Страница:
У Прево ее не было; он решил заглянуть во все бульварные рестораны. Чтобы не терять времени, он сам направился в одну сторону, а в другую послал кучера Реми (дожа Лоре-дано работы Рицци), и так и не найдя Одетту, стал ждать его в условленном месте. Экипаж не возвращался, и Сван представлял себе момент его возвращения и так и этак: Реми скажет ему: «Эта дама там», или Реми скажет ему: «Этой дамы нет ни в одном ресторане». И соответственно ему по-разному представлялось окончание вечера: или он встретится с Одеттой и она развеет его тоску, или он будет вынужден расстаться с мечтою разыскать ее сегодня вечером, смириться с тем, что он вернется домой, так и не повидавшись с ней.
Кучер вернулся, но когда он остановил экипаж, Сван, вместо того чтобы спросить его: «Нашли вы эту даму?» — сказал: «Напомните мне завтра распорядиться насчет дров, а то ведь дрова, кажется, у нас на исходе». Быть может, он убедил себя, что если Реми нашел Одетту в каком-нибудь ресторане, где она поджидала Свана, то злополучие этого вечера перечеркнется счастливым его исходом и что он может не спешить навстречу своему счастью: ведь оно и так уже поймано и находится в надежном месте, откуда ему не сбежать. Но тут действовала еще и сила инерции; у Свана была неповоротливая душа, как у иных бывает неповоротливым тело: когда нужно увернуться от удара, отскочить от огня, сделать быстрое движение, они не торопятся, некоторое время не меняют положения, как бы для того, чтобы собраться с силами и взять разбег. И, конечно, если бы кучер перебил его и сказал: «Эта дама там», — он бы ответил: «Ах да, верно, ведь я же вас посылал… вот так так! Совсем из головы вон!» — и продолжал бы говорить о дровах, чтобы скрыть волнение и дать себе время покончить с тревогой и порадоваться.
Но кучер объявил, что нигде ее не нашел, и на правах старого слуги позволил себе высказать свое мнение:
— По-моему, вам теперь надо ехать домой.
Однако равнодушие, которое Сван с такой непринужденностью разыгрывал, пока в нем жила надежда на положительный ответ, мгновенно с него слетело, как только кучер предпринял попытку заставить его отказаться от своей мечты и прекратить поиски.
— Ни в коем случае! — вскричал Сван. — Мы должны найти эту даму; это чрезвычайно важно. У нее есть ко мне дело, она будет очень недовольна и обидится, если мы не встретимся.
— Да чего ей обижаться? — возразил Реми. — Ведь она же уехала, не дождавшись, велела передать, что будет у Прево, а ее там не оказалось.
К довершению всего стали гаснуть огни. Под деревьями бульваров, в таинственной темноте еще бродили редкие прохожие, но различить их можно было с трудом. Время от времени к Свану приближалась тень женщины, шептала ему на ухо, просила проводить, и он каждый раз вздрагивал. Он впивался взглядом в призрачные эти фигуры, как будто в царстве мрака, среди мертвецов, искал Эвридику[121].
Любовь возникает по-разному, по-разному рассеиваются семена священного зла, но, разумеется, один из наиболее действенных возбудителей — это мощный порыв тревоги, который время от времени налетает на нас. И тут жребий брошен: мы непременно полюбим женщину, с которой нам сейчас хорошо. Для этого даже не требуется, чтобы прежде она нравилась нам больше, чем другие или даже одинаково. Нужно лишь, чтобы наше влечение к ней было необыкновенным по силе. И оно становится необыкновенным, когда оно обманывает нас и когда поиски наслаждения, доставляемого нам ее прелестью, неожиданно сменяются непреоборимым желанием, какое вызывает в нас эта женщина, желанием безрассудным, — ибо законы нашего общества не дают возможности удовлетворить его и затрудняют исцеление, — безумным и мучительным желанием обладать ею.
Сван велел везти его в ночные рестораны: это была единственная надежда на счастье, которая его ободряла; теперь он уже не скрывал своей тревоги, не скрывал значения, какое он придавал этой встрече, и обещал — в случае успеха — поблагодарить кучера, словно во власти кучера было, если только его заинтересовать и если их интересы совпадут, сделать так, что, хотя бы Одетта вернулась домой и легла спать, все-таки она окажется в одном из бульварных ресторанов. Сван доехал до «Золотого дома», дважды заглянул к Тортони, потом в Английское кафе, и нище ее не нашел, но когда он с потерянным видом зашагал к своему экипажу, ждавшему его на углу Итальянского бульвара, то столкнулся с женщиной: это была она; Одетта объяснила ему, что так как у Прево свободного места не нашлось, то она поехала ужинать в «Золотой дом"[122], но он не заметил ее в уголке, а теперь она направляется к своему экипажу.
Она никак не ожидала встретить Свана и оттого невольно вздрогнула. А он объездил Париж не потому, чтобы надеялся встретить ее, а потому, что отказаться от дальнейших поисков было для него слишком больно. Зато радость, которая, как подсказывал ему до сих пор здравый смысл, сегодня вечером от него ускользнула, сейчас казалась ему особенно полной: ведь он не напрягал усилий, чтобы предугадать ее вероятность, — она пришла к нему сама; ему не нужно было путем умозаключений искусственно возбуждать ее в себе — она сама излучала подлинность, она бросала на него снопы света, и ее сиянье разгоняло пугавшее его одиночество, будто это был сон, — он только бессознательно утверждал, основывал на ней свои мечты о счастье. Так путешественник, приехав в хорошую погоду на побережье Средиземного моря и усомнившись в том, что страны, откуда он прибыл, действительно существуют, не оглядывается, а предпочитает, чтобы ему слепил глаза блеск сверкающей и неиссякаемой морской лазури.
Он сел в экипаж к Одетте и велел своему кучеру ехать за ними.
В руке у нее был букет орхидей, и еще Сван увидел эти цветы под кружевной косынкой у нее в волосах — они были приколоты к эгретке из лебяжьих перьев. Внизу, под мантильей, в поток черного бархата косо врезался широкий треугольник белого фая, в открытом корсаже из-под мантильи выглядывала вставка тоже из белого фая, а за корсаж были засунуты опять-таки орхидеи. У нее еще не совсем прошел испуг после встречи со Сваном, как вдруг шарахнулась налетевшая на что-то лошадь. Их тряхнуло, Одетта вскрикнула, задрожала всем телом, ей стало нечем дышать.
— Ничего, ничего, — проговорил он, — не бойтесь. Чтобы она не упала, он обнял ее и притянул к себе.
— Главное, не разговаривайте, — сказал он, — отвечайте мне знаками, иначе вам будет еще труднее дышать. Вы ничего не будете иметь против, если я поправлю цветы на платье? После этого толчка они у вас еле держатся. Как бы они не выпали, — я хочу засунуть их поглубже.
Одетта не привыкла к тому, чтобы мужчины так с ней церемонились.
— Да, да, конечно, пожалуйста, — улыбаясь ответила она. Свана ее ответ несколько обескуражил, а кроме того, ему, вероятно, хотелось создать впечатление, что у него не было задней мысли, да, может быть, он и сам поверил в свою искренность.
— Нет, нет, главное, не разговаривайте! — воскликнул он. — Вы совсем задыхаетесь. Вы отлично можете отвечать мне жестами — я вас пойму. Значит, вы правда ничего не имеете против? Посмотрите: вот тут немножко… по-моему, на вас насыпалась пыльца, позвольте, я стряхну. Так вам не очень неприятно, так не больно? Может, вам щекотно? Я боюсь помять платье. Понимаете: их действительно необходимо прикрепить, иначе они упадут, а вот если я их засуну поглубже… Скажите по чистой совести: это вас не коробит? А если я их понюхаю? Мне хочется проверить, пахнут они еще или нет. Я не знаю, как они пахнут. Можно? Скажите откровенно.
Она чуть заметно, с улыбкой пожала плечами, как бы говоря: «Чудак! Вы же видите, что мне это доставляет удовольствие».
Он погладил другой рукой щеку Одетты, Одетта пристально на него посмотрела томным и многозначительным взглядом, каким смотрят женщины флорентийского мастера, с которыми он нашел у нее сходство; глядевшие из-под полуопущенных век, блестящие ее глаза, большие, продолговатые, точь-в-точь как у тех женщин, казалось, вот-вот выльются, точно две слезы. Она выгибала шею, как женщины на картинах из языческой жизни и на картинах религиозного содержания. И хотя, без сомнения, это была для нее привычная поза, хотя она знала, что это наиболее выигрышная поза в такие минуты, и хотя она следила за собой, как бы не забыть принять ее, все же она делала вид, будто напрягает крайние усилия, чтобы удержаться в этом положении, оттого что какая-то неведомая сила притягивает ее лицо к Свану. И прежде чем она как бы нехотя приблизила губы к Свану, он на мгновение обхватил ее голову руками. Ему хотелось, чтобы у его мысли было время примчаться, опознать мечту, которую она так долго лелеяла, и присутствовать при осуществлении этой мечты, — так приглашают родственницу, чтобы она порадовалась успеху горячо любимого ею ребенка. И, быть может, вот еще что: в последний раз видя ту Одетту, которую он даже не поцеловал, не говоря уже о полной близости, он приковал к ней взгляд, каким мы в день отъезда стремимся вобрать в себя край, куда мы не попадем уже никогда.
Но он был так робок с ней, что, начав тот вечер с приведения в порядок цветов, а кончив обладанием ею, он, то ли из боязни оскорбить ее, то ли из страха, что она, хотя бы задним числом, увидит в нем обманщика, то ли оттого, что ему не хватало смелости требовать от нее большего (поправлять цветы он уже не считал нескромностью, поскольку Одетта не рассердилась на него в первый раз), и в дальнейшем пользовался этим предлогом. Если орхидеи были приколоты у нее к корсажу, он говорил: «Сегодня мне не повезло: не нужно поправлять орхидеи, а тогда они у вас чуть не выпали; но только, по-моему, вот эта слегка наклонилась. Любопытно, так же ли они пахнут, как те, — можно понюхать?» А если цветов не было: «Ой! Сегодня нет орхидей — нечего поправлять». Словом, некоторое время порядок, заведенный в первый же вечер, когда Сван начал с того, что прикоснулся пальцами и губами к груди Одетты, не нарушался, и каждый раз это были первые его ласки; и долго еще, уже когда приведение в порядок (или, вернее, ритуальная игра в приведение в порядок) орхидей было упразднено, образное выражение «орхидеиться», превратившееся у них в самое обыкновенное слово, которое они употребляли, не думая о его буквальном значении и подразумевая физическое обладание, — хотя, кстати сказать, никакого обладания тут не происходит, — сохранилось в их языке и пережило преданный забвению обычай. Можно предположить, что и слово «любиться», которому придается особый смысл, прежде означало не совсем то, что означают его синонимы. Пусть мы пресыщены женской любовью, пусть нам представляется, что обладание самыми разными женщинами всегда одинаково и что тут все известно заранее, тем не менее оно становится для нас неиспытанным наслаждением, когда мы имеем дело с трудными женщинами или если они нам кажутся трудными, — вот почему в таких случаях мы придираемся к какой-нибудь неожиданности в наших отношениях с ними, как в первый раз придрался Сван к тому, что надо поправить цветы. В тот вечер у него была робкая надежда (он говорил себе: а вдруг Одетта не догадается и он ее проведет!), что обладание этой женщиной возникнет из их широких лиловых лепестков; и только потому, что Одетта, как он полагал, разрешает уже испытываемое им наслаждение, сама не ощущая его, — вот таким оно должно было представляться первому человеку, вкусившему его среди цветов земного рая, — ему казалось, что этого наслаждения никогда прежде не существовало, что он сам пытается сотворить его, что это наслаждение, которому он потом должен был придумать особое название, чтобы след его сохранился, — что это наслаждение решительно ни с чем не сравнимое и небывалое.
Теперь каждый вечер, отвезя ее, он должен был заходить к ней, и она часто провожала его в капоте до экипажа, и, поцеловав на глазах у кучера, говорила: «Какое мне дело, что мне до посторонних?» В те вечера, когда он не бывал у Вердюренов (что иной раз случалось с тех пор, как он получил возможность встречаться с ней и в других местах) или когда он — все реже и реже — появлялся в свете, она просила его заезжать к ней по дороге домой, невзирая на поздний час. Была весна, весна ясная и холодная. Уйдя со званого вечера, он садился в свою коляску, закутывал ноги полостью, говорил уезжавшим одновременно друзьям, предлагавшим ему ехать вместе, что он не может, что ему не по дороге, и кучер, знавший, куда ехать, лихо его мчал. Друзья давались диву, и в самом деле: Сван был не тот. Никто из них больше не получал от него писем, в которых он просил бы познакомить его с какой-нибудь женщиной. Он перестал обращать внимание на женщин и избегал ходить туда, где мог бы их встретить. В ресторанах и за городом его манера держать себя была совсем не та, по которой еще так недавно его можно было сразу узнать и которую он, казалось, не переменит никогда. Так страсть становится нашим новым характером, временным и отличным от прежнего, сменяющим его и стирающим до сих пор не менявшиеся его черты. Зато теперь неизменной привычкой Свана было откуда бы то ни было заезжать к Одетте. Путь его к ней — крутой и стремительный спуск его жизни — был неизбежен. Засидевшись у кого-нибудь, он, откровенно говоря, предпочел бы ехать прямо домой, не давая крюку и отложив встречу до завтра; но то обстоятельство, что он себя затруднял, отправляясь к ней в такое необычное время, что он догадывался, что простившиеся с ним друзья говорили между собой: «Его здорово держат в руках; должно быть, какая-то женщина требует, чтобы он являлся к ней в любое время», — это обстоятельство напоминало ему, что у него на первом плане сердечная привязанность и что, жертвуя покоем и выгодой ради упоительных мечтаний, он приобретает внутреннее обаяние. Притом, уверенность, что она ждет его, что она не с другим, что он не вернется домой, не повидавшись с ней, незаметно для него самого подавляла забытую им, но всегда готовую зашевелиться тоску, измучившую его в тот вечер, когда он не застал Одетту у Вердюренов и сменившуюся такой отрадой душевной тишиной, которую можно было назвать счастьем. Быть может, именно благодаря этой тоске Одетта приобрела над ним такую власть. Люди в большинстве своем до того нам безразличны, что когда мы наделяем кого-нибудь из них способностью огорчать и радовать нас, то это существо представляется нам вышедшим из другого мира, мы поэтизируем его, оно преображает нашу жизнь в захватывающий дух простор, где оно оказывается на более или менее близком от нас расстоянии. Как только Сван пытался вообразить себе, чем станет для него Одетта в будущем, его охватывало волнение. Иной раз, когда Сван чудесной холодной ночью ехал в коляске и смотрел на яркую луну, заливавшую своим сиянием пространство между его глазами и безлюдными улицами, он думал о таком же ясном, розоватом, как лунный лик, лице, которое однажды возникло перед его сознанием и в таинственном свете которого он видит теперь весь мир. Если он приезжал после того, как Одетта отсылала своих слуг спать, то, прежде чем позвонить у калитки, он шел на улицу, куда наряду с совершенно одинаковыми, но темными окнами соседних домов выходило только одно освещенное окно ее спальни в нижнем этаже. Он стучал в окно, и она, ответив на условный знак, спешила встретить его на другой стороне, у калитки. На рояле были раскрыты ноты ее любимых вещей: «Вальса роз"[123] или «Несчастного безумца» Тальяфико[124] (она завещала исполнить их на ее похоронах), тем не менее он просил сыграть фразу из сонаты Вентейля, хотя Одетта играла прескверно, но ведь прекрасные видения, которые остаются у нас после музыки, часто возносятся над теми фальшивыми звуками, что извлекаются неумелыми пальцами из расстроенного рояля. Короткая фраза все еще связывалась в представлении Свана с его любовью к Одетте. Он живо чувствовал, что эта любовь не имеет ничего общего с внешним миром, что она никому, кроме него, непонятна, он сознавал, что никто так высоко не ценит Одетту, как он, — ведь все дело было в тех мгновеньях, которые проводил он с нею вдвоем. И нередко, когда в Сване брало верх рассудочное начало, он готов был прекратить жертвовать столькими умственными и общественными интересами ради воображаемого наслаждения. Но стоило ему услышать короткую фразу — и она освобождала в нем необходимое для нее пространство, она нарушала душевные его пропорции; какой-то краешек его души приберегался для радости, которая тоже не была связана ни с каким явлением внешнего мира, но которую, в противоположность чувствам глубоко личным, в противоположность, например, любви, Сван воспринимал как некую высшую реальность, стоящую над осязаемыми предметами, фраза вызывала в нем жажду неизведанных очарований, но она не указывала средств к ее утолению. Таким образом, те части души Свана, откуда короткая фраза изгнала житейские заботы, соображения, которые нам по-человечески представляются такими важными, остались у него неисписанными, чистыми страницами, на которых он волен был написать имя Одетты. Фраза присоединяла, припаивала таинственную свою сущность к тому непрочному и обманчивому, что могло быть в его увлечении Одеттой. Кто смотрел на лицо Свана в то время как он слушал фразу, тот мог бы подумать, что Сван только что принял обезболивающее средство, которое дает ему возможность глубже дышать. И в самом деле: наслаждение, которое доставляла Свану музыка и которое перерастало у него в подлинную страсть, напоминало в такие минуты наслаждение, получаемое им от ароматов, от соприкосновения с миром, для которого мы не созданы, который представляется нам бесформенным, потому что наши глаза его не различают, который представляется нам бессмысленным, потому что он не доступен нашему пониманию, и который мы постигаем только одним из наших чувств. Великим покоем, таинственным обновлением было для Свана, — для него, чьи глаза, тонкие ценители живописи, и чей ум, зоркий наблюдатель нравов, все же носили на себе неизгладимую печать бесплодности его существования, — чувствовать, что он превращен в создание, непохожее на человека, слепое, лишенное логического мышления, в некое подобие сказочного единорога, в создание выдуманное, способное воспринимать действительность только через слух. И так как разум бессилен был погрузиться в смысл короткой фразы, хотя он его и доискивался, то какое же необыкновенное упоение должен был испытывать он, лишая самую глубь своей души какой бы то ни было помощи мышления, пропуская ее одну через цедилку, через темный фильтр звука! Он начинал сознавать, как много мучительного, может быть, даже скрытно неутоленного заключала в себе ласкающая слух музыкальная фраза, но ему от этого не было больно. Она утверждала, что любовь недолговечна, но какое было ему до этого дело, если любовь была так сильна! Грусть этой фразы его веселила, — он чувствовал, что она его овевает, но овевает как ласка, от которой только еще глубже и отрадней становится его счастье. Он заставлял Одетту повторять фразу десять раз, двадцать раз подряд и в то же время требовал, чтобы Одетта целовала его не переставая. Один поцелуй влечет за собою другой. О, в первоначальную пору любви поцелуи рождаются так естественно! Они размножаются, тесня друг друга; сосчитать, сколько поцелуев в час, — это все равно, что сосчитать в мае полевые цветы. Наконец она делала вид, будто прекращает игру, и говорила: «Ты просишь, чтобы я играла, а сам меня держишь! Я не могу делать все сразу. Выбери что-нибудь одно. Что я должна: играть или ласкаться?» Он сердился, а она заливалась смехом, смех превращался в дождь поцелуев и низвергался на него. Иногда она смотрела на Свана хмуро, перед ним опять было лицо, достойное занять место в «Жизни Моисея» Боттичелли, и он помещал его там, он придавал шее Одетты нужный выгиб; когда же он чувствовал, что ее портрет во вкусе XV века, написанный водяными красками на стене Сикстинской капеллы, удался ему, мысль, что Одетта все-таки остается здесь, у рояля, что сию минуту 6н может обнять ее, обладать ею, что она из плоти и крови, что она — живая, до того опьяняла его, что с помутившимися глазами, выдвинув нижнюю челюсть, точно собирался проглотить ее, он бросался на эту деву Боттичелли и впивался в ее щеки. А когда он от нее уходил, причем нередко возвращался, чтобы еще раз поцеловать ее, потому что не унес в своей памяти какую-нибудь особенность ее запаха или какие-то ее черты, и уезжал в своей коляске, он благославлял Одетту за то, что она допускала эти ежедневные его приезды, — ведь он же чувствовал, что ей они большой радости не доставляют, но его они оберегали от припадков ревности, от повторения приступа боли, случившегося с ним в тот вечер, когда он не застал ее у Вердюренов, от возобновления этих приступов, первый из которых оказался невероятно жестоким и пока что был первым и последним, и то, что он испытывал в эти почти волшебные, небывалые в его жизни мгновенья, он мог бы сравнить лишь с тем, что переполняло его, когда он ехал от нее по освещенному луною Парижу. И, замечая при возвращении домой, что светило за это время переместилось и приближается к линии горизонта, чувствуя, что его любовь тоже подчиняется неизменным законам природы, он задавал себе вопрос, долго ли будет длиться этот период его жизни, или мысленный его взор различит дорогое лицо потом уже издали, уменьшенным и почти лишенным способности очаровывать. А между тем Сван, влюбившись, опять стал видеть в вещах очарование, точно к нему вернулась молодость, когда он воображал себя художником; но это было уже не то очарование: новое придавала окружающему Одетта. Он чувствовал, как в нем возрождаются юношеские порывы, которые рассеяла его легкая жизнь, но все они носили на себе отблеск, отпечаток единственной; теперь, получая изысканное наслаждение от того, что он подолгу бывал дома, один на один со своей выздоравливающей душою, он постепенно вновь становился самим собой, но — ее.
Он ходил к ней только по вечерам и не знал, чем она занимается днем, как не знал он и ее прошлого, более того: он не располагал даже теми начальными пустячными сведениями, которые помогают нам довообразить, чего мы не знаем, и подстрекают наше любопытство. Вот почему он не задавал себе вопроса, что она сегодня делала, как складывалась прежде ее жизнь. Он только улыбался при воспоминании о том, что несколько лет назад, когда он еще не был с нею знаком, ему говорили об одной женщине, — если память ему не изменяла, конечно, о ней, — говорили как о девице легкого поведения, как о содержанке, как об одной из тех, которых он, еще мало их зная, принимал за существа, безнадежно испорченные, погрязшие в разврате, каковыми их изображали иные романисты. Теперь он говорил себе, что в большинстве случаев для того, чтобы узнать человека, не нужно считаться с мнением о нем света, и в доказательство противопоставлял выдуманной Одетте Одетту подлинную, добрую, простодушную, требовательную к себе, почти неспособную говорить неправду, до такой степени, что, попросив ее однажды написать Вердюренам и сослаться на нездоровье, потому что ему хотелось пообедать с ней вдвоем, на другой день он заметил, как она покраснела, когда г-жа Вердюрен осведомилась, не лучше ли ей сегодня, как она залепетала что-то невразумительное, и как, помимо ее воли, лицо ее выразило страдание, муку, оттого что ей приходится лгать, и как она, нагромождая вымышленные подробности вчерашнего своего недомоганья, молящими взглядами и жалобным тоном словно просила прощения за лживость своих объяснений.
Иногда, — впрочем, редко, — она приходила к нему днем и выводила его из задумчивости или прерывала его работу над изучением Вермеера, за которую он опять принялся. Ему докладывали, что г-жа де Креси в маленькой гостиной. Он шел к ней, и стоило ему отворить дверь, как, при виде его, на розовом лице Одетты, изменив склад ее рта, выражение глаз и форму щек, показывалась улыбка. Оставшись один, он вспоминал или эту ее улыбку, или ту, какой она улыбнулась ему накануне, или ту, какой она улыбалась тогда-то и тогда-то, или ту, какой она ответила ему в экипаже, когда он спросил: может быть, ей неприятно, что он поправляет цветы; и так как он понятия не имел, что делает Одетта, когда он не с ней, то на нейтральном и бесцветном фоне жизни без него она казалась ему сошедшей с этюдов Ватто, где на светло-желтой бумаге тремя разноцветными карандашами нарисованы везде и всюду, и вдоль и поперек, бесчисленные улыбки. И лишь время от времени, приоткрывая уголок жизни, который Сван представлял себе совершенно пустым, хотя разум говорил ему, что если его воображение бессильно, то это еще ровно ничего не значит, кто-нибудь из друзей, подозревавший, что Сван и Одетта любят друг друга, и потому стеснявшийся сообщить о ней Свану что-нибудь важное, набрасывал перед ним силуэт Одетты, которую он видел утром на улице Аббатуччи, как она шла в отороченной скунсовым мехом накидке, в шляпе «Рембранд» и с фиалками на груди. Этот легкий набросок потрясал Свана, — он убеждался, что у Одетты есть своя жизнь; ему хотелось знать, кому она старается понравиться в этом костюме; он давал себе слово спросить у нее, куда она ходила утром, как будто во всей бесцветной жизни его любовницы — жизни, почти несуществующей, поскольку он ее не видел, — помимо всех обращенных к нему улыбок было только одно: ее выход в шляпе «Рембрандт», с фиалками на груди!
Кучер вернулся, но когда он остановил экипаж, Сван, вместо того чтобы спросить его: «Нашли вы эту даму?» — сказал: «Напомните мне завтра распорядиться насчет дров, а то ведь дрова, кажется, у нас на исходе». Быть может, он убедил себя, что если Реми нашел Одетту в каком-нибудь ресторане, где она поджидала Свана, то злополучие этого вечера перечеркнется счастливым его исходом и что он может не спешить навстречу своему счастью: ведь оно и так уже поймано и находится в надежном месте, откуда ему не сбежать. Но тут действовала еще и сила инерции; у Свана была неповоротливая душа, как у иных бывает неповоротливым тело: когда нужно увернуться от удара, отскочить от огня, сделать быстрое движение, они не торопятся, некоторое время не меняют положения, как бы для того, чтобы собраться с силами и взять разбег. И, конечно, если бы кучер перебил его и сказал: «Эта дама там», — он бы ответил: «Ах да, верно, ведь я же вас посылал… вот так так! Совсем из головы вон!» — и продолжал бы говорить о дровах, чтобы скрыть волнение и дать себе время покончить с тревогой и порадоваться.
Но кучер объявил, что нигде ее не нашел, и на правах старого слуги позволил себе высказать свое мнение:
— По-моему, вам теперь надо ехать домой.
Однако равнодушие, которое Сван с такой непринужденностью разыгрывал, пока в нем жила надежда на положительный ответ, мгновенно с него слетело, как только кучер предпринял попытку заставить его отказаться от своей мечты и прекратить поиски.
— Ни в коем случае! — вскричал Сван. — Мы должны найти эту даму; это чрезвычайно важно. У нее есть ко мне дело, она будет очень недовольна и обидится, если мы не встретимся.
— Да чего ей обижаться? — возразил Реми. — Ведь она же уехала, не дождавшись, велела передать, что будет у Прево, а ее там не оказалось.
К довершению всего стали гаснуть огни. Под деревьями бульваров, в таинственной темноте еще бродили редкие прохожие, но различить их можно было с трудом. Время от времени к Свану приближалась тень женщины, шептала ему на ухо, просила проводить, и он каждый раз вздрагивал. Он впивался взглядом в призрачные эти фигуры, как будто в царстве мрака, среди мертвецов, искал Эвридику[121].
Любовь возникает по-разному, по-разному рассеиваются семена священного зла, но, разумеется, один из наиболее действенных возбудителей — это мощный порыв тревоги, который время от времени налетает на нас. И тут жребий брошен: мы непременно полюбим женщину, с которой нам сейчас хорошо. Для этого даже не требуется, чтобы прежде она нравилась нам больше, чем другие или даже одинаково. Нужно лишь, чтобы наше влечение к ней было необыкновенным по силе. И оно становится необыкновенным, когда оно обманывает нас и когда поиски наслаждения, доставляемого нам ее прелестью, неожиданно сменяются непреоборимым желанием, какое вызывает в нас эта женщина, желанием безрассудным, — ибо законы нашего общества не дают возможности удовлетворить его и затрудняют исцеление, — безумным и мучительным желанием обладать ею.
Сван велел везти его в ночные рестораны: это была единственная надежда на счастье, которая его ободряла; теперь он уже не скрывал своей тревоги, не скрывал значения, какое он придавал этой встрече, и обещал — в случае успеха — поблагодарить кучера, словно во власти кучера было, если только его заинтересовать и если их интересы совпадут, сделать так, что, хотя бы Одетта вернулась домой и легла спать, все-таки она окажется в одном из бульварных ресторанов. Сван доехал до «Золотого дома», дважды заглянул к Тортони, потом в Английское кафе, и нище ее не нашел, но когда он с потерянным видом зашагал к своему экипажу, ждавшему его на углу Итальянского бульвара, то столкнулся с женщиной: это была она; Одетта объяснила ему, что так как у Прево свободного места не нашлось, то она поехала ужинать в «Золотой дом"[122], но он не заметил ее в уголке, а теперь она направляется к своему экипажу.
Она никак не ожидала встретить Свана и оттого невольно вздрогнула. А он объездил Париж не потому, чтобы надеялся встретить ее, а потому, что отказаться от дальнейших поисков было для него слишком больно. Зато радость, которая, как подсказывал ему до сих пор здравый смысл, сегодня вечером от него ускользнула, сейчас казалась ему особенно полной: ведь он не напрягал усилий, чтобы предугадать ее вероятность, — она пришла к нему сама; ему не нужно было путем умозаключений искусственно возбуждать ее в себе — она сама излучала подлинность, она бросала на него снопы света, и ее сиянье разгоняло пугавшее его одиночество, будто это был сон, — он только бессознательно утверждал, основывал на ней свои мечты о счастье. Так путешественник, приехав в хорошую погоду на побережье Средиземного моря и усомнившись в том, что страны, откуда он прибыл, действительно существуют, не оглядывается, а предпочитает, чтобы ему слепил глаза блеск сверкающей и неиссякаемой морской лазури.
Он сел в экипаж к Одетте и велел своему кучеру ехать за ними.
В руке у нее был букет орхидей, и еще Сван увидел эти цветы под кружевной косынкой у нее в волосах — они были приколоты к эгретке из лебяжьих перьев. Внизу, под мантильей, в поток черного бархата косо врезался широкий треугольник белого фая, в открытом корсаже из-под мантильи выглядывала вставка тоже из белого фая, а за корсаж были засунуты опять-таки орхидеи. У нее еще не совсем прошел испуг после встречи со Сваном, как вдруг шарахнулась налетевшая на что-то лошадь. Их тряхнуло, Одетта вскрикнула, задрожала всем телом, ей стало нечем дышать.
— Ничего, ничего, — проговорил он, — не бойтесь. Чтобы она не упала, он обнял ее и притянул к себе.
— Главное, не разговаривайте, — сказал он, — отвечайте мне знаками, иначе вам будет еще труднее дышать. Вы ничего не будете иметь против, если я поправлю цветы на платье? После этого толчка они у вас еле держатся. Как бы они не выпали, — я хочу засунуть их поглубже.
Одетта не привыкла к тому, чтобы мужчины так с ней церемонились.
— Да, да, конечно, пожалуйста, — улыбаясь ответила она. Свана ее ответ несколько обескуражил, а кроме того, ему, вероятно, хотелось создать впечатление, что у него не было задней мысли, да, может быть, он и сам поверил в свою искренность.
— Нет, нет, главное, не разговаривайте! — воскликнул он. — Вы совсем задыхаетесь. Вы отлично можете отвечать мне жестами — я вас пойму. Значит, вы правда ничего не имеете против? Посмотрите: вот тут немножко… по-моему, на вас насыпалась пыльца, позвольте, я стряхну. Так вам не очень неприятно, так не больно? Может, вам щекотно? Я боюсь помять платье. Понимаете: их действительно необходимо прикрепить, иначе они упадут, а вот если я их засуну поглубже… Скажите по чистой совести: это вас не коробит? А если я их понюхаю? Мне хочется проверить, пахнут они еще или нет. Я не знаю, как они пахнут. Можно? Скажите откровенно.
Она чуть заметно, с улыбкой пожала плечами, как бы говоря: «Чудак! Вы же видите, что мне это доставляет удовольствие».
Он погладил другой рукой щеку Одетты, Одетта пристально на него посмотрела томным и многозначительным взглядом, каким смотрят женщины флорентийского мастера, с которыми он нашел у нее сходство; глядевшие из-под полуопущенных век, блестящие ее глаза, большие, продолговатые, точь-в-точь как у тех женщин, казалось, вот-вот выльются, точно две слезы. Она выгибала шею, как женщины на картинах из языческой жизни и на картинах религиозного содержания. И хотя, без сомнения, это была для нее привычная поза, хотя она знала, что это наиболее выигрышная поза в такие минуты, и хотя она следила за собой, как бы не забыть принять ее, все же она делала вид, будто напрягает крайние усилия, чтобы удержаться в этом положении, оттого что какая-то неведомая сила притягивает ее лицо к Свану. И прежде чем она как бы нехотя приблизила губы к Свану, он на мгновение обхватил ее голову руками. Ему хотелось, чтобы у его мысли было время примчаться, опознать мечту, которую она так долго лелеяла, и присутствовать при осуществлении этой мечты, — так приглашают родственницу, чтобы она порадовалась успеху горячо любимого ею ребенка. И, быть может, вот еще что: в последний раз видя ту Одетту, которую он даже не поцеловал, не говоря уже о полной близости, он приковал к ней взгляд, каким мы в день отъезда стремимся вобрать в себя край, куда мы не попадем уже никогда.
Но он был так робок с ней, что, начав тот вечер с приведения в порядок цветов, а кончив обладанием ею, он, то ли из боязни оскорбить ее, то ли из страха, что она, хотя бы задним числом, увидит в нем обманщика, то ли оттого, что ему не хватало смелости требовать от нее большего (поправлять цветы он уже не считал нескромностью, поскольку Одетта не рассердилась на него в первый раз), и в дальнейшем пользовался этим предлогом. Если орхидеи были приколоты у нее к корсажу, он говорил: «Сегодня мне не повезло: не нужно поправлять орхидеи, а тогда они у вас чуть не выпали; но только, по-моему, вот эта слегка наклонилась. Любопытно, так же ли они пахнут, как те, — можно понюхать?» А если цветов не было: «Ой! Сегодня нет орхидей — нечего поправлять». Словом, некоторое время порядок, заведенный в первый же вечер, когда Сван начал с того, что прикоснулся пальцами и губами к груди Одетты, не нарушался, и каждый раз это были первые его ласки; и долго еще, уже когда приведение в порядок (или, вернее, ритуальная игра в приведение в порядок) орхидей было упразднено, образное выражение «орхидеиться», превратившееся у них в самое обыкновенное слово, которое они употребляли, не думая о его буквальном значении и подразумевая физическое обладание, — хотя, кстати сказать, никакого обладания тут не происходит, — сохранилось в их языке и пережило преданный забвению обычай. Можно предположить, что и слово «любиться», которому придается особый смысл, прежде означало не совсем то, что означают его синонимы. Пусть мы пресыщены женской любовью, пусть нам представляется, что обладание самыми разными женщинами всегда одинаково и что тут все известно заранее, тем не менее оно становится для нас неиспытанным наслаждением, когда мы имеем дело с трудными женщинами или если они нам кажутся трудными, — вот почему в таких случаях мы придираемся к какой-нибудь неожиданности в наших отношениях с ними, как в первый раз придрался Сван к тому, что надо поправить цветы. В тот вечер у него была робкая надежда (он говорил себе: а вдруг Одетта не догадается и он ее проведет!), что обладание этой женщиной возникнет из их широких лиловых лепестков; и только потому, что Одетта, как он полагал, разрешает уже испытываемое им наслаждение, сама не ощущая его, — вот таким оно должно было представляться первому человеку, вкусившему его среди цветов земного рая, — ему казалось, что этого наслаждения никогда прежде не существовало, что он сам пытается сотворить его, что это наслаждение, которому он потом должен был придумать особое название, чтобы след его сохранился, — что это наслаждение решительно ни с чем не сравнимое и небывалое.
Теперь каждый вечер, отвезя ее, он должен был заходить к ней, и она часто провожала его в капоте до экипажа, и, поцеловав на глазах у кучера, говорила: «Какое мне дело, что мне до посторонних?» В те вечера, когда он не бывал у Вердюренов (что иной раз случалось с тех пор, как он получил возможность встречаться с ней и в других местах) или когда он — все реже и реже — появлялся в свете, она просила его заезжать к ней по дороге домой, невзирая на поздний час. Была весна, весна ясная и холодная. Уйдя со званого вечера, он садился в свою коляску, закутывал ноги полостью, говорил уезжавшим одновременно друзьям, предлагавшим ему ехать вместе, что он не может, что ему не по дороге, и кучер, знавший, куда ехать, лихо его мчал. Друзья давались диву, и в самом деле: Сван был не тот. Никто из них больше не получал от него писем, в которых он просил бы познакомить его с какой-нибудь женщиной. Он перестал обращать внимание на женщин и избегал ходить туда, где мог бы их встретить. В ресторанах и за городом его манера держать себя была совсем не та, по которой еще так недавно его можно было сразу узнать и которую он, казалось, не переменит никогда. Так страсть становится нашим новым характером, временным и отличным от прежнего, сменяющим его и стирающим до сих пор не менявшиеся его черты. Зато теперь неизменной привычкой Свана было откуда бы то ни было заезжать к Одетте. Путь его к ней — крутой и стремительный спуск его жизни — был неизбежен. Засидевшись у кого-нибудь, он, откровенно говоря, предпочел бы ехать прямо домой, не давая крюку и отложив встречу до завтра; но то обстоятельство, что он себя затруднял, отправляясь к ней в такое необычное время, что он догадывался, что простившиеся с ним друзья говорили между собой: «Его здорово держат в руках; должно быть, какая-то женщина требует, чтобы он являлся к ней в любое время», — это обстоятельство напоминало ему, что у него на первом плане сердечная привязанность и что, жертвуя покоем и выгодой ради упоительных мечтаний, он приобретает внутреннее обаяние. Притом, уверенность, что она ждет его, что она не с другим, что он не вернется домой, не повидавшись с ней, незаметно для него самого подавляла забытую им, но всегда готовую зашевелиться тоску, измучившую его в тот вечер, когда он не застал Одетту у Вердюренов и сменившуюся такой отрадой душевной тишиной, которую можно было назвать счастьем. Быть может, именно благодаря этой тоске Одетта приобрела над ним такую власть. Люди в большинстве своем до того нам безразличны, что когда мы наделяем кого-нибудь из них способностью огорчать и радовать нас, то это существо представляется нам вышедшим из другого мира, мы поэтизируем его, оно преображает нашу жизнь в захватывающий дух простор, где оно оказывается на более или менее близком от нас расстоянии. Как только Сван пытался вообразить себе, чем станет для него Одетта в будущем, его охватывало волнение. Иной раз, когда Сван чудесной холодной ночью ехал в коляске и смотрел на яркую луну, заливавшую своим сиянием пространство между его глазами и безлюдными улицами, он думал о таком же ясном, розоватом, как лунный лик, лице, которое однажды возникло перед его сознанием и в таинственном свете которого он видит теперь весь мир. Если он приезжал после того, как Одетта отсылала своих слуг спать, то, прежде чем позвонить у калитки, он шел на улицу, куда наряду с совершенно одинаковыми, но темными окнами соседних домов выходило только одно освещенное окно ее спальни в нижнем этаже. Он стучал в окно, и она, ответив на условный знак, спешила встретить его на другой стороне, у калитки. На рояле были раскрыты ноты ее любимых вещей: «Вальса роз"[123] или «Несчастного безумца» Тальяфико[124] (она завещала исполнить их на ее похоронах), тем не менее он просил сыграть фразу из сонаты Вентейля, хотя Одетта играла прескверно, но ведь прекрасные видения, которые остаются у нас после музыки, часто возносятся над теми фальшивыми звуками, что извлекаются неумелыми пальцами из расстроенного рояля. Короткая фраза все еще связывалась в представлении Свана с его любовью к Одетте. Он живо чувствовал, что эта любовь не имеет ничего общего с внешним миром, что она никому, кроме него, непонятна, он сознавал, что никто так высоко не ценит Одетту, как он, — ведь все дело было в тех мгновеньях, которые проводил он с нею вдвоем. И нередко, когда в Сване брало верх рассудочное начало, он готов был прекратить жертвовать столькими умственными и общественными интересами ради воображаемого наслаждения. Но стоило ему услышать короткую фразу — и она освобождала в нем необходимое для нее пространство, она нарушала душевные его пропорции; какой-то краешек его души приберегался для радости, которая тоже не была связана ни с каким явлением внешнего мира, но которую, в противоположность чувствам глубоко личным, в противоположность, например, любви, Сван воспринимал как некую высшую реальность, стоящую над осязаемыми предметами, фраза вызывала в нем жажду неизведанных очарований, но она не указывала средств к ее утолению. Таким образом, те части души Свана, откуда короткая фраза изгнала житейские заботы, соображения, которые нам по-человечески представляются такими важными, остались у него неисписанными, чистыми страницами, на которых он волен был написать имя Одетты. Фраза присоединяла, припаивала таинственную свою сущность к тому непрочному и обманчивому, что могло быть в его увлечении Одеттой. Кто смотрел на лицо Свана в то время как он слушал фразу, тот мог бы подумать, что Сван только что принял обезболивающее средство, которое дает ему возможность глубже дышать. И в самом деле: наслаждение, которое доставляла Свану музыка и которое перерастало у него в подлинную страсть, напоминало в такие минуты наслаждение, получаемое им от ароматов, от соприкосновения с миром, для которого мы не созданы, который представляется нам бесформенным, потому что наши глаза его не различают, который представляется нам бессмысленным, потому что он не доступен нашему пониманию, и который мы постигаем только одним из наших чувств. Великим покоем, таинственным обновлением было для Свана, — для него, чьи глаза, тонкие ценители живописи, и чей ум, зоркий наблюдатель нравов, все же носили на себе неизгладимую печать бесплодности его существования, — чувствовать, что он превращен в создание, непохожее на человека, слепое, лишенное логического мышления, в некое подобие сказочного единорога, в создание выдуманное, способное воспринимать действительность только через слух. И так как разум бессилен был погрузиться в смысл короткой фразы, хотя он его и доискивался, то какое же необыкновенное упоение должен был испытывать он, лишая самую глубь своей души какой бы то ни было помощи мышления, пропуская ее одну через цедилку, через темный фильтр звука! Он начинал сознавать, как много мучительного, может быть, даже скрытно неутоленного заключала в себе ласкающая слух музыкальная фраза, но ему от этого не было больно. Она утверждала, что любовь недолговечна, но какое было ему до этого дело, если любовь была так сильна! Грусть этой фразы его веселила, — он чувствовал, что она его овевает, но овевает как ласка, от которой только еще глубже и отрадней становится его счастье. Он заставлял Одетту повторять фразу десять раз, двадцать раз подряд и в то же время требовал, чтобы Одетта целовала его не переставая. Один поцелуй влечет за собою другой. О, в первоначальную пору любви поцелуи рождаются так естественно! Они размножаются, тесня друг друга; сосчитать, сколько поцелуев в час, — это все равно, что сосчитать в мае полевые цветы. Наконец она делала вид, будто прекращает игру, и говорила: «Ты просишь, чтобы я играла, а сам меня держишь! Я не могу делать все сразу. Выбери что-нибудь одно. Что я должна: играть или ласкаться?» Он сердился, а она заливалась смехом, смех превращался в дождь поцелуев и низвергался на него. Иногда она смотрела на Свана хмуро, перед ним опять было лицо, достойное занять место в «Жизни Моисея» Боттичелли, и он помещал его там, он придавал шее Одетты нужный выгиб; когда же он чувствовал, что ее портрет во вкусе XV века, написанный водяными красками на стене Сикстинской капеллы, удался ему, мысль, что Одетта все-таки остается здесь, у рояля, что сию минуту 6н может обнять ее, обладать ею, что она из плоти и крови, что она — живая, до того опьяняла его, что с помутившимися глазами, выдвинув нижнюю челюсть, точно собирался проглотить ее, он бросался на эту деву Боттичелли и впивался в ее щеки. А когда он от нее уходил, причем нередко возвращался, чтобы еще раз поцеловать ее, потому что не унес в своей памяти какую-нибудь особенность ее запаха или какие-то ее черты, и уезжал в своей коляске, он благославлял Одетту за то, что она допускала эти ежедневные его приезды, — ведь он же чувствовал, что ей они большой радости не доставляют, но его они оберегали от припадков ревности, от повторения приступа боли, случившегося с ним в тот вечер, когда он не застал ее у Вердюренов, от возобновления этих приступов, первый из которых оказался невероятно жестоким и пока что был первым и последним, и то, что он испытывал в эти почти волшебные, небывалые в его жизни мгновенья, он мог бы сравнить лишь с тем, что переполняло его, когда он ехал от нее по освещенному луною Парижу. И, замечая при возвращении домой, что светило за это время переместилось и приближается к линии горизонта, чувствуя, что его любовь тоже подчиняется неизменным законам природы, он задавал себе вопрос, долго ли будет длиться этот период его жизни, или мысленный его взор различит дорогое лицо потом уже издали, уменьшенным и почти лишенным способности очаровывать. А между тем Сван, влюбившись, опять стал видеть в вещах очарование, точно к нему вернулась молодость, когда он воображал себя художником; но это было уже не то очарование: новое придавала окружающему Одетта. Он чувствовал, как в нем возрождаются юношеские порывы, которые рассеяла его легкая жизнь, но все они носили на себе отблеск, отпечаток единственной; теперь, получая изысканное наслаждение от того, что он подолгу бывал дома, один на один со своей выздоравливающей душою, он постепенно вновь становился самим собой, но — ее.
Он ходил к ней только по вечерам и не знал, чем она занимается днем, как не знал он и ее прошлого, более того: он не располагал даже теми начальными пустячными сведениями, которые помогают нам довообразить, чего мы не знаем, и подстрекают наше любопытство. Вот почему он не задавал себе вопроса, что она сегодня делала, как складывалась прежде ее жизнь. Он только улыбался при воспоминании о том, что несколько лет назад, когда он еще не был с нею знаком, ему говорили об одной женщине, — если память ему не изменяла, конечно, о ней, — говорили как о девице легкого поведения, как о содержанке, как об одной из тех, которых он, еще мало их зная, принимал за существа, безнадежно испорченные, погрязшие в разврате, каковыми их изображали иные романисты. Теперь он говорил себе, что в большинстве случаев для того, чтобы узнать человека, не нужно считаться с мнением о нем света, и в доказательство противопоставлял выдуманной Одетте Одетту подлинную, добрую, простодушную, требовательную к себе, почти неспособную говорить неправду, до такой степени, что, попросив ее однажды написать Вердюренам и сослаться на нездоровье, потому что ему хотелось пообедать с ней вдвоем, на другой день он заметил, как она покраснела, когда г-жа Вердюрен осведомилась, не лучше ли ей сегодня, как она залепетала что-то невразумительное, и как, помимо ее воли, лицо ее выразило страдание, муку, оттого что ей приходится лгать, и как она, нагромождая вымышленные подробности вчерашнего своего недомоганья, молящими взглядами и жалобным тоном словно просила прощения за лживость своих объяснений.
Иногда, — впрочем, редко, — она приходила к нему днем и выводила его из задумчивости или прерывала его работу над изучением Вермеера, за которую он опять принялся. Ему докладывали, что г-жа де Креси в маленькой гостиной. Он шел к ней, и стоило ему отворить дверь, как, при виде его, на розовом лице Одетты, изменив склад ее рта, выражение глаз и форму щек, показывалась улыбка. Оставшись один, он вспоминал или эту ее улыбку, или ту, какой она улыбнулась ему накануне, или ту, какой она улыбалась тогда-то и тогда-то, или ту, какой она ответила ему в экипаже, когда он спросил: может быть, ей неприятно, что он поправляет цветы; и так как он понятия не имел, что делает Одетта, когда он не с ней, то на нейтральном и бесцветном фоне жизни без него она казалась ему сошедшей с этюдов Ватто, где на светло-желтой бумаге тремя разноцветными карандашами нарисованы везде и всюду, и вдоль и поперек, бесчисленные улыбки. И лишь время от времени, приоткрывая уголок жизни, который Сван представлял себе совершенно пустым, хотя разум говорил ему, что если его воображение бессильно, то это еще ровно ничего не значит, кто-нибудь из друзей, подозревавший, что Сван и Одетта любят друг друга, и потому стеснявшийся сообщить о ней Свану что-нибудь важное, набрасывал перед ним силуэт Одетты, которую он видел утром на улице Аббатуччи, как она шла в отороченной скунсовым мехом накидке, в шляпе «Рембранд» и с фиалками на груди. Этот легкий набросок потрясал Свана, — он убеждался, что у Одетты есть своя жизнь; ему хотелось знать, кому она старается понравиться в этом костюме; он давал себе слово спросить у нее, куда она ходила утром, как будто во всей бесцветной жизни его любовницы — жизни, почти несуществующей, поскольку он ее не видел, — помимо всех обращенных к нему улыбок было только одно: ее выход в шляпе «Рембрандт», с фиалками на груди!