятно, име­ло место в случае Жильберты, – сосуществует очарова­тельная добродетель. Она одна в течение какого-то времени исполняет интермедию, вполне искренне играя свою трогательную роль. Вне всякого сомнения, Жильберта заходи­ла далеко, только когда намекала, что, возможно, она вне­брачная дочь какого-нибудь великого человека, но чаще всего скрывала свое происхождение. Может быть, просто ей было очень неприятно говорить о своем происхождении, и она предпочитала, чтобы об этом узнали из других ис­точников. Может быть, она действительно надеялась скрыть свое происхождение, рассчитывала на зыбкую веру] которая, однако, не есть сомнение, которая таит в себе возможность для чаемого – для того, чему пример подает Мюссе, когда говорит о Надежде на Бога.
   «Я с ней не знакома», – сказала Жильберта. Однако надеялась ли она, заставляя называть себя «мадмуазель де Форшвиль», что никто не узнает, что она – дочь Свана? Может быть, она сперва имела в виду отдельных лиц, а потом уже – всех. Ей не следовало особенно заблуждаться относительно их количества в настоящее время, и она, без сомнения, догадывалась, что многие шепчут: «Это дочь Свана». Но она знала об этом тем же знанием, что пове­ствует нам о людях, умалчивающих о своей нищете в то время, как мы идем на бал, то есть знанием неточным и расплывчатым, которое мы не стремимся заменить знанием более определенным, исходящим от непосредственного впе­чатления. Поскольку отдаление уменьшает предметы, де­лает их менее отчетливыми, Жильберта предпочитала не находиться рядом с людьми в тот момент, когда они делали открытие, что она – дочь Свана[14]. И поскольку ты нахо­дишься среди таких людей, какими их себе представляешь, поскольку можно представить себе людей читающими га­зету, Жильберта предпочитала, чтобы в газетах ее назы­вали «мадмуазель де Форшвиль». Письма, за которые она несла особую ответственность, она одно время подписыва­ла: «Ж.С. Форшвиль». Истинное лицемерие в такой под­писи проявлялось в опущении гораздо меньшего количества букв в имени «Сван», чем букв в имени «Жильберта». Когда мадмуазель де Форшвиль сводила невинное имя к простому Ж., ей казалось, что она внушала своим друзьям, что подобная ампутация в имени Свана продиктована толь­ко мотивами аббревиатуры. Она даже придавала особое значение букве «С» и приделывала к ней нечто вроде длин­ного хвостика, перечеркивавшего «Ж», но чувствовалось, что это нечто преходящее и скоро исчезнет, как хвост, еще длинный у обезьяны, но уже не существующий у человека. Но в ее снобизме было и интеллигентное любопытство Свана. Я вспоминаю, что в тот вечер она спросила у гер­цогини Германтской, не знакома ли она с маркизом дю Ло, и, получив ответ, что он серьезно болен и не выходит, Жильберта спросила, каков он собой, потому что, – при­бавила она, слегка покраснев, – она о нем много слышала. (Маркиз дю Ло был одним из самых близких друзей Свана до его женитьбы, и, может быть, даже Жильберта мельком видела маркиза, но в ту пору, когда это общество ее не интересовало.) «Мне могут дать о нем представление граф Де Бреоте или принц Агригентский?» – спросила она. «Ни малейшего! – воскликнула герцогиня Германтская. Она остро чувствовала провинциальные оттенки и набрасывала строгие, но окрашенные ее золотистым, рокочущим голосом портреты под нежным цветеньем ее фиолетовых глаз. – Ни малейшего. Дю Ло – перигорский дворянин, очарова­тельный, с прекрасными манерами и провинциальной бес­церемонностью. Когда у Германтов принимали короля ан­глийского, с которым дю Ло был очень дружен, то после охоты устроили закуску – это был тот час, когда дю Ло имел обыкновение снимать башмаки и надевать грубые шерстяные носки. Присутствие короля Эдуарда и всех ве­ликих герцогов ничуть его не смутило: он спустился в боль­шую гостиную Германтов в шерстяных носках. Он полагал, что ему, маркизу дю Ло д'Аллеман, нечего церемониться с королем английским. Его да еще этого прелестного Ква­зимодо де Брейтеля – вот кого я больше всех любила. Они были близкими друзьями… (она хотела сказать: „вашего отца“, но запнулась). У них нет ничего общего ни с Гри-Гри, ни с Бреоте. Дю Ло – это настоящий перигорский крупный помещик. Меме часто приводит цитату из Сен-Симона о маркизе д'Аллеман – это прямо о Бреоте». Я привел первые слова Сен-Симона о маркизе д'Аллеман: «Маркиз д'Аллеман среди перигорской знати выделялся своею изысканностью, ученостью, заслуг у него было боль­ше, чем у кого-либо, все соседи считали его главным судьей и всегда обращались к нему, ценя его честность, способно­сти, обходительность, и, как деревенский петух…» – «Да, это в нем есть, – сказала герцогиня Германтская. – К тому же, дю Ло всегда был красен, как петух». – «Да, я помню, при мне цитировали этот портрет из Сен-Симо­на», – сказала Жильберта, утаив, что цитировал ее отец – большой поклонник Сен-Симона.
   Жильберта любила поговорить о принце Агригентском и о графе де Бреоте еще и по другой причине. Принц Агригентский был таковым, поскольку он являлся наслед­ником арагонского дома, но его сеньория – пуатвенская. А его замок, тот, где он жил, это был не родовой замок – это был замок первого мужа его матери, и расположен он был почти на равном расстоянии от Мартенвиля и от Гер­мантов. Жильберта говорила о принце и о графе де Бреоте как о деревенских соседях, напоминавших ей старую ее провинцию. В ее словах была доля неправды, потому что с графом де Бреоте, старинным другом ее отца, она познакомилась в Париже, через графиню Моле. Восторг, с каким она говорила об окрестностях Тансонвиля, мог быть непод­дельным. Снобизм для иных подобен приятному на вкус питью, в которое они намешивают полезные вещества. Жильберту интересовала какая-нибудь элементная дама, потому что у нее были прекрасные книги и художественное плетенье – моя бывшая подружка вряд ли видела все это в Национальной библиотеке или в Лувре, и я предполагаю, что Тансонвиль, несмотря на его близость, оказался для Жильберты не таким привлекательным, как влияние г-жи Сазра, или влияние г-жи Гупиль на принца Агригентского.
   «Бедный Бабал и бедный Гри-Гри! – проговорила гер­цогиня Германтская. – Болезнь у них еще тяжелее, чем у дю Ло, – боюсь, как бы это не затянулось и у того, и у другого».
   Дочитав мою статью, герцог Германтский сказал мне несколько одобрительных слов, кстати сказать, весьма сдержанных. Ему не нравилась шаблонность моего слога, в котором он отметил «высокопарность, излишнюю мета­форичность, как в вышедшей из моды прозе Шатобриана». Зато он принялся безудержно расхваливать меня за то, что я «нашел себе занятие»: «Я люблю, когда человек что-то делает своими руками. Я не люблю людей бесполезных, – они напускают на себя важность или уж чересчур суетли­вы. Это порода людей неумных!»
   Жильберта, молниеносно перенимавшая светские мане­ры, заявила о том, с какой гордостью она будет теперь говорить, что дружна с писателем: «Вы только представьте себе, как я буду говорить, что имею удовольствие, имею честь быть с вами знакомой!»
   «Не хотите ли пойти с нами завтра в Комическую опе­ру?» – спросила меня герцогиня, и тут я подумал, что она, конечно, приглашает меня в тот самый бенуар, в котором я увидел ее впервые и который показался мне тогда столь же недоступным, как подводное царство нереид. Но я с грустью ответил: «Нет, я не хожу в театр. Я утратил подругу, которую я очень любил». Я произнес эти слова почти со слезами на глазах, и в то же время мне впервые достав­ляло что-то вроде удовольствия об этом говорить. С того дня я всем начал писать, что у меня большое горе, и с тех же самых пор мое горе начало ослабевать.
   Когда Жильберта уехала, герцогиня Германтская ска­зала мне: «Вы не поняли моих знаков – это чтоб вы не говорили о Сване». Я стал извиняться. «Да я отлично вас понимаю; у меня у самой чуть-чуть не сорвалось с языка его имя – я едва удержалась. Ужас! Какое счастье, что я вовремя остановилась! Вы знаете, Базен, это совсем не так легко», – сказала она мужу; чтобы исправить отчасти мою ошибку, она сделала вид, что поверила, будто я пал жертвой естественной, всем присущей слабости, пал жертвой искушения, против которого трудно устоять. «Как тут быть? – отозвался герцог. – Да вам стоит только прика­зать, чтобы эти рисунки опять отнесли наверх, потому что они напоминают о Сване. Если вы перестанете думать о Сване, то перестанете и говорить о нем».
   На другой день я получил два крайне меня удививших поздравительных письма: одно – от г-жи Гупиль, дамы из Комбре, которую я не видел целый год и с которой даже в Комбре я разговаривал не более трех раз. В кабинете для чтения она наткнулась на «Фигаро». Если наш кругозор несколько расширяется и с нами что-то происходит, то когда вести приходят к нам от людей, с которыми мы уже утратили всякую связь, воспоминание о которых давно уш­ло во времена незапамятные, то нам представляется, что эти люди находятся на большом расстоянии от нас, на большой глубине. Забытая школьная дружба, у которой двадцать раз был повод напомнить о себе, внезапно подает признак жизни, кстати сказать, требуя ответа! Блок, мне­ние которого о моей статье было мне очень важно, не откликнулся. Он прочел мою статью, но признался мне в этом позднее, когда ему понадобился ответ от меня. Спустя несколько лет он поместил статью в «Фигаро» и сейчас же сообщил мне об этом событии. Он рассматривал мой ответ как свою неотъемлемую привилегию, он сделал вид, что моей статьи он не читал. О моей статье он сказал мне совсем не то, что ему хотелось услышать о своей статье от меня. «Я слыхал, что ты тоже написал статью, – сказал он. – Но я не считал нужным говорить тебе об этом; я боялся, что тебе это будет неприятно, люди не должны говорить с друзьями о том, что их унижает. А написать в газету о военных, о клерикальных кругах, о fave о clok, не забыть и кропильницу – это унижает». Характер Блока остался прежним, но мой стиль теперь был менее изыскан­ным – так случается с некоторыми писателями, утрачи­вающими манерность; они пишут уже не символические поэмы, а романы, печатающиеся в газетах фельетонами.
   Чтобы вознаградить себя за молчание Блока, я перечи­тал письмо г-жи Гуппиль, но письмо было холодное. Ари­стократия располагает определенными словесными форму­лами, образующими частокол. Между ними, между «Ми­лостивый государь!» в начале и «с наилучшими пожелани­ями» в конце могут цвести клики радости и восторга, скло­няя над частоколом, как цветущие кусты, свои душистые ветви. Но буржуазная условность оплетает самую сущность письма сетью таких выражений, как, например: «ваш заслуженный успех» или – тоном выше – «ваш неслыханный успех». Невестки, воспитанные в определенном духе и хранящие полученное воспитание за корсажем, полага­ют, что они изольют всю свою душу в изъявлении сочув­ствия или восторга, если напишут: «Мои лучшие мысли… мама присоединяется ко мне» – это такая превосходная степень, которая редко может испортить дело. Кроме пись­ма от г-жи Гупиль, я получил письмо от некоего Санилона – мне это имя ничего не говорило. Почерк был как у человека, вышедшего из народа, язык – прелестный. Я был в отчаянии оттого, что не мог определить, кто написал мне это письмо.
   На другое утро меня обрадовало известие, что моя статья очень понравилась Берготу, который якобы прочел ее с завистью. Однако моя радость тут же улетучилась. В самом деле, ведь Бергот ничего же мне не написал. Я зада­вал себе вопрос, понравилась ли ему моя статья, я боялся, что не понравилась. И на этот вопрос г-жа де Форшвиль ответила мне, что Бергот от нее в полном восхищении; он утверждал, что это – творение великого писателя. Но г-жа де Форшвиль сказала мне это, когда я спал: это был сон. Почти все отвечают на заданные себе вопросы сложными драматизированными утверждениями, в которых участвует много действующих лиц, но у которых нет будущего.
   А о мадмуазель де Форшвиль я не мог думать без ду­шевной боли. Как же так? Почему Свану, их большому другу, которому так приятно было бы видеть ее у Германтов, они отказали в просьбе принять ее, а потом сами ее разыскали? Да ведь прошло время, в течение которого че­ловек обновляется для нас, время взращивает другого че­ловека, судя по рассказам о нем людей не встречавшихся нам давно, – с тех пор, как мы изменили кожу и приоб­рели другие вкусы. Иногда Сван говорил своей дочери, обнимая ее и целуя: «Хорошо иметь такую славную дочку! Когда твоего бедного папы уже не будет, то если о нем кто-нибудь и вспомнит, то непременно вместе с тобой и благодаря тебе». Значит, он таил несмелую надежду, что будет продолжать жить в дочери, и при этом ошибался так же, как ошибается старый банкир, составивший завещание в пользу юной, безукоризненного поведения, танцовщицы, которую он содержит, и убеждающий себя, что он для нее только большой друг, но что она останется верна его памяти. И она держала себя безукоризненно, под столом на­купая ножкой на ноги друзьям старого банкира, которые ей нравились, но – тайком, очаровывая всех своими от­личными манерами, она будет носить траур по превосходному человеку, почувствует себя свободной от него, вос­пользуется не только его наличными деньгами, но и недви­жимостью, автомобилями, которые он ей оставил, велит всюду стереть номера прежнего владельца, которого при его жизни она немножко стыдилась, и к радости получения дара у нее никогда не примешается сожаление. Иллюзии любви родительской, может быть, ничуть не меньше ил­люзий другой любви; многие дочери видят в своем отце только старика, оставляющего им свое состояние. Пребы­вание Жильберты в гостиной Германтов не послужило по­водом к тому, чтобы хоть когда-нибудь поговорить об ее отце, наоборот, оно послужило препятствием к тому, чтобы воспользоваться случаем, а такие случаи становились все реже. Вошло даже в привычку по поводу слов, сказанных Сваном, подаренных им вещей имени не называть, и даже та, что могла бы освежить, если не увековечить, память о нем, поспешила предать его кончину забвению.
   И не только Свана Жильберта постепенно предавала забвению: она ускорила во мне забвение Альбертины. Под влиянием желания, а следовательно и желания счастья, Жильберта за те несколько часов, когда я принимал ее за другую, освободила меня от многих страданий и мучитель­ных забот: еще так недавно они удручали меня, а теперь они покинули меня, увлекая за собой, вероятно, давно рас­павшуюся цепь воспоминаний, относившихся к Альбертине. Множество связанных с ней воспоминаний поддержи­вало во мне скорбь ее утраты, а скорбь закрепила воспо­минания. Изменение моего самочувствия, несомненно, под­готовлявшееся втайне день ото дня непрерывными распа­дами памяти и вдруг все во мне перевернувшее, впервые в тот день, насколько я помню, дало мне ощутить пустоту, разрушение целого мира ассоциаций идей – он бывает разрушен у человека, у которого кровеносные сосуды мозга давно износились и в конце концов лопнули, у которого целая область памяти уничтожена или парализована[15].
   Избавление от страдания и от всего, что было с ним связано, ужало меня, – так зачастую ужимает человека исцеление, оттого что болезнь занимает в нашей жизни большое место. Воспоминания покидают нас, любовь не вечна, жизнь – это постоянное обновление клеток. Но, смену воспоминаний все же задерживает внимание – оно приостанавливает, оно закрепляет то, чему суждено изле­читься. Печаль, как и желание обладания женщиной, усиливается, чем больше об этом думаешь; чтобы сохранить целомудрие или чтобы развеять печаль, нужно чем-нибудь заняться.
   Забвение неминуемо влечет за собой искажение поня­тия времени. Мы ошибаемся в нем так же, как ошибаемся в пространстве. Где-то глубоко жившее во мне стремление переделать, исправить время, изменить жизнь или, вернее, начать жить сызнова создавало иллюзию, будто я все так же молод. Однако воспоминание о событиях, происшедших в моей жизни и в моем сердце за последние месяцы, ко­торые провела со мной Альбертина, растянуло их больше, чем на год, и теперь забвение стольких событий, разлу­чившее меня с совсем недавними, заставило меня смотреть на них как на нечто давно прошедшее, потому что я располагал, так сказать, «временем для того, чтобы поза­быть»: это была интерполяция времени в моей памяти, отрывочная, нерегулярная, – густой слой пены на повер­хности океана, уничтожающий точки отсчета, – интерпо­ляция, которая нарушала, расчленяла мое чувство рассто­яния во времени; из-за этого мне казалось, что я то гораздо дальше от событий, то гораздо ближе к ним, но это мне только казалось. В новых, еще не преодоленных простран­ствах, которые простирались передо мной, не могло быть больше следов моей любви к Альбертине, чем раньше, во времена утраченные, которые я только что миновал, не могло быть больше, чем прежде, следов моей любви к бабушке. После перерыва ничто из того, на чем держался предыдущий период, не существовало в следующем, моя жизнь представлялась мне лишенной поддержки индивиду­ального, идентичного, постоянного «я», представлялась чем-то столь же бесполезным в будущем, сколь долгим в прошлом, чем-то таким, что смерть с одинаковой легкостью могла бы здесь или там оборвать, оборвать, но не завер­шить, – так прерывают курс французской истории, пови­нуясь прихоти составителя программы или преподавателя: на революции 1830 г., на революции 1848 г. или на конце Второй империи.
   Быть может, тогда усталость и печаль овладели мной не столько потому, что я напрасно старался полюбить по­забытое, сколько потому, что я уже находил удовольствие в общении с новыми живыми, настоящими светскими людь­ми – это были близкие друзья Германтов, сами по себе мало интересные. Быть может, мне легче было от сознания, что та, кого я любил, в течение некоторого времени существовала для меня лишь как неясное воспоминание, чем вновь обретая в себе тщетную активность, из-за которой мы тратим время на то, чтобы обвить существование жи­вой, но паразитической растительностью, которая, когда умрет, тоже превратится в ничто и которую, несмотря на всю ее чуждость знакомому нам миру, пытается обольстить наша болтливая старость, кокетливая и меланхоличная. Существо, которое прожило бы и без Альбертины, родилось во мне, потому что я мог говорить о ней у герцогини Германтской с грустью, но без глубокой скорби. Эти новые «я», которые должны были бы называться не так, как пред­ыдущие, их возможное появление, из-за их безразличия к тому, что мне было дорого, всякий раз меня пугали: или в связи с Жильбертой, когда ее отец говорил мне, что если я поживу в Океании, то мне не захочется оттуда возвра­щаться, или совсем недавно, когда я с замиранием сердца прочел воспоминания одного посредственного писателя: жизнь разлучила его с женщиной, которую в молодые годы он обожал; когда же он состарился, то встречи с ней уже не радовали его, ему уже не хотелось еще раз с нею уви­деться. От этого писателя я получал в дар вместе с забве­нием почти полное обезболивание, надежду на благоденст­вие, а благоденствие, существо страшное и в то же время благотворное, представляло собой не что иное, как одно из запасных «я», которых судьба держит для нас в резерве и которыми, не слушая больше наших просьб, она, врач про­ницательный и самодержавный, заменяет вопреки нам, пу­тем своевременного вмешательства, слишком тяжело ра­ненные «я». Эта замена производится время от времени подобно тому, как заменяют изношенные ткани, но мы обращаем на это внимание только если в прежнем «я» заключалось страдание невыносимое, но теперь ставшее для нас чужим, страдание, которое мы, к своему удивле­нию, больше не обнаруживаем, в восторге оттого, что мы стали другими, оттого что предшествовавшее страдание – , это теперь для нас всего лишь страдание кого-то другого, страдание, о котором можно теперь поговорить сочувствен­но, потому что больше мы его не испытываем. Нам безразлично даже то, что мы столько выстрадали, – безраз­лично, так как наши переживания видятся нам неясно. По ночам нам могут сниться всякие ужасы. Но, пробудившись, мы являемся уже другими существами, озабоченными од­ною лишь мыслью, успело ли существо, которое мы сме­нили, убежать во сне от убийц.
   Конечно, это «я» еще сохраняло связь с прежним – так друг, равнодушный к кончине друга, говорит о ней, однако, с подобающей случаю грустью и время от времени возвращается в комнату, где вдовец, поручивший ему при­нимать вместо себя соболезнования, плачет навзрыд. Я рыдал, когда опять становился на время другом Альберти­ны. Но в новое действующее лицо я стремился воплотиться весь, без остатка, наша любовь к людям ослабевает не потому, что мертвы они, а потому, что умираем мы. Альбертине не в чем было упрекнуть своего друга. Тот, кто взял себе его имя, был всего-навсего его наследником. Можно быть верным только тому, о чем помнишь, а вспо­минаешь только о том, что знал. Мое новое «я», когда оно росло под тенью прошлого «я», часто слышало, как это прошлое «я» говорит об Альбертине, и ему представлялось, что сквозь него, сквозь рассказы, которые то «я» подбирало, проступают черты Альбертины, и она была ему симпатич­на, оно ее любило, но то была любовь опосредствованная.