Страница:
В глубине комнаты мадмуазель Вентейль на камине стояла карточка ее отца, и мадмуазель Вентейль быстрым движением взяла ее как раз в тот момент, когда послышался стук свернувшего с дороги экипажа, затем села на диван, придвинула к себе столик и поставила на него портрет — так Вентейль спешил положить на пюпитр вещицу, которую ему хотелось сыграть моим родителям. Немного погодя вошла ее подруга. Мадмуазель Вентейль, закинув руки за голову, поздоровалась с ней не вставая и подвинулась — как видно, для того, чтобы та могла сесть на софу. Но она тут же почувствовала, что подруга может это принять за навязчивость. Она подумала: а что, если подруге хочется сесть подальше от нее, на стуле, — тогда это с ее стороны нескромно; ее деликатность страдала; раскинувшись на софе, она закрыла глаза и начала зевать, показывая этим, что легла она только потому, что ее клонит в сон. Под грубой и властной бесцеремонностью ее обращения с подругой я узнавал заискивающие и нерешительные жесты, внезапную робость ее отца. Она тут же встала и сделала такое движение, словно тщетно пыталась закрыть ставни.
— Не закрывай, мне жарко, — сказала подруга.
— Но ведь это противно, нас могут увидеть, — возразила мадмуазель Вентейль.
По всей вероятности, мадмуазель Вентейль боялась, как бы подруга не подумала, что она сказала это, чтобы вызвать ее на ответ, которого она от нее добивалась, но из скромности предоставляла ей заговорить первой. Вот почему на лице у мадмуазель Вентейль, черты которого я различал смутно, наверное, появилось так нравившееся моей бабушке выражение в то время, как она поспешила добавить:
— Когда я сказала: «Нас могут увидеть», — я имела в виду, что увидят, как мы читаем. Чем бы мы ни занимались, хотя бы самым обыкновенным делом, все равно становится противно от одной мысли, что за нами подсматривают.
По своему врожденному благородству и в силу бессознательной учтивости она удерживала слова, которые готовы были сорваться у нее с языка и без которых ее желание не могло осуществиться полностью. И все время в глубине ее души боязливая, молящая девушка заклинала и оттесняла неотесанного солдафона-победителя.
— Да, здесь такое людное место, что на нас, наверное, смотрят, — насмешливо проговорила подруга. — Ну и что ж из этого? — добавила она (считая нужным ласково и лукаво подмигнуть, произнося эти слова нарочито цинично, а произносила она их из добрых чувств, так как знала, что они доставят удовольствие мадмуазель Вентейль), — если даже и увидят, так тем лучше.
Мадмуазель Вентейль вздрогнула. Ее стыдливое и ранимое сердце не ведало, что должно невольно вырваться у нее в соответствии с тем, чего требовали ее чувства. Она пыталась как можно дальше отойти от своей подлинной нравственной природы, найти язык, свойственный порочной девушке, какой она старалась казаться, но она боялась, как бы слова, которые та проговорила бы искренне, в ее устах не прозвучали фальшиво. И в том немногом, что она позволила себе сказать, обычная ее застенчивость пресекала претензии на смелость, и, произносимое неестественным тоном, оно перемежалось с: «Тебе не холодно? Тебе не очень жарко? Тебе не хочется побыть одной и почитать?»
— Я вижу, сегодня у вас, мадмуазель, очень нескромные мысли, — в заключение сказала она фразу, которую, по всей вероятности, слышала от подруги.
Почувствовав, что поцелуй подруги ужалил ее в вырез черной кофточки, мадмуазель Вентейль слабо вскрикнула, вырвалась, и тут обе начали гоняться одна за другой, подпрыгивая, взмахивая широкими рукавами, словно крыльями, щебеча и пища, как влюбленные пичужки. Кончилось тем, что мадмуазель Вентейль повалилась на диван, а подруга накрыла ее своим телом. Но подруга лежала спиной к столику, на котором стоял портрет бывшего учителя музыки. Мадмуазель Вентейль понимала, что подруга не увидит его, если она не привлечет к нему ее внимания, и она сказала так, словно сама только что заметила его:
— Ах, на нас смотрит портрет отца! Кто же это его сюда поставил? Я двадцать раз говорила, что здесь ему не место.
Я вспомнил, что так говорил Вентейль моему отцу о своих музыкальных произведениях. Наверное, портрет был им необходим для их кощунственного ритуала, потому что подруга ответила мадмуазель Вентейль, по-видимому, на языке их литургии:
— Да оставь ты его, пусть себе стоит, теперь он не станет к нам приставать. Не бойся, он уже не будет скулить, не будет зудеть, чтоб ты надела пальто, когда стоишь у открытого окна. Мерзкая обезьяна!
В тоне мадмуазель Вентейль послышался легкий упрек, когда она сказала: «Да будет тебе, будет тебе!» — упрек, говоривший о ее душевной мягкости, но слова ее не были внушены возмущением по поводу того, как смела подруга так говорить об ее отце (видимо, она приучила себя — но только при помощи каких софизмов? — подавлять в такие минуты чувство негодования), — эту своего рода узду она, чтобы не показаться эгоисткой, добровольно накладывала на наслаждение, которое ей собиралась доставить подруга. Притом эта улыбчивая сдержанность, которой она отвечала на хулу, этот лицемерный и ласковый упрек, быть может, представлялись бесхитростной и доброй ее душе самым гадким и самым сладостным проявлением той скверны, в которую она стремилась окунуться. Но она не могла устоять против чар наслаждения, которое ей сулили ласки той, что была так безжалостна к беззащитному покойнику; она прыгнула к подруге на колени и целомудренно, точно это была ее родная мать, подставила ей для поцелуя лоб, ощущая блаженство при мысли, что, продолжая глумиться над отцовским чувством Вентейля, хотя он ухе в могиле, они выказывают к нему предельную жестокость. Подруга обхватила руками ее голову и поцеловала в лоб, для чего ей не надо было перебарывать себя, потому что она в самом деле относилась к мадмуазель Вентейль с большой нежностью, а еще потому, что ей хотелось внести некоторое оживление в унылую жизнь сироты.
— Знаешь, что бы я сделала с этим старым чучелом? — спросила она и взяла портрет.
И тут она что-то прошептала на ухо мадмуазель Вентейль, но я не расслышал.
— Куда тебе! Смелости не хватит.
— Не хватит смелости плюнуть? Вот на это? — с подчеркнутой грубостью переспросила подруга.
Больше я ничего не слышал, так как мадмуазель Вентейль с усталым, принужденным, деловым, невинным и печальным видом подошла и затворила ставни и окно, но теперь я знал, какую награду получил после смерти Вентейль от дочери за все, что он претерпел из-за нее при жизни.
И все-таки я потом подумал, что если б Вентейль присутствовал при этой сцене, он, может быть, не утратил бы веры в доброту души своей дочери и, может быть, даже был бы отчасти прав. Конечно, во всех замашках мадмуазель Вентейль зло проступало с полной очевидностью, то был верх его совершенства, достигаемый только садисткой; девушку, подбивающую подругу плюнуть на портрет своего отца, который жил только ради нее, скорее можно увидеть при огнях рампы бульварных театров, чем при свете лампы в настоящем деревенском домике, а в жизни садизм чаще всего лишь закладывает основы эстетики мелодрамы. В действительности, может быть, и найдется такая девушка, в которой ничего от садистки нет и которая, однако, с неменьшей, чем мадмуазель Вентейль, жестокостью надругается над памятью и над волей своего покойного отца, но она не станет издеваться вызывающе, она не сделает жеста, исполненного столь примитивной и столь наивной символики; то, что есть в ее поведении преступного, будет скрыто от постороннего взора и даже от собственного ее взора, потому что она самой себе не признается, что поступает дурно. Но если отрешиться от того, как это выглядело, то, вне всякого сомнения, в сердце мадмуазель Вентейль зло — по крайней мере, на первых порах — было с чем-то перемешано. Садистка такого типа, как она, играет в зло, тогда как насквозь порочное создание не способно играть в зло, потому что зло не находится за пределами его «я», оно представляется ему вполне естественным, зло от него неотделимо; и так как у подобного создания никогда не было культа добродетели, культа памяти усопших, не было дочерней нежности, то осквернение всего этого не доставит ему святотатственного наслаждения. Такие садистки, как мадмуазель Вентейль, — существа в высшей степени сентиментальные, добродетельные от природы, так что даже в чувственном наслаждении они видят дурное, — считают, что это — для грешников. И если им удается уговорить себя на мгновенье предаться злу, то они силятся сами побывать и заставить побывать своих соучастниц в шкуре порока, так, чтобы на мгновенье создать себе видимость побега из их совестливой и нежной души в бесчеловечный мир наслаждения. И когда я убедился, насколько это недоступно для мадмуазель Вентейль, я начал понимать, насколько это для нее желанно. В то время, когда она стремилась быть совсем не похожей на отца, ход ее мыслей и манера говорить особенно напоминали старого учителя музыки. С гораздо большим упорством, чем карточку отца, она оскверняла и заставляла служить своим наслаждениям отделявшее ее от них и препятствовавшее ей отдаться им всецело сходство с отцом, голубые глаза матери, которые были переданы ей по наследству, как фамильная драгоценность, и ласковость, разобщавшую мадмуазель Вентейль и ее порок посредством оборотов речи и посредством миропонимания, не созданных для порока и мешавших ей смотреть на него как на нечто совершенно отличное от многочисленных обязанностей, возлагавшихся на нее вежливостью и вошедших у нее в привычку. Не зло внушало ей мысль о наслаждении, которое казалось ей соблазнительным; само наслаждение казалось ей зловредным. И так как всякий раз, как она ему предавалась, у нее рождались нечистые мысли, в общем чуждые добродетельной ее натуре, то с течением времени она стала находить в наслаждении нечто демоническое, стала отождествлять его со Злом. Быть может, мадмуазель Вентейль чувствовала, что ее подруга испорчена, но не окончательно, и что кощунственные ее речи неискренни. Так или иначе, ей доставляло наслаждение ощущать на своем лице улыбки, взгляды, быть может — лгущие, но своею порочностью и пошлостью доказывавшие, что так улыбаться и смотреть способно существо жестокое и блаженствующее, а не доброе и страдающее. На мгновение мадмуазель Вентейль могла вообразить, что она и впрямь играет с извращенной соучастницей в игры, в какие играла бы дочь, которой действительно была бы ненавистна память отца. Возможно, порок не казался бы ей столь редким, столь необычным явлением, иной землей, побывав в которой всякий раз чувствуешь себя посвежевшей, если б она и в себе и в других умела распознавать равнодушие к причиняемым страданиям, представляющее собой, как бы его ни назвать, страшную и неискоренимую разновидность жестокости.
В прогулке по направлению к Мезеглизу ничего особенно сложного не было, чего нельзя было сказать о прогулке по направлению к Германту, потому что идти туда было далеко и хотелось быть уверенным, что погода не подведет. Когда конца ясным дням не предвиделось; когда Франсуаза, приходившая в отчаяние оттого, что на «бедные всходы» не упало ни капли дождя, и видевшая лишь белые облачка, изредка проплывавшие по безмятежной небесной лазури, охала и ахала: «Ну ни дать ни взять акулы: высунут морды из воды и резвятся! Да разве они думают о том, что надо полить землю дождичком ради горемычных хлебопашцев? А вот когда хлеба нальют колос, тут-то дождь и зарядит не переставая, не глядя, куда он падает, как будто под ним море»; когда мой отец неизменно получал благоприятные ответы от садовника и от барометра, то кто-нибудь говорил за ужином: «Завтра, если погода будет такая же, мы пойдем по направлению к Германту». Тотчас после завтрака мы выходили через садовую калитку на улицу де Першан, узкую, кривую, заросшую травой, в которой две-три осы целыми днями занимались ботаникой, улицу, столь же своеобразную, как и ее название, откуда, думается мне, и ведут свое происхождение любопытные ее особенности и неприветливое ее обличье, улицу, которую мы тщетно стали бы искать в сегодняшнем Комбре, ибо на ее месте возвышается школа. Но мое воображение (подобно архитекторам школы Вьоле-ле-Дюка[86], которые, решив, что они обнаружили под амвоном эпохи Возрождения и алтарем XVII века остатки романского клироса, придают всему храму тот вид, который он будто бы имел в XII веке) камня на камне не оставляет от нового здания, вновь прокладывает и «восстанавливает» улицу де Першан. И то сказать: оно обладает более точными данными для ее воссоздания, чем обыкновенно располагают реставраторы: в моей памяти все еще живут — быть может, последние и обреченные на скорую гибель — образы того, что собой представлял Комбре во времена моего детства; и так как это он сам, прежде чем исчезнуть, начертал их во мне, то они волнуют меня не меньше, — если только можно сравнить неясный снимок со знаменитыми изображениями, репродукции с которых любила дарить мне бабушка, — чем старинные гравюры «Тайной вечери» или же картина Джентиле Беллини[87], на которых перед нами предстает в ныне несуществующем виде шедевр Леонардо да Винчи и портал святого Марка.
Мы шли по Птичьей улице, мимо старой гостиницы «Подстреленная птица», на широкий двор которой в XVII веке въезжали кареты герцогинь де Монпансье, Германт и Монморанси[88], когда им нужно было быть в Комбре то ли из-за тяжбы с вассалами, то ли чтобы привести их к присяге. Потом мы выходили на бульвар, из-за деревьев которого выглядывала колокольня св. Илария. И мне хотелось целый день здесь читать, сидя на скамейке, и слушать колокольный звон, — кругом было так хорошо и так тихо, что казалось, будто бой часов не нарушает спокойствия, а только освобождает его от лишней тяжести и что колокольня с вялой и безукоризненной точностью бездельницы давит на безмолвие единственно для того, чтобы в расчисленные ею миги выжимать из его полноты несколько золотых капелек, которые постепенно и непреднамеренно накапливает жара.
Особая прелесть нашей прогулки по направлению к Германту заключалась в том, что почти все время надо было идти берегом Вивоны. Первый раз мы переходили реку через десять минут после начала прогулки по пешеходному, так называемому Старому мосту. Когда мы приезжали в Комбре и если стояла хорошая погода, я уже на другой день, — то был первый день Пасхи, — после проповеди бежал сюда, чтобы среди беспорядка, какой бывает в большие праздники по утрам, когда рядом с пышными украшениями особенно неказисто выглядят еще не убранные предметы житейского обихода, взглянуть на реку, уже струившую небесно-голубые воды между еще черными и голыми берегами, в сопровождении слишком рано явившихся кустиков первоцвета, до срока распустившихся примул и кое-где выставлявших язычки голубого пламени фиалок, сгибавшихся под тяжестью душистых капель в их рожках. Старый мост выходил на тропинку бечевника, где летом с обеих ее сторон тянулись ковры голубых листьев орешника, под которым пустил корни рыболов в соломенной шляпе. В Комбре я знал всех наперечет: знал, кто именно из кузнецов надел на себя одежду церковного сторожа, кто именно из мальчиков, находящихся в услужении у бакалейщика, — вон тот певчий в стихаре, а кто такой рыболов — это для меня так и осталось тайной. По-видимому, рыболов был знаком с моими родителями, потому что, когда мы проходили мимо, он приподнимал шляпу; я делал попытку спросить, кто это, но, чтобы я не напугал рыбу, мне делали знак молчать. Мы шли по высокому берегу; противоположный, низкий берег простирал луга до самого городка, даже до вокзала, стоявшего в некотором от него отдалении. В траве прятались останки замка, принадлежавшего древнему роду графов Комбрейских, который в средние века с этой стороны защищала от нападения государей Германтских и аббатов Мартенвильских Вивона. То были всего-навсего приподнимавшие равнину едва заметные части башен, остатки бойниц, откуда лучник бросал когда-то камни, откуда дозорный наблюдал за Новпоном, Клерфонтеном, Мартенвиль-ле-Се-ком, Байо-л'Экзаном, за всеми землями Германтов, в которые вклинивался Комбре, ныне утопавшие в траве, доставшиеся во владение школьникам из Братской школы, прибегавшим сюда учить уроки или поиграть на перемене, — почти ушедшее в землю былое, разлегшееся на берегу реки, точно усталый гуляющий, далеко-далеко переносившее мои думы, заставлявшее меня подразумевать под названием Комбре не только теперешний городок, но и резко отличающийся от него древний город, занимавший мое воображение непонятным и старинным своим обличьем, которое он старался спрятать за лютиками. Лютиков тут было видимо-невидимо — они выбрали это место для своих игр в траве и росли в одиночку, парами, стайками, желтые, как яичный желток, ослепительно блестевшие, так что за невозможностью занести удовольствие, которое они доставляли мне своим видом, в тот разряд, куда мы помещаем все приятное на вкус, я любовался их золотистой поверхностью, пока мой восторг не достигал такой силы, что я обретал способность восхищаться красотой бесполезной; и повелось это с самого раннего моего детства, когда я, только-только сойдя с моста на тропинку бечевника, тянулся к ним, хотя не умел еще выговорить прелестное сказочное имя этих чужеземцев, прибывших к нам несколько веков тому назад, быть может, из Азии, и навсегда поселившихся близ городка, привыкших к скромным далям, полюбивших солнце и берег реки, не изменяющих унылому виду на вокзал и все-таки, подобно иным нашим старым полотнам, хранящих в своей народной неприхотливости поэтический отблеск Востока.
Я с любопытством смотрел на графины, которые запускали в Вивону ловившие рыбешку мальчуганы; наполнявшиеся речной водой и ею окруженные, они представляли собой и «вместилище» с прозрачными стенками, напоминавшими затвердевшую воду, и «вмещаемое», погруженное в более емкое вместилище из жидкого и текучего хрусталя, и создавали более пленительное и раздражающее впечатление свежести, чем если б стояли на накрытом столе, так как свежесть эта выявлялась только в движении, в непрерывной созвучности неплотной воды, в которой руки не могли ее поймать, и нельющегося стекла, в котором небо не насладилось бы ею. Я все хотел пойти туда с удочками; мне давали немного хлеба, оставшегося от завтрака, и я бросал в Вивону хлебные шарики, — казалось, они вызывают в воде явление перенасыщения, потому что вода мгновенно сгущалась вокруг них яйцевидными гроздьями заморышей-головастиков, до этого невидимых, но, конечно, растворенных в воде и только ждавших кристаллизации.
Немного дальше Вивоне преграждают путь водяные растения. Сперва попадались одиночки, вроде какой-нибудь кувшинки, на свое несчастье выросшей в таком месте, где быстрое течение не давало ей покоя, и она, подобно механически движущемуся парому, приставала к этому берегу и сейчас же возвращалась к тому, — словом, все время сновала туда и обратно. Гонимая к одному из берегов, ее цветоножка распрямлялась, удлинялась, вытягивалась, достигала крайнего предела своей растяжимости, и вот тут-то течение подхватывало ее, зеленая снасть скручивалась и возвращала злополучный цветок к его исходному пункту — именно исходному, точнее не определишь, потому что оно, проделывая тот же самый путь, не задерживалось там ни на мгновенье. Когда бы я ни пошел туда гулять, я всегда заставал эту кувшинку в том же самом положении, и этим она напоминала иных неврастеников, к числу коих мой дед относил тетю Леонию, — неврастеников, на протяжении многих лет являющих неизменное зрелище чудных привычек, от которых, как им представляется, они не нынче-завтра избавятся, но которым они остаются верны всю жизнь; втянутые в шестерню хворей и маний, они прилагают бесплодные усилия к тому, чтобы вырваться из нее, но от этих усилий ломается стопор, а действие их совершенно особенной, непреоборимой и пагубной диететики совершается бесперебойно. Та кувшинка была похожа на одного из несчастных, чьи необычайные, вечные муки привлекали внимание Данте, и Данте, конечно, подробнее расспросил бы терзаемого, что именно он чувствует и за какие грехи это терпит, если б Вергилий не уходил далеко вперед и не заставлял Данте бежать за ним бегом, как бежал я за моими родителями.
А дальше река замедляет течение; она проходит по имению, но публику пускал туда владелец — любитель водяных растений, насадивший в прудиках, которые там образует Вивона, целые сады кувшинок. Лесистые в тех местах берега бросали на воду густую тень, и поэтому основной тон воды чаще всего был темно-зеленый; когда же мы шли домой послегрозовым ясным вечером, я видел на воде прозрачную, яркую синь, которая отливала лиловью и напоминала эмаль в японском вкусе. Там и сям на водной поверхности краснели, как земляника, цветки кувшинок с пунцовым сердечком, белым по краям. На середине росло больше цветов, но эти цветы были бледнее, не такие глянцевитые, более шершавые, более складчатые, и прихотливая случайность располагала их такими изящными завитками, что казалось, будто это плывут по течению, как после печального опадения галантного празднества, развязавшиеся гирлянды белопенных роз. Один уголок был как будто бы отведен для простых сортов — для напоминавших ночные фиалки, белых с розовым, чистюль, вымытых с домовитою тщательностью, точно фарфоровая посуда, а поодаль некие подобия анютиных глазок теснились, как на плавучей клумбе, и, словно мотыльки, простирали лощеные голубоватые крылышки над прозрачной покатостью этого водного цветника; и небесного цветника тоже, потому что грунт, который он накладывал на водяные цветы, был редкостнее и трогательнее окраски самих цветов; и сверкал ли он под кувшинками в полдень калейдоскопом вдумчивого, безмолвного, уплывающего счастья, или, словно далекий залив, к вечеру розовел и наполнялся мечтательностью заката, — вечно менявшийся, но и всегда созвучавший вокруг венчиков, расцветка которых отличалась большей устойчивостью, со всем, что есть самого глубокого, самого таинственного, со всем, что есть бесконечного во времени, — он создавал впечатление, будто цветы цветут на просторах неба.
Выйдя из парка, Вивона снова бежала быстро. Сколько раз я наблюдал за гребцом, сколько раз я давал себе слово, когда буду жить самостоятельно, брать с него пример: выпустив из рук весла и запрокинув голову, он лежал на спине в лодке, которую уносило течением, видел только небо, медленно проплывавшее над ним, и лицо его выражало предвкушение блаженства и покоя.
Мы садились среди ирисов на берегу. В праздничном небе долго не исчезало из глаз неторопливое облачко. Время от времени в порыве отчаяния, изнемогший от скуки, всплескивал карп. Нам пора было закусить. Рассевшись на траве, мы долго ели фрукты, хлеб, шоколад, и до нас долетали далекие, ослабленные, но все еще густые металлические звуки колокола св. Илария, и они не растворялись в воздухе, хотя так долго его прорезали, а, расчлененные беспрерывным колебанием своих волн, дрожали над самыми цветами, у наших ног.
Иной раз мы проходили мимо стоявшего на лесистом берегу дома: это было что-то вроде уединенной, затерянной дачи, ничего на свете не видевшей, кроме катившейся совсем около нее реки. У окошка, упираясь взглядом в причаленную подле двери лодку, стояла молодая женщина, задумчивое лицо и элегантное платье которой указывало на то, что она не здешняя и что она, как говорит народ, «зарылась» в этой глуши, чтобы испытывать горькое наслаждение от сознания, что ее имя, а главное — имя того, чье сердце она не сумела к себе привязать, здесь никому не известны. Услыхав из-за прибрежных деревьев голоса, по которым, еще не видя лиц, она могла догадаться, что прохожие не знают и так никогда и не узнают изменника, что он не оставил следа в их прошлом, что он не будет иметь возможности оставить след в их будущем, она рассеянно поднимала глаза. Чувствовалось, что она по своей доброй воле ушла от мира и, покинув края, где она могла бы, по крайней мере, поглядеть на любимого человека, променяла их на другие, которые ни разу его не видали. От моего взгляда не ускользало, как она, пройдясь по дороге, где она никоим образом не могла бы с ним встретиться, снимала длинные перчатки со своих смирившихся рук уже ненужным в своем изяществе движением.
Гуляя по направлению к Германту, мы ни разу не дошли до истоков Вивоны, о которых я часто думал и которые представлялись мне чем-то таким отвлеченным, таким баснословным, что, услыхав, что они находятся в нашем департаменте, в нескольких километрах от Комбре, я был так же изумлен, как в тот день, когда узнал, что на земле в самом деле есть такое место, где в древние времена открывался вход в преисподнюю. Не доходили мы и до предела, которого мне так хотелось достичь, — до самого Германта. Я знал, что там стоит замок герцога и герцогини Германтских, знал, что это живые люди, существующие в действительности, однако всякий раз, как я о них думал, я представлял их себе то на гобелене, такими, какою была изображена графиня Германтская в нашей церкви в «Венчании Есфири на царство», то — в переливах красок, каким представал Жильберт Дурной на витраже, где из капустно-зеленого он становился сливно-синим в зависимости от того, погружал ли я еще руку в святую воду или подходил к нашим стульям, то совсем бестелесными, как образ Женевьевы Брабантской, родоначальницы Германтов, которую волшебный фонарь водил по занавескам в моей комнате или заставлял подниматься под потолок, — словом, неизменно окутанными тайной меровингских времен и купавшимися, словно в сиянии заката, в оранжевом свете, что излучал этот слог: «ант». Несмотря ни на что, они, просто как герцог и герцогиня, были для меня живыми, хотя и необыкновенными людьми, зато герцогская их сущность расширялась до бесконечности, обезвеществлялась для того, чтобы вместить в себя Германт, где они были герцогом и герцогиней, все осиянное солнцем «направление к Германту», Вивону, кувшинки, тенистые деревья и столько прекрасных дней. И еще мне было известно, что они не только герцог и герцогиня Германтские: начиная с XIV столетия, после безуспешных попыток одолеть прежних своих сеньоров, герцоги Германтские, породнившись с ними, стали также графами Комбрейскими, следовательно — первыми гражданами Комбре и в то же время единственными из граждан, здесь не жившими: графами Комбрейскими, сделавшими Комбре частью своего имени, частью своей личности и, разумеется, впитавшими в себя присущую лишь Комбре особую, молитвенную грусть; владельцами всего города, а не какого-то одного дома, жившими, разумеется, наружи, на улице, между небом и землей, как Жильберт Германтский, на которого я, подняв голову, смотрел, когда шел за солью к Камю, и видел на витраже абсиды св. Илария только покрытую черным лаком оборотную сторону.
— Не закрывай, мне жарко, — сказала подруга.
— Но ведь это противно, нас могут увидеть, — возразила мадмуазель Вентейль.
По всей вероятности, мадмуазель Вентейль боялась, как бы подруга не подумала, что она сказала это, чтобы вызвать ее на ответ, которого она от нее добивалась, но из скромности предоставляла ей заговорить первой. Вот почему на лице у мадмуазель Вентейль, черты которого я различал смутно, наверное, появилось так нравившееся моей бабушке выражение в то время, как она поспешила добавить:
— Когда я сказала: «Нас могут увидеть», — я имела в виду, что увидят, как мы читаем. Чем бы мы ни занимались, хотя бы самым обыкновенным делом, все равно становится противно от одной мысли, что за нами подсматривают.
По своему врожденному благородству и в силу бессознательной учтивости она удерживала слова, которые готовы были сорваться у нее с языка и без которых ее желание не могло осуществиться полностью. И все время в глубине ее души боязливая, молящая девушка заклинала и оттесняла неотесанного солдафона-победителя.
— Да, здесь такое людное место, что на нас, наверное, смотрят, — насмешливо проговорила подруга. — Ну и что ж из этого? — добавила она (считая нужным ласково и лукаво подмигнуть, произнося эти слова нарочито цинично, а произносила она их из добрых чувств, так как знала, что они доставят удовольствие мадмуазель Вентейль), — если даже и увидят, так тем лучше.
Мадмуазель Вентейль вздрогнула. Ее стыдливое и ранимое сердце не ведало, что должно невольно вырваться у нее в соответствии с тем, чего требовали ее чувства. Она пыталась как можно дальше отойти от своей подлинной нравственной природы, найти язык, свойственный порочной девушке, какой она старалась казаться, но она боялась, как бы слова, которые та проговорила бы искренне, в ее устах не прозвучали фальшиво. И в том немногом, что она позволила себе сказать, обычная ее застенчивость пресекала претензии на смелость, и, произносимое неестественным тоном, оно перемежалось с: «Тебе не холодно? Тебе не очень жарко? Тебе не хочется побыть одной и почитать?»
— Я вижу, сегодня у вас, мадмуазель, очень нескромные мысли, — в заключение сказала она фразу, которую, по всей вероятности, слышала от подруги.
Почувствовав, что поцелуй подруги ужалил ее в вырез черной кофточки, мадмуазель Вентейль слабо вскрикнула, вырвалась, и тут обе начали гоняться одна за другой, подпрыгивая, взмахивая широкими рукавами, словно крыльями, щебеча и пища, как влюбленные пичужки. Кончилось тем, что мадмуазель Вентейль повалилась на диван, а подруга накрыла ее своим телом. Но подруга лежала спиной к столику, на котором стоял портрет бывшего учителя музыки. Мадмуазель Вентейль понимала, что подруга не увидит его, если она не привлечет к нему ее внимания, и она сказала так, словно сама только что заметила его:
— Ах, на нас смотрит портрет отца! Кто же это его сюда поставил? Я двадцать раз говорила, что здесь ему не место.
Я вспомнил, что так говорил Вентейль моему отцу о своих музыкальных произведениях. Наверное, портрет был им необходим для их кощунственного ритуала, потому что подруга ответила мадмуазель Вентейль, по-видимому, на языке их литургии:
— Да оставь ты его, пусть себе стоит, теперь он не станет к нам приставать. Не бойся, он уже не будет скулить, не будет зудеть, чтоб ты надела пальто, когда стоишь у открытого окна. Мерзкая обезьяна!
В тоне мадмуазель Вентейль послышался легкий упрек, когда она сказала: «Да будет тебе, будет тебе!» — упрек, говоривший о ее душевной мягкости, но слова ее не были внушены возмущением по поводу того, как смела подруга так говорить об ее отце (видимо, она приучила себя — но только при помощи каких софизмов? — подавлять в такие минуты чувство негодования), — эту своего рода узду она, чтобы не показаться эгоисткой, добровольно накладывала на наслаждение, которое ей собиралась доставить подруга. Притом эта улыбчивая сдержанность, которой она отвечала на хулу, этот лицемерный и ласковый упрек, быть может, представлялись бесхитростной и доброй ее душе самым гадким и самым сладостным проявлением той скверны, в которую она стремилась окунуться. Но она не могла устоять против чар наслаждения, которое ей сулили ласки той, что была так безжалостна к беззащитному покойнику; она прыгнула к подруге на колени и целомудренно, точно это была ее родная мать, подставила ей для поцелуя лоб, ощущая блаженство при мысли, что, продолжая глумиться над отцовским чувством Вентейля, хотя он ухе в могиле, они выказывают к нему предельную жестокость. Подруга обхватила руками ее голову и поцеловала в лоб, для чего ей не надо было перебарывать себя, потому что она в самом деле относилась к мадмуазель Вентейль с большой нежностью, а еще потому, что ей хотелось внести некоторое оживление в унылую жизнь сироты.
— Знаешь, что бы я сделала с этим старым чучелом? — спросила она и взяла портрет.
И тут она что-то прошептала на ухо мадмуазель Вентейль, но я не расслышал.
— Куда тебе! Смелости не хватит.
— Не хватит смелости плюнуть? Вот на это? — с подчеркнутой грубостью переспросила подруга.
Больше я ничего не слышал, так как мадмуазель Вентейль с усталым, принужденным, деловым, невинным и печальным видом подошла и затворила ставни и окно, но теперь я знал, какую награду получил после смерти Вентейль от дочери за все, что он претерпел из-за нее при жизни.
И все-таки я потом подумал, что если б Вентейль присутствовал при этой сцене, он, может быть, не утратил бы веры в доброту души своей дочери и, может быть, даже был бы отчасти прав. Конечно, во всех замашках мадмуазель Вентейль зло проступало с полной очевидностью, то был верх его совершенства, достигаемый только садисткой; девушку, подбивающую подругу плюнуть на портрет своего отца, который жил только ради нее, скорее можно увидеть при огнях рампы бульварных театров, чем при свете лампы в настоящем деревенском домике, а в жизни садизм чаще всего лишь закладывает основы эстетики мелодрамы. В действительности, может быть, и найдется такая девушка, в которой ничего от садистки нет и которая, однако, с неменьшей, чем мадмуазель Вентейль, жестокостью надругается над памятью и над волей своего покойного отца, но она не станет издеваться вызывающе, она не сделает жеста, исполненного столь примитивной и столь наивной символики; то, что есть в ее поведении преступного, будет скрыто от постороннего взора и даже от собственного ее взора, потому что она самой себе не признается, что поступает дурно. Но если отрешиться от того, как это выглядело, то, вне всякого сомнения, в сердце мадмуазель Вентейль зло — по крайней мере, на первых порах — было с чем-то перемешано. Садистка такого типа, как она, играет в зло, тогда как насквозь порочное создание не способно играть в зло, потому что зло не находится за пределами его «я», оно представляется ему вполне естественным, зло от него неотделимо; и так как у подобного создания никогда не было культа добродетели, культа памяти усопших, не было дочерней нежности, то осквернение всего этого не доставит ему святотатственного наслаждения. Такие садистки, как мадмуазель Вентейль, — существа в высшей степени сентиментальные, добродетельные от природы, так что даже в чувственном наслаждении они видят дурное, — считают, что это — для грешников. И если им удается уговорить себя на мгновенье предаться злу, то они силятся сами побывать и заставить побывать своих соучастниц в шкуре порока, так, чтобы на мгновенье создать себе видимость побега из их совестливой и нежной души в бесчеловечный мир наслаждения. И когда я убедился, насколько это недоступно для мадмуазель Вентейль, я начал понимать, насколько это для нее желанно. В то время, когда она стремилась быть совсем не похожей на отца, ход ее мыслей и манера говорить особенно напоминали старого учителя музыки. С гораздо большим упорством, чем карточку отца, она оскверняла и заставляла служить своим наслаждениям отделявшее ее от них и препятствовавшее ей отдаться им всецело сходство с отцом, голубые глаза матери, которые были переданы ей по наследству, как фамильная драгоценность, и ласковость, разобщавшую мадмуазель Вентейль и ее порок посредством оборотов речи и посредством миропонимания, не созданных для порока и мешавших ей смотреть на него как на нечто совершенно отличное от многочисленных обязанностей, возлагавшихся на нее вежливостью и вошедших у нее в привычку. Не зло внушало ей мысль о наслаждении, которое казалось ей соблазнительным; само наслаждение казалось ей зловредным. И так как всякий раз, как она ему предавалась, у нее рождались нечистые мысли, в общем чуждые добродетельной ее натуре, то с течением времени она стала находить в наслаждении нечто демоническое, стала отождествлять его со Злом. Быть может, мадмуазель Вентейль чувствовала, что ее подруга испорчена, но не окончательно, и что кощунственные ее речи неискренни. Так или иначе, ей доставляло наслаждение ощущать на своем лице улыбки, взгляды, быть может — лгущие, но своею порочностью и пошлостью доказывавшие, что так улыбаться и смотреть способно существо жестокое и блаженствующее, а не доброе и страдающее. На мгновение мадмуазель Вентейль могла вообразить, что она и впрямь играет с извращенной соучастницей в игры, в какие играла бы дочь, которой действительно была бы ненавистна память отца. Возможно, порок не казался бы ей столь редким, столь необычным явлением, иной землей, побывав в которой всякий раз чувствуешь себя посвежевшей, если б она и в себе и в других умела распознавать равнодушие к причиняемым страданиям, представляющее собой, как бы его ни назвать, страшную и неискоренимую разновидность жестокости.
В прогулке по направлению к Мезеглизу ничего особенно сложного не было, чего нельзя было сказать о прогулке по направлению к Германту, потому что идти туда было далеко и хотелось быть уверенным, что погода не подведет. Когда конца ясным дням не предвиделось; когда Франсуаза, приходившая в отчаяние оттого, что на «бедные всходы» не упало ни капли дождя, и видевшая лишь белые облачка, изредка проплывавшие по безмятежной небесной лазури, охала и ахала: «Ну ни дать ни взять акулы: высунут морды из воды и резвятся! Да разве они думают о том, что надо полить землю дождичком ради горемычных хлебопашцев? А вот когда хлеба нальют колос, тут-то дождь и зарядит не переставая, не глядя, куда он падает, как будто под ним море»; когда мой отец неизменно получал благоприятные ответы от садовника и от барометра, то кто-нибудь говорил за ужином: «Завтра, если погода будет такая же, мы пойдем по направлению к Германту». Тотчас после завтрака мы выходили через садовую калитку на улицу де Першан, узкую, кривую, заросшую травой, в которой две-три осы целыми днями занимались ботаникой, улицу, столь же своеобразную, как и ее название, откуда, думается мне, и ведут свое происхождение любопытные ее особенности и неприветливое ее обличье, улицу, которую мы тщетно стали бы искать в сегодняшнем Комбре, ибо на ее месте возвышается школа. Но мое воображение (подобно архитекторам школы Вьоле-ле-Дюка[86], которые, решив, что они обнаружили под амвоном эпохи Возрождения и алтарем XVII века остатки романского клироса, придают всему храму тот вид, который он будто бы имел в XII веке) камня на камне не оставляет от нового здания, вновь прокладывает и «восстанавливает» улицу де Першан. И то сказать: оно обладает более точными данными для ее воссоздания, чем обыкновенно располагают реставраторы: в моей памяти все еще живут — быть может, последние и обреченные на скорую гибель — образы того, что собой представлял Комбре во времена моего детства; и так как это он сам, прежде чем исчезнуть, начертал их во мне, то они волнуют меня не меньше, — если только можно сравнить неясный снимок со знаменитыми изображениями, репродукции с которых любила дарить мне бабушка, — чем старинные гравюры «Тайной вечери» или же картина Джентиле Беллини[87], на которых перед нами предстает в ныне несуществующем виде шедевр Леонардо да Винчи и портал святого Марка.
Мы шли по Птичьей улице, мимо старой гостиницы «Подстреленная птица», на широкий двор которой в XVII веке въезжали кареты герцогинь де Монпансье, Германт и Монморанси[88], когда им нужно было быть в Комбре то ли из-за тяжбы с вассалами, то ли чтобы привести их к присяге. Потом мы выходили на бульвар, из-за деревьев которого выглядывала колокольня св. Илария. И мне хотелось целый день здесь читать, сидя на скамейке, и слушать колокольный звон, — кругом было так хорошо и так тихо, что казалось, будто бой часов не нарушает спокойствия, а только освобождает его от лишней тяжести и что колокольня с вялой и безукоризненной точностью бездельницы давит на безмолвие единственно для того, чтобы в расчисленные ею миги выжимать из его полноты несколько золотых капелек, которые постепенно и непреднамеренно накапливает жара.
Особая прелесть нашей прогулки по направлению к Германту заключалась в том, что почти все время надо было идти берегом Вивоны. Первый раз мы переходили реку через десять минут после начала прогулки по пешеходному, так называемому Старому мосту. Когда мы приезжали в Комбре и если стояла хорошая погода, я уже на другой день, — то был первый день Пасхи, — после проповеди бежал сюда, чтобы среди беспорядка, какой бывает в большие праздники по утрам, когда рядом с пышными украшениями особенно неказисто выглядят еще не убранные предметы житейского обихода, взглянуть на реку, уже струившую небесно-голубые воды между еще черными и голыми берегами, в сопровождении слишком рано явившихся кустиков первоцвета, до срока распустившихся примул и кое-где выставлявших язычки голубого пламени фиалок, сгибавшихся под тяжестью душистых капель в их рожках. Старый мост выходил на тропинку бечевника, где летом с обеих ее сторон тянулись ковры голубых листьев орешника, под которым пустил корни рыболов в соломенной шляпе. В Комбре я знал всех наперечет: знал, кто именно из кузнецов надел на себя одежду церковного сторожа, кто именно из мальчиков, находящихся в услужении у бакалейщика, — вон тот певчий в стихаре, а кто такой рыболов — это для меня так и осталось тайной. По-видимому, рыболов был знаком с моими родителями, потому что, когда мы проходили мимо, он приподнимал шляпу; я делал попытку спросить, кто это, но, чтобы я не напугал рыбу, мне делали знак молчать. Мы шли по высокому берегу; противоположный, низкий берег простирал луга до самого городка, даже до вокзала, стоявшего в некотором от него отдалении. В траве прятались останки замка, принадлежавшего древнему роду графов Комбрейских, который в средние века с этой стороны защищала от нападения государей Германтских и аббатов Мартенвильских Вивона. То были всего-навсего приподнимавшие равнину едва заметные части башен, остатки бойниц, откуда лучник бросал когда-то камни, откуда дозорный наблюдал за Новпоном, Клерфонтеном, Мартенвиль-ле-Се-ком, Байо-л'Экзаном, за всеми землями Германтов, в которые вклинивался Комбре, ныне утопавшие в траве, доставшиеся во владение школьникам из Братской школы, прибегавшим сюда учить уроки или поиграть на перемене, — почти ушедшее в землю былое, разлегшееся на берегу реки, точно усталый гуляющий, далеко-далеко переносившее мои думы, заставлявшее меня подразумевать под названием Комбре не только теперешний городок, но и резко отличающийся от него древний город, занимавший мое воображение непонятным и старинным своим обличьем, которое он старался спрятать за лютиками. Лютиков тут было видимо-невидимо — они выбрали это место для своих игр в траве и росли в одиночку, парами, стайками, желтые, как яичный желток, ослепительно блестевшие, так что за невозможностью занести удовольствие, которое они доставляли мне своим видом, в тот разряд, куда мы помещаем все приятное на вкус, я любовался их золотистой поверхностью, пока мой восторг не достигал такой силы, что я обретал способность восхищаться красотой бесполезной; и повелось это с самого раннего моего детства, когда я, только-только сойдя с моста на тропинку бечевника, тянулся к ним, хотя не умел еще выговорить прелестное сказочное имя этих чужеземцев, прибывших к нам несколько веков тому назад, быть может, из Азии, и навсегда поселившихся близ городка, привыкших к скромным далям, полюбивших солнце и берег реки, не изменяющих унылому виду на вокзал и все-таки, подобно иным нашим старым полотнам, хранящих в своей народной неприхотливости поэтический отблеск Востока.
Я с любопытством смотрел на графины, которые запускали в Вивону ловившие рыбешку мальчуганы; наполнявшиеся речной водой и ею окруженные, они представляли собой и «вместилище» с прозрачными стенками, напоминавшими затвердевшую воду, и «вмещаемое», погруженное в более емкое вместилище из жидкого и текучего хрусталя, и создавали более пленительное и раздражающее впечатление свежести, чем если б стояли на накрытом столе, так как свежесть эта выявлялась только в движении, в непрерывной созвучности неплотной воды, в которой руки не могли ее поймать, и нельющегося стекла, в котором небо не насладилось бы ею. Я все хотел пойти туда с удочками; мне давали немного хлеба, оставшегося от завтрака, и я бросал в Вивону хлебные шарики, — казалось, они вызывают в воде явление перенасыщения, потому что вода мгновенно сгущалась вокруг них яйцевидными гроздьями заморышей-головастиков, до этого невидимых, но, конечно, растворенных в воде и только ждавших кристаллизации.
Немного дальше Вивоне преграждают путь водяные растения. Сперва попадались одиночки, вроде какой-нибудь кувшинки, на свое несчастье выросшей в таком месте, где быстрое течение не давало ей покоя, и она, подобно механически движущемуся парому, приставала к этому берегу и сейчас же возвращалась к тому, — словом, все время сновала туда и обратно. Гонимая к одному из берегов, ее цветоножка распрямлялась, удлинялась, вытягивалась, достигала крайнего предела своей растяжимости, и вот тут-то течение подхватывало ее, зеленая снасть скручивалась и возвращала злополучный цветок к его исходному пункту — именно исходному, точнее не определишь, потому что оно, проделывая тот же самый путь, не задерживалось там ни на мгновенье. Когда бы я ни пошел туда гулять, я всегда заставал эту кувшинку в том же самом положении, и этим она напоминала иных неврастеников, к числу коих мой дед относил тетю Леонию, — неврастеников, на протяжении многих лет являющих неизменное зрелище чудных привычек, от которых, как им представляется, они не нынче-завтра избавятся, но которым они остаются верны всю жизнь; втянутые в шестерню хворей и маний, они прилагают бесплодные усилия к тому, чтобы вырваться из нее, но от этих усилий ломается стопор, а действие их совершенно особенной, непреоборимой и пагубной диететики совершается бесперебойно. Та кувшинка была похожа на одного из несчастных, чьи необычайные, вечные муки привлекали внимание Данте, и Данте, конечно, подробнее расспросил бы терзаемого, что именно он чувствует и за какие грехи это терпит, если б Вергилий не уходил далеко вперед и не заставлял Данте бежать за ним бегом, как бежал я за моими родителями.
А дальше река замедляет течение; она проходит по имению, но публику пускал туда владелец — любитель водяных растений, насадивший в прудиках, которые там образует Вивона, целые сады кувшинок. Лесистые в тех местах берега бросали на воду густую тень, и поэтому основной тон воды чаще всего был темно-зеленый; когда же мы шли домой послегрозовым ясным вечером, я видел на воде прозрачную, яркую синь, которая отливала лиловью и напоминала эмаль в японском вкусе. Там и сям на водной поверхности краснели, как земляника, цветки кувшинок с пунцовым сердечком, белым по краям. На середине росло больше цветов, но эти цветы были бледнее, не такие глянцевитые, более шершавые, более складчатые, и прихотливая случайность располагала их такими изящными завитками, что казалось, будто это плывут по течению, как после печального опадения галантного празднества, развязавшиеся гирлянды белопенных роз. Один уголок был как будто бы отведен для простых сортов — для напоминавших ночные фиалки, белых с розовым, чистюль, вымытых с домовитою тщательностью, точно фарфоровая посуда, а поодаль некие подобия анютиных глазок теснились, как на плавучей клумбе, и, словно мотыльки, простирали лощеные голубоватые крылышки над прозрачной покатостью этого водного цветника; и небесного цветника тоже, потому что грунт, который он накладывал на водяные цветы, был редкостнее и трогательнее окраски самих цветов; и сверкал ли он под кувшинками в полдень калейдоскопом вдумчивого, безмолвного, уплывающего счастья, или, словно далекий залив, к вечеру розовел и наполнялся мечтательностью заката, — вечно менявшийся, но и всегда созвучавший вокруг венчиков, расцветка которых отличалась большей устойчивостью, со всем, что есть самого глубокого, самого таинственного, со всем, что есть бесконечного во времени, — он создавал впечатление, будто цветы цветут на просторах неба.
Выйдя из парка, Вивона снова бежала быстро. Сколько раз я наблюдал за гребцом, сколько раз я давал себе слово, когда буду жить самостоятельно, брать с него пример: выпустив из рук весла и запрокинув голову, он лежал на спине в лодке, которую уносило течением, видел только небо, медленно проплывавшее над ним, и лицо его выражало предвкушение блаженства и покоя.
Мы садились среди ирисов на берегу. В праздничном небе долго не исчезало из глаз неторопливое облачко. Время от времени в порыве отчаяния, изнемогший от скуки, всплескивал карп. Нам пора было закусить. Рассевшись на траве, мы долго ели фрукты, хлеб, шоколад, и до нас долетали далекие, ослабленные, но все еще густые металлические звуки колокола св. Илария, и они не растворялись в воздухе, хотя так долго его прорезали, а, расчлененные беспрерывным колебанием своих волн, дрожали над самыми цветами, у наших ног.
Иной раз мы проходили мимо стоявшего на лесистом берегу дома: это было что-то вроде уединенной, затерянной дачи, ничего на свете не видевшей, кроме катившейся совсем около нее реки. У окошка, упираясь взглядом в причаленную подле двери лодку, стояла молодая женщина, задумчивое лицо и элегантное платье которой указывало на то, что она не здешняя и что она, как говорит народ, «зарылась» в этой глуши, чтобы испытывать горькое наслаждение от сознания, что ее имя, а главное — имя того, чье сердце она не сумела к себе привязать, здесь никому не известны. Услыхав из-за прибрежных деревьев голоса, по которым, еще не видя лиц, она могла догадаться, что прохожие не знают и так никогда и не узнают изменника, что он не оставил следа в их прошлом, что он не будет иметь возможности оставить след в их будущем, она рассеянно поднимала глаза. Чувствовалось, что она по своей доброй воле ушла от мира и, покинув края, где она могла бы, по крайней мере, поглядеть на любимого человека, променяла их на другие, которые ни разу его не видали. От моего взгляда не ускользало, как она, пройдясь по дороге, где она никоим образом не могла бы с ним встретиться, снимала длинные перчатки со своих смирившихся рук уже ненужным в своем изяществе движением.
Гуляя по направлению к Германту, мы ни разу не дошли до истоков Вивоны, о которых я часто думал и которые представлялись мне чем-то таким отвлеченным, таким баснословным, что, услыхав, что они находятся в нашем департаменте, в нескольких километрах от Комбре, я был так же изумлен, как в тот день, когда узнал, что на земле в самом деле есть такое место, где в древние времена открывался вход в преисподнюю. Не доходили мы и до предела, которого мне так хотелось достичь, — до самого Германта. Я знал, что там стоит замок герцога и герцогини Германтских, знал, что это живые люди, существующие в действительности, однако всякий раз, как я о них думал, я представлял их себе то на гобелене, такими, какою была изображена графиня Германтская в нашей церкви в «Венчании Есфири на царство», то — в переливах красок, каким представал Жильберт Дурной на витраже, где из капустно-зеленого он становился сливно-синим в зависимости от того, погружал ли я еще руку в святую воду или подходил к нашим стульям, то совсем бестелесными, как образ Женевьевы Брабантской, родоначальницы Германтов, которую волшебный фонарь водил по занавескам в моей комнате или заставлял подниматься под потолок, — словом, неизменно окутанными тайной меровингских времен и купавшимися, словно в сиянии заката, в оранжевом свете, что излучал этот слог: «ант». Несмотря ни на что, они, просто как герцог и герцогиня, были для меня живыми, хотя и необыкновенными людьми, зато герцогская их сущность расширялась до бесконечности, обезвеществлялась для того, чтобы вместить в себя Германт, где они были герцогом и герцогиней, все осиянное солнцем «направление к Германту», Вивону, кувшинки, тенистые деревья и столько прекрасных дней. И еще мне было известно, что они не только герцог и герцогиня Германтские: начиная с XIV столетия, после безуспешных попыток одолеть прежних своих сеньоров, герцоги Германтские, породнившись с ними, стали также графами Комбрейскими, следовательно — первыми гражданами Комбре и в то же время единственными из граждан, здесь не жившими: графами Комбрейскими, сделавшими Комбре частью своего имени, частью своей личности и, разумеется, впитавшими в себя присущую лишь Комбре особую, молитвенную грусть; владельцами всего города, а не какого-то одного дома, жившими, разумеется, наружи, на улице, между небом и землей, как Жильберт Германтский, на которого я, подняв голову, смотрел, когда шел за солью к Камю, и видел на витраже абсиды св. Илария только покрытую черным лаком оборотную сторону.