Страница:
Франсуазе было холодно стоять на одном месте, и мы пошли в сторону моста Согласия посмотреть на замерзшую Сену, — к ней все, даже дети, подходили теперь безбоязненно, как к выброшенному на берег, беззащитному киту, громадную тушу которого сейчас будут разрубать. Оттуда мы опять пошли на Елисейские поля; я изнывал между неподвижными каруселями и стянутой черною сетью аллей, где снег был убран, белой лужайкой с возвышавшейся над нею статуей, которой вложили в руку сосульку словно для того, чтобы сделать более понятным ее жест. Наконец и пожилая дама, свернув «Деба», спросила у проходившей мимо няни, который час, и, сказав: «Очень вам благодарна!» — попросила сторожа позвать внуков, потому что она замерзла. «Будьте так любезны! Мне очень неловко вас беспокоить!» Внезапно сотрясся воздух: между кукольным театром и цирком, на фоне похорошевшей дали, на фоне приоткрывшегося неба я увидел чудесное знамение — голубое перо гувернантки. И уже со всех ног мчалась ко мне Жильберта в меховом капоре, сияющая, разрумянившаяся, особенно оживленная оттого что на улице было свежо, оттого что она пришла поздно и ей хотелось играть; немного не добежав до меня, она раскатилась на льду и, то ли чтобы не потерять равновесия, то ли потому, что это казалось ей особенно грациозным, то ли изображая из себя конькобежца, с улыбкой раскинула руки, как бы намереваясь заключить меня в объятия. «Молодчина! Молодчина! Вот это я понимаю! Если б я не была пережитком, женщиной старого закала, я бы выразилась, как это у вас теперь принято: „Шикарно! Здорово!» — воскликнула пожилая дама, от имени безмолвных Елисейских полей выражая одобрение Жильберте за то, что она не убоялась плохой погоды. — Вы, как и я, несмотря ни на что, остаетесь верны нашим стареньким Елисейским полям; нас с вами не запугаешь. Если б вы знали, как я их люблю, даже теперь! Может быть, это вам покажется смешным, но снег мне напоминает мех горностая!» И тут пожилой даме самой стало смешно.
Первый из таких дней, грустный, как день разлуки, обличьем своим сходный даже с днем отъезда, потому что снег — символ тех сил, что могли лишить меня свидания с Жильбертой, — менял вид нашего единственного, обычного места свиданий и старался помешать нам воспользоваться этим местом, теперь совершенно преобразившимся под чехлом, — первый из таких дней тем не менее способствовал развитию моего чувства к Жильберте: он явился как бы первым огорчением, которое испытали мы оба. Из всей нашей стайки нас было только двое, и то, что мы оказались с Жильбертой вдвоем, было не только как бы началом нашей близости: это меня так тронуло, — можно было подумать, что Жильберта пришла в такую погоду из-за меня, — словно она отказалась пойти на детское утро только ради того, чтобы встретиться со мной на Елисейских полях; я не мог не верить в жизнеспособность нашей дружбы, в то, что у нее есть будущее, раз она продолжала жить среди развалин этого застывшего и опустевшего мира; и когда Жильберта насыпала мне снегу за воротник, я растроганно улыбался, потому что воспринимал это как знак особого расположения, как знак того, что она берет меня в спутники по этому новому, зимнему краю, и как знак того, что она меня не бросит в беде. Немного погодя, одна за другой, точно боязливые воробушки, стали появляться ее подружки, совершенно черные на снегу. Мы начали играть, и так как этому грустно начавшемуся дню суждено было кончиться весело, то когда я, перед тем как пуститься бежать взапуски, подошел к девочке с громким голосом, из уст которой я впервые услышал здесь имя «Жильберта», она мне сказала: «Нет, нет, я прекрасно знаю, что вам больше хочется быть в партии Жильберты, да вон, глядите: она сама вас подзывает». В самом деле, Жильберта звала меня в свою партию, на снежную лужайку, которую солнце усеивало розовыми пятнами, которой оно придавало металлическую гладкость старинной изношенной ткани, которую оно превращало в Царство золотой парчи.
День, внушавший мне сперва опасения, оказался одним из немногих, когда я был не так уж несчастен.
Ведь я теперь только и думал о том, чтобы непременно каждый день видеть Жильберту (как-то раз моя бабушка не вернулась домой к обеду, и у меня невольно мелькнула мысль, что если ее раздавил экипаж, то некоторое время мне нельзя будет ходить на Елисейские поля; когда мы кого-нибудь любим, то мы уже никого больше не любим), а между тем мгновения, которые я проводил с Жильбертой, которых я с таким нетерпением ждал уже накануне, над которыми я трясся, ради которых я пожертвовал бы чем угодно, вовсе не были счастливыми; и для меня это не подлежало сомнению, ибо, пристально, напряженно всматриваясь в эти единственные мгновения моей жизни, я не обнаруживал в них ни крупицы радости.
Когда мы с Жильбертой были не вместе, мне постоянно хотелось видеть ее: я все время старался воссоздать ее образ, но у меня ничего не получалось, и я даже не мог ответить себе, кого же я люблю. Притом, она еще ни разу не сказала, что любит меня. Этого мало: она часто подчеркивала, что у нее есть более близкие друзья, что я для нее хороший товарищ, с которым весело играть, несмотря на то, что я рассеян и не отдаюсь всецело игре; словом, она часто бывала явно холодна ко мне, и это могло бы поколебать мою веру в то, что я значу для нее больше, чем все остальные, — могло бы, если б источником моей веры служила любовь Жильберты ко мне, а не моя любовь к ней, и вот это-то и укрепляло мою веру, ибо ставило ее в зависимость от того, как я, в силу внутренней потребности, думаю о Жильберте. Но ведь и я пока еще ничего не сказал Жильберте о моих чувствах к ней. Разумеется, все чистые страницы в моих тетрадях я заполнял именем ее и адресом, но при виде этих каракуль, которые я выводил без всякой надежды напомнить ей о себе, которые оставляли для нее так много видного места вокруг меня, но не втягивали ее в мою жизнь, я приходил в уныние, потому что они говорили мне не о Жильберте, которая и не увидит-то их никогда, а только о моем желании, которое они, казалось, являли моему взору как нечто чисто личное, вымышленное, скучное и немощное. Самое для меня существенное заключалось в том, чтобы мы, Жильберта и я, продолжали встречаться и чтобы мы объяснились друг другу в любви, которая, можно сказать, еще и не начиналась. Понятно, разные причины, по которым я с таким нетерпением ждал свидания с Жильбертой, взрослому человеку показались бы не столь важными. С течением времени наша культура наслаждений становится утонченней, и тогда мы довольствуемся наслаждением мечтать о женщине, как мечтал я о Жильберте; нас уже не волнует мысль, соответствует ли созданный нами образ действительности — мы довольствуемся наслаждением любить и не испытываем потребности знать наверное, что нам отвечают взаимностью; мы часто даже отказываем себе в удовольствии признаться любимой женщине, что мы ею увлечены, — отказываемся для того, чтобы она еще сильнее увлеклась нами: так японские садовники, чтобы вырастить необыкновенной красоты цветок, приносят ему в жертву другие. Но когда я любил Жильберту, я еще верил, что Любовь существует независимо от нас; что в лучшем случае она может позволить нам обходить препятствия, но что она одаряет радостями в порядке, строгость которого ничто не властно нарушить; мне казалось, что если бы я самовольно заменил сладость признания игрою в равнодушие, то, во-первых, я лишил бы себя радости, о которой я особенно страстно мечтал, а во-вторых, изготовил бы по своему собственному разумению любовь искусственную, ничего не стоящую, ничего общего не имеющую с истиной, таинственными и предначертанными путями которой я, следовательно, отказывался бы идти.
Но когда я приходил на Елисейские поля и начинал было сопоставлять свое чувство, чтобы потом внести в него необходимые поправки, с его живым источником, существовавшим отдельно от меня, стоило мне встретиться с Жильбертой Сван, один вид которой, по моим расчетам, должен был обновить образы, которые моя усталая память не могла воссоздать, с той самой Жильбертой Сван, с которой я вчера играл, которую помог мне узнать и которой заставил меня поклониться слепой инстинкт, похожий на тот, что, когда мы идем, ставит одну нашу ногу впереди другой, прежде чем мы успеваем подумать, — и дальше все шло так, как будто Жильберта и девочка, составлявшая предмет моих мечтаний, это два разных существа. Скажем, если я со вчерашнего дня носил в памяти два огненных глаза на пухлом и румяном лице, то при встрече наружность Жильберты навязывала мне что-нибудь такое, чего я как раз не запомнил: например, острую хрящеватость носа, и, в одно мгновение объединившись с другими ее чертами, эта хрящеватость приобретала значение тех отличительных признаков, по которым естественная история определяет вид, и относила Жильберту к типу девочек с острой мордочкой. Я только еще собирался, воспользовавшись долгожданным этим мгновением, так навести фокус своего внимания на созданный мною до прихода сюда и уже улетучившийся образ Жильберты, чтобы потом, в долгие часы одиночества, быть уверенным, что я вспоминаю именно ее, что именно к ней постепенно растет моя любовь, как разрастается книга, которую мы пишем, а Жильберта уже бросала мне мяч; и, подобно философу-идеалисту, чье тело вынуждено считаться с внешним миром, в реальность которого не верит его разум, мое «я», то, которое только что заставило меня поздороваться с Жильбертой, хотя я еще не успел узнать ее, сейчас торопило меня поймать на лету брошенный ею мяч (как будто она была моей подругой, с которой я пришел поиграть, а не родственной душой, с которой я пришел слиться!), а затем, до самого ее ухода, заставляло меня говорить ей из вежливости всякие приятные, незначащие слова и таким образом мешало мне хранить молчание, во время которого я мог бы еще раз попытаться восстановить насущно необходимый, но утраченный образ, и мешало заговорить с ней так, чтобы этот разговор произвел в нашей любви решительный сдвиг, и волей-неволей я этот сдвиг откладывал со дня на день.
И все же некоторый сдвиг обозначился. Как-то раз мы с Жильбертой подошли к торговке, которая всегда была с нами особенно любезна, — Сван покупал у нее пряники, а поедал он их в большом количестве в целях гигиены: они помогали ему от экземы и от запоров, — и Жильберта со смехом показала мне двух мальчиков, похожих на юного художника и юного натуралиста из детских книжек. Один из них не хотел красного леденца, потому что его больше прельщал фиолетовый, а другой, со слезами на глазах, отказывался от сливы, которую ему собиралась купить няня, и наконец полным отчаяния голосом объяснил, почему: «Я хочу другую сливу — она с червяком!» Я купил на один су два шарика. Но залюбовался я блестящими агатовыми шариками: их держали в плену отдельно — в деревянной чашечке, и они казались мне драгоценными, потому что были веселыми и белокурыми, как девочки, а еще потому что каждый из них стоил пятьдесят сантимов. Жильберте давали гораздо больше денег, чем мне; она спросила, какой из шариков мне больше нравится. Все шарики были прозрачные и талые, как жизнь. Мне не хотелось оказывать предпочтение какому-нибудь одному за счет других. Мне хотелось, чтобы Жильберта выкупила на свободу все до единого. Тем не менее я указал ей на шарик цвета ее глаз. Она взяла его, повернула так, что в нем вспыхнул золотистый луч, погладила его, заплатила выкуп, но тут же передала своего раба мне и сказала: «Держите, это вам, я вам его дарю на память».
В другой раз я, все еще горя желанием посмотреть Берма в классической пьесе, спросил у Жильберты, нет ли у нее распроданной брошюры, в которой Бергот говорит о Расине. Жильберта попросила сообщить ей точное заглавие, и вечером я послал ей короткую телеграмму, написав на конверте имя, которым я исписал все свои тетради: «Жильберте Сван». На другой день она принесла мне обернутую, перевязанную лиловой ленточкой и заклеенную белым воском брошюру. «Вот то, о чем вы меня просили», — доставая из муфты мою телеграмму, сказала она. В адресе на телеграмме, вчера еще представлявшей собой всего-навсего исписанный моею рукою «голубой листочек», но после того, как телеграфист вручил ее швейцару Жильберты, после того, как лакей принес ее к ней в комнату, превратившейся в нечто бесценное: в один из «голубых листочков», которые в тот день получила она, я с трудом разобрал выведенные моим почерком ненужные строки, чужие всем этим почтовым штемпелям, карандашным пометкам почтальонов — этим знакам практического осуществления, печатям внешнего мира, символическим лиловым пояскам самой жизни, которые впервые обвивали, скрепляли, возвышали, тешили мою мечту.
А еще как-то раз она мне сказала: «Знаете, вы можете называть меня Жильбертой. Я, во всяком случае, буду называть вас по имени. А то это стесняет». Тем не менее она еще некоторое время говорила мне «вы», и когда я обратил на это ее внимание, она усмехнулась и, придумав, построив фразу наподобие тех, что в иностранных грамматиках приводятся только для того, чтобы мы узнали новое слово, закончила ее моим именем. Из того, что я ощущал тогда, впоследствии у меня, как наиболее яркое, выделилось впечатление, будто я сам некоторое время был на устах у Жильберты, нагой, лишенный социальных особенностей, которые были у других ее товарищей, и, когда она произносила мою фамилию, ее губы, стараясь особенно отчетливо произносить слова, какие ей хотелось выделить, — этим она чуть-чуть напоминала своего отца, — точно очистили меня от моих родных, точно срезали с меня кожуру, как очищают плод, если хотят съесть только мякоть, а взгляд Жильберты, переходя на ту же новую ступень близости, что и ее слова, смотрел на меня смелее и, просквоженный улыбкой, сознательный, выражал удовлетворение и даже благодарность.
Но тогда я не ценил этих новых для меня радостей. Одаряла ими не та девочка, которую я любил, и не меня, любившего ее, а другая, та, с которой я играл, и другого меня, у которого не было ни воспоминания о настоящей Жильберте, ни покоренного сердца, а ведь только оно и могло знать цену счастью, потому что только оно и мечтало о нем. Даже вернувшись домой, я не радовался этими радостями: неизбежность, ежедневно внушавшая мне надежду, что завтра я погружусь в безобманное, спокойное, блаженное созерцание Жильберты, что она признается мне наконец в любви, объяснив, почему до сих пор таила от меня свои чувства, — эта же неизбежность заставляла меня не дорожить прошлым, глядеть всегда только вперед и рассматривать некоторые знаки расположения со стороны Жильберты не сами по себе, не как нечто самодовлеющее, а как новые ступеньки, по которым я шаг за шагом буду продвигаться вперед и, наконец, дойду до счастья, пока еще не доступного мне.
Изредка оказывая мне эти знаки дружеского расположения, Жильберта доставляла мне и огорчения, делая вид, будто она совсем не рада видеть меня, и часто это бывало в такие дни, когда мне казалось несомненным, что надежды мои сбудутся. Уверенный, что Жильберта придет на Елисейские поля, я, вне себя от восторга, который представлялся мне лишь неясным предвозвещением безмерного счастья, утром шел в гостиную поцеловать уже совсем одетую маму, — на голове у нее была окончательно возведена башня черных волос, а от ее красивых белых, пухлых рук еще пахло мылом, — и при виде столбика пыли, одиноко стоявшего над роялем, услышав звуки шарманки, игравшей под окном «Посмотрев на смотр», догадывался, что нынче у зимы до самого вечера пробудет негаданным, светлым гостем весенний день. Во время нашего завтрака дама из дома напротив, отворив окно, мигом отгоняла, — так что он стремительно перелетал через столовую, — дремавший возле моего стула солнечный луч, который сейчас же снова возвращался додремывать. В школе, в первом часу, я изнывал от нетерпения и скуки, глядя, как солнце доводит золотистую полосу до самой моей парты, словно приглашая меня на праздник, куда я не мог пойти раньше трех часов: в три часа Франсуаза заходила за мной, и мы с ней шли на Елисейские поля вдоль расписанных светом, заполненных толпою улиц, по обе стороны которых балконы, распахнутые солнцем, сотканные из тумана, плавали перед домами, подобно золотым облакам. Увы! На Елисейских полях Жильберты не было, она еще не приходила. Стоя на лужайке, которую животворило невидимое солнце, зажигавшее отблески то на одной, то на другой былинке, и на которой слетевшиеся сюда голуби напоминали античные скульптуры, извлеченные мотыгой садовника на поверхность священной земли, я напряженно всматривался в даль, я с минуты на минуту ждал, что из-за статуи, словно подносившей осиянного своего младенца под благословение солнцу, покажется Жильберта в сопровождении гувернантки. Старая поклонница «Деба» сидела на своем стуле, на том же месте; в знак приветствия она махала рукой сторожу и кричала: «Чудная погода!» К ней подходила женщина получить деньги за стул, — она засовывала в перчатку стоивший десять сантимов билетик и так при этом жеманилась, точно ей подарили букет цветов и она, желая выразить свою признательность, подыскивает для букета самое почетное место. Засунув билетик, она поводила шеей, поправляла боа и, показав краешек желтой бумажки, видневшийся у нее на запястье, одаряла хозяйку стульев той очаровательной улыбкой, с какой женщина, показывая себе на грудь, спрашивает молодого человека: «Узнаете ваши розы?»
Я вел Франсуазу до самой Триумфальной арки, но, так и не встретив Жильберту, возвращался на лужайку в полной уверенности, что она уже не придет, и вдруг, около каруселей, ко мне кидалась девочка с громким голосом: «Скорей, скорей! Жильберта уже четверть часа, как здесь. Она скоро уйдет. Мы ждем вас играть в догонялки». Я ходил встречать Жильберту на авеню Елисейских полей, а Жильберта, так как гувернантка, пользуясь хорошей погодой, решила прогуляться, появлялась со стороны улицы Буаси-д'Англа; зайти за дочерью должен был Сван. Итак, я был сам виноват; мне не надо было уходить с лужайки: ведь никогда нельзя было знать наверное, откуда появится Жильберта, на сколько она опоздает, и из-за этого ожидания меня по-особенному волновали не только Елисейские поля в целом и все продолжение второй половины дня — волновали бесконечной протяженностью пространства и времени, каждая точка, каждое мгновение которых таили в себе возможность появления фигурки Жильберты, — но и самая эта фигурка, ибо я знал, что это она пронзила мне сердце тем, что появилась не в половине третьего, а в четыре, в шляпе, а не в вязаной шапочке, около Послов[205], а не между двумя кукольными театрами, ибо за всем этим я угадывал, что Жильберта была занята чем-то таким, в чем я не мог принять участие и от чего зависело, пойти ей или остаться дома, — я соприкасался с тайной ее жизни, о которой мне ничего не было известно. Эта же тайна тревожила меня, когда, бросившись по приказанию девочки с громким голосом на лужайку, чтобы сейчас же начать играть в догонялки, я видел, как Жильберта, такая живая и резкая с нами, приседала перед любительницей «Деба» (которая говорила Жильберте: «Как приятно на солнышке! Сидишь словно у камелька!»), застенчиво улыбалась ей и напускала на себя такую степенность, что у меня возникал образ другой девочки — той, какою Жильберта была, наверное, со своими родителями, с друзьями родителей, в гостях, какою она была всю остальную часть своей жизни, недоступную моему взору. Больше чем кто-либо помогал мне создать себе о ней представление Сван, некоторое время спустя заходивший за дочерью. Он и г-жа Сван — ведь дочка жила с ними, и ее занятия, игры, круг знакомств зависели от них — были, как и Жильберта, пожалуй, даже больше, чем Жильберта (и так оно и должно было быть, поскольку г-н и г-жа Сван являлись для Жильберты всемогущими божествами), полны для меня проистекавшей из этого всемогущества непроницаемой таинственности, томящего очарования. Все, что их касалось, вызывало во мне ненасытимое любопытство, и когда Сван (которого прежде, во времена его дружбы с моими родными, я часто видел и который тогда не возбуждал во мне интереса) заходил за Жильбертой на Елисейские поля, то, как только мое сердце, начинавшее колотиться при одном виде его серой шляпы и плаща с капюшоном, успокаивалось, Сван представлялся мне исторической личностью, о которой мы совсем недавно много читали, каждая черточка которой приковывает к себе наше внимание. Когда при мне говорили в Комбре о его приятельских отношениях с графом Парижским, на меня это не производило никакого впечатления, а теперь в этом было для меня что-то из ряда вон выходящее, как будто до Свана никто никогда не был знаком с Орлеанами; эти отношения отчетливо выделяли Свана на пошлом фоне разного сорта гуляющих, заполнявших аллею Елисейских полей, и я восхищался тем, что он не отказывался появляться здесь и не требовал к себе от этих людей особого почтения, каковое, впрочем, никто и не думал ему оказывать — такое строжайшее сохранял он инкогнито.
Он вежливо отвечал на поклоны подруг Жильберты и даже на мой, хотя был в ссоре с моими родными, но делал вид, что не узнает меня. (Эти его поклоны напоминали мне прежнего Свана, каким я его так часто видел в Комбре; память о том Сване у меня сохранилась, но — смутная, потому что с тех пор, как я снова встретился с Жильбертой, Сван был для меня ее отцом, а не Сваном из Комбре; подобно тому как мысли, которые теперь соединялись у меня с его именем, разнились от тех, которые связывались с ним прежде и которые больше не приходили мне в голову, когда я думал о нем, так и он сам превратился для меня в другое лицо; и все же я находил искусственную, несущественную, непрямую связь между этим Сваном и прежним нашим гостем; теперь я все ценил в зависимости от того, насколько это выгодно для моей любви, — вот от чего я со стыдом и сожалением, что не могу вычеркнуть их из жизни, возобновлял в памяти годы, когда тому самому Свану, который был сейчас передо мной на Елисейских полях и которому Жильберта, на мое счастье, наверное, не сказала, как моя фамилия, я часто вечерами казался смешным, потому что просил маму, пившую в саду кофе с ним, с моим отцом, с дедушкой и с бабушкой, прийти ко мне наверх проститься.) Сван позволял Жильберте поиграть еще четверть часика и, усевшись, подобно всем прочим, на железный стул, брал билет той самой рукою, которую так часто пожимал Филипп VII[206], а мы опять носились по лужайке, вспугивая голубей, и, красивые, с радужным оперением, сердцевидные, — ветки сирени из птичьего царства, — они искали убежища кто где: один садился на большую каменную вазу, опускал в нее клюв с таким видом, словно кто-то нарочно для него насыпал туда уйму ягод или зерен, и будто бы их клевал; другой садился на статую и как бы увенчивал ее голову одним из тех эмалевых украшений, разноцветность коих оживляет каменное однообразие иных античных скульптур, увенчивал принадлежностью, которая наделяет богиню особым эпитетом, отличающим ее от других божеств, подобно тому как смертных различают по именам.
В один из солнечных дней, когда надежды мои рухнули, я не сумел взять себя в руки и скрыть от Жильберты свое разочарование.
— А мне именно сегодня так много надо было у вас спросить! — сказал я. — Я думал, что этот день будет иметь большое значение для нашей дружбы. А вы только пришли и уже собираетесь домой! Приходите завтра пораньше — мне необходимо с вами поговорить.
Жильберта просияла и запрыгала от радости.
— Как хотите, мой милый друг, но завтра я не приду! — ответила она. — У нас завтра много гостей. Послезавтра тоже не приду: я пойду к подруге смотреть из ее окна на приезд короля Феодосия[207], — это будет необыкновенно торжественно! — послепослезавтра я иду на «Мишеля Строгова"[208], а там Рождество, а там каникулы. Может быть, меня повезут на юг. Вот это было бы шикарно! Правда, тогда у меня не будет елки. Во всяком случае, даже если я и останусь в Париже, сюда я приходить не буду, — мне надо делать с мамой визиты. До свидания! Меня папа зовет.
Домой я шел с Франсуазой по улицам, все еще расцвеченным солнцем, — казалось, то был вечер, когда догорают праздничные огни. Я еле тащился.
— Тут ничего удивительного нет, — заметила Франсуаза, — в это время года вдруг такая жара! Ах, Боже мой, сколько сейчас, наверно, больных! Там, наверху, тоже, должно быть, все разладилось.
Сдерживая рыдания, я мысленно повторял слова Жильберты, звучавшие радостью от сознания, что теперь она не скоро придет на Елисейские поля. Но обаяние Жильберты, которое, как только я начинал о ней думать, испытывала на себе моя мысль, — а не испытывать его она не могла просто потому, что она работала, — и то особое, чрезвычайное, хотя и безотрадное, положение, в которое по отношению к Жильберте неизбежно ставила меня душевная моя скованность, уже начали примешивать даже к проявлению ее равнодушия нечто романтическое, и на моем лице сквозь слезы уже проступала улыбка, представлявшая собой не что иное, как робкий набросок поцелуя. А вечером, когда пришел почтальон, я сказал себе то, что говорил потом каждый вечер: «Сейчас я получу письмо от Жильберты. Наконец-то она мне скажет, что всегда любила меня, и откроет тайну, почему она до сих пор в этом не признавалась, зачем притворялась, что может быть счастлива, не видясь со мной, зачем надела личину Жильберты — просто-напросто моей подруги».
Первый из таких дней, грустный, как день разлуки, обличьем своим сходный даже с днем отъезда, потому что снег — символ тех сил, что могли лишить меня свидания с Жильбертой, — менял вид нашего единственного, обычного места свиданий и старался помешать нам воспользоваться этим местом, теперь совершенно преобразившимся под чехлом, — первый из таких дней тем не менее способствовал развитию моего чувства к Жильберте: он явился как бы первым огорчением, которое испытали мы оба. Из всей нашей стайки нас было только двое, и то, что мы оказались с Жильбертой вдвоем, было не только как бы началом нашей близости: это меня так тронуло, — можно было подумать, что Жильберта пришла в такую погоду из-за меня, — словно она отказалась пойти на детское утро только ради того, чтобы встретиться со мной на Елисейских полях; я не мог не верить в жизнеспособность нашей дружбы, в то, что у нее есть будущее, раз она продолжала жить среди развалин этого застывшего и опустевшего мира; и когда Жильберта насыпала мне снегу за воротник, я растроганно улыбался, потому что воспринимал это как знак особого расположения, как знак того, что она берет меня в спутники по этому новому, зимнему краю, и как знак того, что она меня не бросит в беде. Немного погодя, одна за другой, точно боязливые воробушки, стали появляться ее подружки, совершенно черные на снегу. Мы начали играть, и так как этому грустно начавшемуся дню суждено было кончиться весело, то когда я, перед тем как пуститься бежать взапуски, подошел к девочке с громким голосом, из уст которой я впервые услышал здесь имя «Жильберта», она мне сказала: «Нет, нет, я прекрасно знаю, что вам больше хочется быть в партии Жильберты, да вон, глядите: она сама вас подзывает». В самом деле, Жильберта звала меня в свою партию, на снежную лужайку, которую солнце усеивало розовыми пятнами, которой оно придавало металлическую гладкость старинной изношенной ткани, которую оно превращало в Царство золотой парчи.
День, внушавший мне сперва опасения, оказался одним из немногих, когда я был не так уж несчастен.
Ведь я теперь только и думал о том, чтобы непременно каждый день видеть Жильберту (как-то раз моя бабушка не вернулась домой к обеду, и у меня невольно мелькнула мысль, что если ее раздавил экипаж, то некоторое время мне нельзя будет ходить на Елисейские поля; когда мы кого-нибудь любим, то мы уже никого больше не любим), а между тем мгновения, которые я проводил с Жильбертой, которых я с таким нетерпением ждал уже накануне, над которыми я трясся, ради которых я пожертвовал бы чем угодно, вовсе не были счастливыми; и для меня это не подлежало сомнению, ибо, пристально, напряженно всматриваясь в эти единственные мгновения моей жизни, я не обнаруживал в них ни крупицы радости.
Когда мы с Жильбертой были не вместе, мне постоянно хотелось видеть ее: я все время старался воссоздать ее образ, но у меня ничего не получалось, и я даже не мог ответить себе, кого же я люблю. Притом, она еще ни разу не сказала, что любит меня. Этого мало: она часто подчеркивала, что у нее есть более близкие друзья, что я для нее хороший товарищ, с которым весело играть, несмотря на то, что я рассеян и не отдаюсь всецело игре; словом, она часто бывала явно холодна ко мне, и это могло бы поколебать мою веру в то, что я значу для нее больше, чем все остальные, — могло бы, если б источником моей веры служила любовь Жильберты ко мне, а не моя любовь к ней, и вот это-то и укрепляло мою веру, ибо ставило ее в зависимость от того, как я, в силу внутренней потребности, думаю о Жильберте. Но ведь и я пока еще ничего не сказал Жильберте о моих чувствах к ней. Разумеется, все чистые страницы в моих тетрадях я заполнял именем ее и адресом, но при виде этих каракуль, которые я выводил без всякой надежды напомнить ей о себе, которые оставляли для нее так много видного места вокруг меня, но не втягивали ее в мою жизнь, я приходил в уныние, потому что они говорили мне не о Жильберте, которая и не увидит-то их никогда, а только о моем желании, которое они, казалось, являли моему взору как нечто чисто личное, вымышленное, скучное и немощное. Самое для меня существенное заключалось в том, чтобы мы, Жильберта и я, продолжали встречаться и чтобы мы объяснились друг другу в любви, которая, можно сказать, еще и не начиналась. Понятно, разные причины, по которым я с таким нетерпением ждал свидания с Жильбертой, взрослому человеку показались бы не столь важными. С течением времени наша культура наслаждений становится утонченней, и тогда мы довольствуемся наслаждением мечтать о женщине, как мечтал я о Жильберте; нас уже не волнует мысль, соответствует ли созданный нами образ действительности — мы довольствуемся наслаждением любить и не испытываем потребности знать наверное, что нам отвечают взаимностью; мы часто даже отказываем себе в удовольствии признаться любимой женщине, что мы ею увлечены, — отказываемся для того, чтобы она еще сильнее увлеклась нами: так японские садовники, чтобы вырастить необыкновенной красоты цветок, приносят ему в жертву другие. Но когда я любил Жильберту, я еще верил, что Любовь существует независимо от нас; что в лучшем случае она может позволить нам обходить препятствия, но что она одаряет радостями в порядке, строгость которого ничто не властно нарушить; мне казалось, что если бы я самовольно заменил сладость признания игрою в равнодушие, то, во-первых, я лишил бы себя радости, о которой я особенно страстно мечтал, а во-вторых, изготовил бы по своему собственному разумению любовь искусственную, ничего не стоящую, ничего общего не имеющую с истиной, таинственными и предначертанными путями которой я, следовательно, отказывался бы идти.
Но когда я приходил на Елисейские поля и начинал было сопоставлять свое чувство, чтобы потом внести в него необходимые поправки, с его живым источником, существовавшим отдельно от меня, стоило мне встретиться с Жильбертой Сван, один вид которой, по моим расчетам, должен был обновить образы, которые моя усталая память не могла воссоздать, с той самой Жильбертой Сван, с которой я вчера играл, которую помог мне узнать и которой заставил меня поклониться слепой инстинкт, похожий на тот, что, когда мы идем, ставит одну нашу ногу впереди другой, прежде чем мы успеваем подумать, — и дальше все шло так, как будто Жильберта и девочка, составлявшая предмет моих мечтаний, это два разных существа. Скажем, если я со вчерашнего дня носил в памяти два огненных глаза на пухлом и румяном лице, то при встрече наружность Жильберты навязывала мне что-нибудь такое, чего я как раз не запомнил: например, острую хрящеватость носа, и, в одно мгновение объединившись с другими ее чертами, эта хрящеватость приобретала значение тех отличительных признаков, по которым естественная история определяет вид, и относила Жильберту к типу девочек с острой мордочкой. Я только еще собирался, воспользовавшись долгожданным этим мгновением, так навести фокус своего внимания на созданный мною до прихода сюда и уже улетучившийся образ Жильберты, чтобы потом, в долгие часы одиночества, быть уверенным, что я вспоминаю именно ее, что именно к ней постепенно растет моя любовь, как разрастается книга, которую мы пишем, а Жильберта уже бросала мне мяч; и, подобно философу-идеалисту, чье тело вынуждено считаться с внешним миром, в реальность которого не верит его разум, мое «я», то, которое только что заставило меня поздороваться с Жильбертой, хотя я еще не успел узнать ее, сейчас торопило меня поймать на лету брошенный ею мяч (как будто она была моей подругой, с которой я пришел поиграть, а не родственной душой, с которой я пришел слиться!), а затем, до самого ее ухода, заставляло меня говорить ей из вежливости всякие приятные, незначащие слова и таким образом мешало мне хранить молчание, во время которого я мог бы еще раз попытаться восстановить насущно необходимый, но утраченный образ, и мешало заговорить с ней так, чтобы этот разговор произвел в нашей любви решительный сдвиг, и волей-неволей я этот сдвиг откладывал со дня на день.
И все же некоторый сдвиг обозначился. Как-то раз мы с Жильбертой подошли к торговке, которая всегда была с нами особенно любезна, — Сван покупал у нее пряники, а поедал он их в большом количестве в целях гигиены: они помогали ему от экземы и от запоров, — и Жильберта со смехом показала мне двух мальчиков, похожих на юного художника и юного натуралиста из детских книжек. Один из них не хотел красного леденца, потому что его больше прельщал фиолетовый, а другой, со слезами на глазах, отказывался от сливы, которую ему собиралась купить няня, и наконец полным отчаяния голосом объяснил, почему: «Я хочу другую сливу — она с червяком!» Я купил на один су два шарика. Но залюбовался я блестящими агатовыми шариками: их держали в плену отдельно — в деревянной чашечке, и они казались мне драгоценными, потому что были веселыми и белокурыми, как девочки, а еще потому что каждый из них стоил пятьдесят сантимов. Жильберте давали гораздо больше денег, чем мне; она спросила, какой из шариков мне больше нравится. Все шарики были прозрачные и талые, как жизнь. Мне не хотелось оказывать предпочтение какому-нибудь одному за счет других. Мне хотелось, чтобы Жильберта выкупила на свободу все до единого. Тем не менее я указал ей на шарик цвета ее глаз. Она взяла его, повернула так, что в нем вспыхнул золотистый луч, погладила его, заплатила выкуп, но тут же передала своего раба мне и сказала: «Держите, это вам, я вам его дарю на память».
В другой раз я, все еще горя желанием посмотреть Берма в классической пьесе, спросил у Жильберты, нет ли у нее распроданной брошюры, в которой Бергот говорит о Расине. Жильберта попросила сообщить ей точное заглавие, и вечером я послал ей короткую телеграмму, написав на конверте имя, которым я исписал все свои тетради: «Жильберте Сван». На другой день она принесла мне обернутую, перевязанную лиловой ленточкой и заклеенную белым воском брошюру. «Вот то, о чем вы меня просили», — доставая из муфты мою телеграмму, сказала она. В адресе на телеграмме, вчера еще представлявшей собой всего-навсего исписанный моею рукою «голубой листочек», но после того, как телеграфист вручил ее швейцару Жильберты, после того, как лакей принес ее к ней в комнату, превратившейся в нечто бесценное: в один из «голубых листочков», которые в тот день получила она, я с трудом разобрал выведенные моим почерком ненужные строки, чужие всем этим почтовым штемпелям, карандашным пометкам почтальонов — этим знакам практического осуществления, печатям внешнего мира, символическим лиловым пояскам самой жизни, которые впервые обвивали, скрепляли, возвышали, тешили мою мечту.
А еще как-то раз она мне сказала: «Знаете, вы можете называть меня Жильбертой. Я, во всяком случае, буду называть вас по имени. А то это стесняет». Тем не менее она еще некоторое время говорила мне «вы», и когда я обратил на это ее внимание, она усмехнулась и, придумав, построив фразу наподобие тех, что в иностранных грамматиках приводятся только для того, чтобы мы узнали новое слово, закончила ее моим именем. Из того, что я ощущал тогда, впоследствии у меня, как наиболее яркое, выделилось впечатление, будто я сам некоторое время был на устах у Жильберты, нагой, лишенный социальных особенностей, которые были у других ее товарищей, и, когда она произносила мою фамилию, ее губы, стараясь особенно отчетливо произносить слова, какие ей хотелось выделить, — этим она чуть-чуть напоминала своего отца, — точно очистили меня от моих родных, точно срезали с меня кожуру, как очищают плод, если хотят съесть только мякоть, а взгляд Жильберты, переходя на ту же новую ступень близости, что и ее слова, смотрел на меня смелее и, просквоженный улыбкой, сознательный, выражал удовлетворение и даже благодарность.
Но тогда я не ценил этих новых для меня радостей. Одаряла ими не та девочка, которую я любил, и не меня, любившего ее, а другая, та, с которой я играл, и другого меня, у которого не было ни воспоминания о настоящей Жильберте, ни покоренного сердца, а ведь только оно и могло знать цену счастью, потому что только оно и мечтало о нем. Даже вернувшись домой, я не радовался этими радостями: неизбежность, ежедневно внушавшая мне надежду, что завтра я погружусь в безобманное, спокойное, блаженное созерцание Жильберты, что она признается мне наконец в любви, объяснив, почему до сих пор таила от меня свои чувства, — эта же неизбежность заставляла меня не дорожить прошлым, глядеть всегда только вперед и рассматривать некоторые знаки расположения со стороны Жильберты не сами по себе, не как нечто самодовлеющее, а как новые ступеньки, по которым я шаг за шагом буду продвигаться вперед и, наконец, дойду до счастья, пока еще не доступного мне.
Изредка оказывая мне эти знаки дружеского расположения, Жильберта доставляла мне и огорчения, делая вид, будто она совсем не рада видеть меня, и часто это бывало в такие дни, когда мне казалось несомненным, что надежды мои сбудутся. Уверенный, что Жильберта придет на Елисейские поля, я, вне себя от восторга, который представлялся мне лишь неясным предвозвещением безмерного счастья, утром шел в гостиную поцеловать уже совсем одетую маму, — на голове у нее была окончательно возведена башня черных волос, а от ее красивых белых, пухлых рук еще пахло мылом, — и при виде столбика пыли, одиноко стоявшего над роялем, услышав звуки шарманки, игравшей под окном «Посмотрев на смотр», догадывался, что нынче у зимы до самого вечера пробудет негаданным, светлым гостем весенний день. Во время нашего завтрака дама из дома напротив, отворив окно, мигом отгоняла, — так что он стремительно перелетал через столовую, — дремавший возле моего стула солнечный луч, который сейчас же снова возвращался додремывать. В школе, в первом часу, я изнывал от нетерпения и скуки, глядя, как солнце доводит золотистую полосу до самой моей парты, словно приглашая меня на праздник, куда я не мог пойти раньше трех часов: в три часа Франсуаза заходила за мной, и мы с ней шли на Елисейские поля вдоль расписанных светом, заполненных толпою улиц, по обе стороны которых балконы, распахнутые солнцем, сотканные из тумана, плавали перед домами, подобно золотым облакам. Увы! На Елисейских полях Жильберты не было, она еще не приходила. Стоя на лужайке, которую животворило невидимое солнце, зажигавшее отблески то на одной, то на другой былинке, и на которой слетевшиеся сюда голуби напоминали античные скульптуры, извлеченные мотыгой садовника на поверхность священной земли, я напряженно всматривался в даль, я с минуты на минуту ждал, что из-за статуи, словно подносившей осиянного своего младенца под благословение солнцу, покажется Жильберта в сопровождении гувернантки. Старая поклонница «Деба» сидела на своем стуле, на том же месте; в знак приветствия она махала рукой сторожу и кричала: «Чудная погода!» К ней подходила женщина получить деньги за стул, — она засовывала в перчатку стоивший десять сантимов билетик и так при этом жеманилась, точно ей подарили букет цветов и она, желая выразить свою признательность, подыскивает для букета самое почетное место. Засунув билетик, она поводила шеей, поправляла боа и, показав краешек желтой бумажки, видневшийся у нее на запястье, одаряла хозяйку стульев той очаровательной улыбкой, с какой женщина, показывая себе на грудь, спрашивает молодого человека: «Узнаете ваши розы?»
Я вел Франсуазу до самой Триумфальной арки, но, так и не встретив Жильберту, возвращался на лужайку в полной уверенности, что она уже не придет, и вдруг, около каруселей, ко мне кидалась девочка с громким голосом: «Скорей, скорей! Жильберта уже четверть часа, как здесь. Она скоро уйдет. Мы ждем вас играть в догонялки». Я ходил встречать Жильберту на авеню Елисейских полей, а Жильберта, так как гувернантка, пользуясь хорошей погодой, решила прогуляться, появлялась со стороны улицы Буаси-д'Англа; зайти за дочерью должен был Сван. Итак, я был сам виноват; мне не надо было уходить с лужайки: ведь никогда нельзя было знать наверное, откуда появится Жильберта, на сколько она опоздает, и из-за этого ожидания меня по-особенному волновали не только Елисейские поля в целом и все продолжение второй половины дня — волновали бесконечной протяженностью пространства и времени, каждая точка, каждое мгновение которых таили в себе возможность появления фигурки Жильберты, — но и самая эта фигурка, ибо я знал, что это она пронзила мне сердце тем, что появилась не в половине третьего, а в четыре, в шляпе, а не в вязаной шапочке, около Послов[205], а не между двумя кукольными театрами, ибо за всем этим я угадывал, что Жильберта была занята чем-то таким, в чем я не мог принять участие и от чего зависело, пойти ей или остаться дома, — я соприкасался с тайной ее жизни, о которой мне ничего не было известно. Эта же тайна тревожила меня, когда, бросившись по приказанию девочки с громким голосом на лужайку, чтобы сейчас же начать играть в догонялки, я видел, как Жильберта, такая живая и резкая с нами, приседала перед любительницей «Деба» (которая говорила Жильберте: «Как приятно на солнышке! Сидишь словно у камелька!»), застенчиво улыбалась ей и напускала на себя такую степенность, что у меня возникал образ другой девочки — той, какою Жильберта была, наверное, со своими родителями, с друзьями родителей, в гостях, какою она была всю остальную часть своей жизни, недоступную моему взору. Больше чем кто-либо помогал мне создать себе о ней представление Сван, некоторое время спустя заходивший за дочерью. Он и г-жа Сван — ведь дочка жила с ними, и ее занятия, игры, круг знакомств зависели от них — были, как и Жильберта, пожалуй, даже больше, чем Жильберта (и так оно и должно было быть, поскольку г-н и г-жа Сван являлись для Жильберты всемогущими божествами), полны для меня проистекавшей из этого всемогущества непроницаемой таинственности, томящего очарования. Все, что их касалось, вызывало во мне ненасытимое любопытство, и когда Сван (которого прежде, во времена его дружбы с моими родными, я часто видел и который тогда не возбуждал во мне интереса) заходил за Жильбертой на Елисейские поля, то, как только мое сердце, начинавшее колотиться при одном виде его серой шляпы и плаща с капюшоном, успокаивалось, Сван представлялся мне исторической личностью, о которой мы совсем недавно много читали, каждая черточка которой приковывает к себе наше внимание. Когда при мне говорили в Комбре о его приятельских отношениях с графом Парижским, на меня это не производило никакого впечатления, а теперь в этом было для меня что-то из ряда вон выходящее, как будто до Свана никто никогда не был знаком с Орлеанами; эти отношения отчетливо выделяли Свана на пошлом фоне разного сорта гуляющих, заполнявших аллею Елисейских полей, и я восхищался тем, что он не отказывался появляться здесь и не требовал к себе от этих людей особого почтения, каковое, впрочем, никто и не думал ему оказывать — такое строжайшее сохранял он инкогнито.
Он вежливо отвечал на поклоны подруг Жильберты и даже на мой, хотя был в ссоре с моими родными, но делал вид, что не узнает меня. (Эти его поклоны напоминали мне прежнего Свана, каким я его так часто видел в Комбре; память о том Сване у меня сохранилась, но — смутная, потому что с тех пор, как я снова встретился с Жильбертой, Сван был для меня ее отцом, а не Сваном из Комбре; подобно тому как мысли, которые теперь соединялись у меня с его именем, разнились от тех, которые связывались с ним прежде и которые больше не приходили мне в голову, когда я думал о нем, так и он сам превратился для меня в другое лицо; и все же я находил искусственную, несущественную, непрямую связь между этим Сваном и прежним нашим гостем; теперь я все ценил в зависимости от того, насколько это выгодно для моей любви, — вот от чего я со стыдом и сожалением, что не могу вычеркнуть их из жизни, возобновлял в памяти годы, когда тому самому Свану, который был сейчас передо мной на Елисейских полях и которому Жильберта, на мое счастье, наверное, не сказала, как моя фамилия, я часто вечерами казался смешным, потому что просил маму, пившую в саду кофе с ним, с моим отцом, с дедушкой и с бабушкой, прийти ко мне наверх проститься.) Сван позволял Жильберте поиграть еще четверть часика и, усевшись, подобно всем прочим, на железный стул, брал билет той самой рукою, которую так часто пожимал Филипп VII[206], а мы опять носились по лужайке, вспугивая голубей, и, красивые, с радужным оперением, сердцевидные, — ветки сирени из птичьего царства, — они искали убежища кто где: один садился на большую каменную вазу, опускал в нее клюв с таким видом, словно кто-то нарочно для него насыпал туда уйму ягод или зерен, и будто бы их клевал; другой садился на статую и как бы увенчивал ее голову одним из тех эмалевых украшений, разноцветность коих оживляет каменное однообразие иных античных скульптур, увенчивал принадлежностью, которая наделяет богиню особым эпитетом, отличающим ее от других божеств, подобно тому как смертных различают по именам.
В один из солнечных дней, когда надежды мои рухнули, я не сумел взять себя в руки и скрыть от Жильберты свое разочарование.
— А мне именно сегодня так много надо было у вас спросить! — сказал я. — Я думал, что этот день будет иметь большое значение для нашей дружбы. А вы только пришли и уже собираетесь домой! Приходите завтра пораньше — мне необходимо с вами поговорить.
Жильберта просияла и запрыгала от радости.
— Как хотите, мой милый друг, но завтра я не приду! — ответила она. — У нас завтра много гостей. Послезавтра тоже не приду: я пойду к подруге смотреть из ее окна на приезд короля Феодосия[207], — это будет необыкновенно торжественно! — послепослезавтра я иду на «Мишеля Строгова"[208], а там Рождество, а там каникулы. Может быть, меня повезут на юг. Вот это было бы шикарно! Правда, тогда у меня не будет елки. Во всяком случае, даже если я и останусь в Париже, сюда я приходить не буду, — мне надо делать с мамой визиты. До свидания! Меня папа зовет.
Домой я шел с Франсуазой по улицам, все еще расцвеченным солнцем, — казалось, то был вечер, когда догорают праздничные огни. Я еле тащился.
— Тут ничего удивительного нет, — заметила Франсуаза, — в это время года вдруг такая жара! Ах, Боже мой, сколько сейчас, наверно, больных! Там, наверху, тоже, должно быть, все разладилось.
Сдерживая рыдания, я мысленно повторял слова Жильберты, звучавшие радостью от сознания, что теперь она не скоро придет на Елисейские поля. Но обаяние Жильберты, которое, как только я начинал о ней думать, испытывала на себе моя мысль, — а не испытывать его она не могла просто потому, что она работала, — и то особое, чрезвычайное, хотя и безотрадное, положение, в которое по отношению к Жильберте неизбежно ставила меня душевная моя скованность, уже начали примешивать даже к проявлению ее равнодушия нечто романтическое, и на моем лице сквозь слезы уже проступала улыбка, представлявшая собой не что иное, как робкий набросок поцелуя. А вечером, когда пришел почтальон, я сказал себе то, что говорил потом каждый вечер: «Сейчас я получу письмо от Жильберты. Наконец-то она мне скажет, что всегда любила меня, и откроет тайну, почему она до сих пор в этом не признавалась, зачем притворялась, что может быть счастлива, не видясь со мной, зачем надела личину Жильберты — просто-напросто моей подруги».