Даже те, кто не знал ее, угадывали по каким-то особенным, необычайным признакам, — а быть может, тут действовала сила телепатии, вроде той, что вызывала бурю рукоплесканий у невежественных зрителей в те мгновенья, когда Берма бывала особенно хороша, — что это женщина, пользующаяся известностью. Они спрашивали друг у друга: «Кто это?», иногда обращались с этим же вопросом к прохожему, старались запомнить, как она одета, чтобы ее туалет послужил приметой для их более осведомленных друзей, которые могли бы немедленно удовлетворить их любопытство. Другие гуляющие ненадолго останавливались, и у них происходил такой разговор:
   — Вы знаете, кто это? Госпожа Сван! Это вам ничего не говорит? Одетта де Кресси!
   — Одетта де Кресси! Я так и подумал: те же грустные глаза… Но ведь она уже, знаете ли, не первой молодости! Я припоминаю, что я с ней весело провел время в день отставки Мак-Магона.
   — Я бы на вашем месте не напоминал ей об этом. Теперь она — госпожа Сван, жена члена Джокей-клоба, друга принца Уэльского. Да ведь она и сейчас еще обворожительна.
   — Вы бы видели ее тогда — какая она была красивая! Жила она в оригинально обставленном особнячке — там у нее было полным-полно китайских безделушек. Помнится, нас доняли крики газетчиков, и в конце концов она сказала, чтобы я одевался.
   Смысл этих разговоров был мне неясен, но я улавливал вокруг г-жи Сван невнятный шепот славы. Сердце у меня учащенно билось при мысли, что немного спустя все эти люди, среди которых я, к сожалению, не обнаруживал банкира-мулата, как мне казалось, презиравшего меня, увидят, что безвестный молодой человек, на которого они не обращают ни малейшего внимания, здоровается (по правде сказать, я не был с нею знаком, но полагал, что имею на это право, так как мои родители были знакомы с ее мужем, а я был товарищем ее дочери) с женщиной, славившейся своей красотой, безнравственностью и элегантностью. Однако, подойдя к г-же Сван почти вплотную, я таким быстрым и широким движением снимал шляпу и так низко кланялся, что она невольно улыбалась. Слышался смех. Г-жа Сван ни разу не видела меня вместе с Жильбертой, не знала, как меня зовут, я был для нее — вроде сторожа Булонского леса, вроде лодочника, вроде утки на озере, которой она бросила крошки, — одним из второстепенных персонажей, примелькавшихся, безымянных, лишенных характерных особенностей, как «лицо без речей» в пьесе, появлявшихся во время ее прогулок по лесу. В те дни, когда я не видел ее в Аллее акаций, я иной раз встречался с ней в Аллее королевы Маргариты, где гуляют женщины, желающие или делающие вид, что желают, побыть в одиночестве; она-то долго в одиночестве не оставалась, ибо вскоре ее догонял кто-нибудь из друзей, обычно — в сером цилиндре, человек, которого я не знал, и они долго говорили между собой, а их экипажи ехали за ними.
   Сложность Булонского леса, придающую ему искусственность, делающую из него Сад в зоологическом или мифологическом смысле слова, я опять почувствовал в этом году, идя через него в Трианон, утром, в начале ноября, когда недоступная близость зрелища осени, так быстро кончающегося для тех, что сидят по домам, рождает такую тоску по сухим листьям, что люди буквально бредят ими и не могут уснуть. В моей закупоренной комнате листья, притянутые моим страстным желанием видеть их, уже целый месяц кружились между моими мыслями и любым предметом, на котором я сосредоточивал внимание, — кружились желтыми пятнами, вроде тех, что иногда мельтешат у нас перед глазами, куда бы мы ни обращали взгляд. И вот в то утро дождь наконец перестал, в углах окон с опущенными занавесками улыбался погожий день, — так с углов закрытого рта слетает тайна счастья, — и я почувствовал, что смогу увидеть, как желтые листья, во всей их дивной красе, пронизывает солнечный свет. Не в силах побороть в себе желание взглянуть на деревья, так же как в давнопрошедшие времена, когда ветер особенно дико завывал в трубе, я не мог не пойти к морю, я пошел через Булонский лес в Трианон[216]. Это был тот час и то время года, когда лес кажется, пожалуй, особенно многообразным не только потому, что он особенно пестр, но еще и потому, что эта его пестрота необычна. Даже в открытых местах, где взгляд обнимает широкое пространство, аллея оранжевых каштанов, тянувшаяся напротив далеких темных громад деревьев, уже безлистых или еще не совсем облетевших, напоминала начатую картину, словно художник лишь кое-где положил краски, изобразив солнечную аллею, отведенную им для случайной прогулки людей, которых он допишет потом.
   Дальше, там, где листья на деревьях были все до одного зеленые, только одному крепышу, бутузу-карапузу со спиленной верхушкой, ветер трепал безобразную красную гриву. В других местах тоже было как бы самое начало весны листьев, а чудесный ампелопсис, улыбавшийся, точно зацветший зимою терновый куст, с самого утра был как бы весь в цвету. И во всем лесу чувствовалось что-то непостоянное, искусственное, как в питомнике или в парке, где, то ли с научной целью, то ли готовясь к празднику, недавно посадили среди самых обыкновенных деревьев, которые еще не успели выкопать, две-три редкие разновидности с неправдоподобной листвой, как бы рождающие вокруг себя простор, воздух, свет. Итак, то было время года, когда Булонский лес обнаруживает особенно много всевозможных пород и объединяет наиболее разнящиеся одна от другой части в многослойное целое. И час дня был тот самый. Создавалось впечатление, что где еще не облетели деревья, вещество листьев подвергается изменению там, где до них дотянулись солнечные лучи, еще почти горизонтальные утром и через несколько часов, когда, с наступлением сумерек, они засветятся, точно лампочки, бросят издали на листву искусственные, жаркие отблески и подожгут самые верхние листья, а под охваченной пламенем верхушкой тусклым, несгораемым канделябром будет выситься ствол. Тут лучи утолщались наподобие кирпичей, из которых складываются желтые с голубым узором стены персидских домов, и под самым небом кое-как скрепляли листья каштанов, а там они, наоборот, отрывали их от неба, к которому листья протягивали свои золотые пальцы. К середине ствола одного дерева, одетого в дикий виноград, они как бы прикрепили целую охапку красных цветов (разновидность гвоздики), неразличимых в слепящем блеске. Разные части леса, летом легче сливавшиеся в сплошную густоту зелени, теперь были разграничены. Края почти каждой из них означались более ярко освещенными пространствами или пышной листвой, похожей на орифламму. Точно на раскрашенной карте, явственно различались Арменонвиль, Кателанский луг[217], Мадрид[218], Скаковой круг, берега озера. Здесь виднелось какое-нибудь бесполезное сооружение, искусственный грот, а там деревья, расступившись, освободили место мельнице, или же ее выдвинула вперед бархатистая площадка лужайки. Чувствовалось, что Булонский лес был теперь не просто лесом, он исполнял какое-то назначение, не связанное с жизнью деревьев; мой восторг вызывался не только любованием осенью, но и томлением. Томлением — мощным источником радости, бьющим так, что душа первое время не понимает, почему она радуется, не сознает, что причина ее состояния находится не вовне. Вот почему я смотрел на деревья с нежностью неутоленной — моя нежность переплескивалась через них и безотчетно тянулась к произведению искусства, какое являли собой гулявшие красавицы, которых ежедневно на несколько часов огораживали деревья. Путь мой лежал к Аллее акаций. Я шел меж высоких деревьев, где утреннее солнце по-иному рассаживало их, подстригало, объединяло стволы разных пород и составляло купы. Оно хитростью приманивало к себе два соседних дерева; вооружившись острым топором из света и тени, оно у каждого отсекало полствола и половину сучьев и, сплетя оставшиеся половины, превращало их то в единый теневой столб, отмежевывавший область солнца, то в единый световой призрак, неестественные, зыбкие очертания которого были оплетены сетью черной тени. Когда луч солнца золотил верхушки, казалось, будто, пропитанные искрящейся влагой, они одни держатся на поверхности жидкого изумрудного воздуха, куда остальной лес был погружен, как в море. Ведь деревья продолжали жить по-своему, и если они облетали, то их жизнь еще ярче блистала на чехлах из зеленого бархата, наброшенных на стволы или на белой эмали круглых, как солнце и луна в «Сотворении"[219] Микеланджело, шаров омелы, усеивавших верхушки тополей. Так как деревья благодаря своеобразной взаимной прививке столько лет волей-неволей жили с женщинами одной жизнью, то они вызывали в моем представлении образ дриады, стремительной светской красавицы в разноцветном уборе, которую они осеняют своими ветвями, чтобы и она почувствовала могущество осени; они напоминали мне времена моей доверчивой юности, когда я летел в те места, где под листьями — этими моими неумышленными соучастниками — временно воплощались чудеса женского изящества. Ели и акации Булонского леса переполняли мое существо стремлением к красоте и поэтому сильнее меня волновали, чем каштаны и сирень Трианона, которыми я шел полюбоваться, но красота жила во мне самом, а не в памятниках той или иной эпохи, не в произведениях искусства, не в храмике Любви, у подножия которого лежали груды позолоченных листьев. Я вышел к озеру, дошел до Голубиного тира. Когда-то идеал совершенства заключался для меня в высоте коляски, в худобе лошадей, злых и легких, как осы, с налитыми кровью глазами, как у свирепых коней Диомеда[220], и теперь мной овладело желание взглянуть на все, что я любил, желание не менее пылкое, чем то, которое гнало меня много лет назад на эти же самые дороги; мне хотелось, чтобы перед моими глазами вновь промелькнул ражий кучер г-жи Сван, под присмотром маленького грума, толстого, как бочонок, с детским лицом св. Георгия[221], пытавшийся одержать коней, что неслись на стальных крыльях, которыми они испуганно били. Увы! Теперь там ездили только в авто, и управляли ими усатые шоферы, рядом с которыми сидели рослые выездные лакеи. Чтобы удостовериться, так ли очаровательны дамские шляпки, до того низенькие, что их можно было принять всего-навсего за веночки, как они рисовались взору моей памяти, мне хотелось посмотреть на них взором телесным. Теперь у всех были шляпы огромные, с плодами, с цветами и всевозможными птичками. Красивые платья, в которых г-жа Сван выглядела королевой, сменились греко-саксонскими туниками со складками, как на танагрских статуэтках[222], да платьишками из либерти в стиле Директории, по которым, точно по обоям, были пущены цветочки. У мужчин, которые могли бы гулять с г-жой Сван по Аллее королевы Маргариты, я не видел ни цилиндров, ни каких-либо других шляп. Они гуляли с непокрытой головой. Не веря в эти новые персонажи, я и не вводил их в спектакль, я не мог придать им единство, осязаемость, жизненность; разрозненные, случайные, неживые, они были лишены даже частиц красоты, из которых мой взгляд прежде мог что-то составить. В изящество этих женщин я не верил, их туалеты были, на мой взгляд, невыразительны. А когда теряешь веру, то, чтобы прикрыть наше бессилие придавать жизненность новым явлениям, на смену вере приходит и все сильней укореняется фетишистская привязанность к былому, которое одухотворяла наша вера в него, — как будто это в былом, а не в нас самих, жило божественное начало и как будто причина нынешнего нашего неверия — причина случайная: смерть богов!
   «Какой ужас! — думалось мне. — Неужели эти автомобили столь же элегантны, как прежние выезды? Конечно, я очень постарел, но я не могу жить в мире, где женщины наступают себе на платья, которые невесть из чего сшиты. Зачем приходить под эти деревья, если никого уже не осталось из тех, что собирались под их нежными багряными листьями, если пошлость и глупость заменили все пленительное, что эти листья некогда обрамляли? Какой ужас!» Нынче, когда изящества больше нет, меня утешают воспоминания о женщинах, которых я знал когда-то. Но могут ли те люди, которые смотрят на мерзкие эти существа в шляпах с вольерой или с фруктовым садом, — могут ли они хотя бы только почувствовать очарование, исходившее от г-жи Сван в незатейливой сиреневой шляпке или в шляпке с одним-единственным ирисом, стоявшим прямо? Мог ли бы я передать волнение, охватывавшее меня зимним утром, когда я, встретив шедшую пешком г-жу Сван в пальто из норки, в простенькой шапочке с двумя ножеобразными перьями куропатки, ощущал тем не менее комнатное тепло, каким от нее веяло только благодаря смятому букетику фиалок у нее на груди, живое, голубое цветенье которых на фоне серого неба, в морозном воздухе, среди голых деревьев, обладало тою же чудесною особенностью — воспринимать пору и погоду только как рамку и жить в человеческой атмосфере, в атмосфере этой женщины, — тою же особенностью, что и цветы в вазах и жардиньерках ее гостиной, возле топившегося камина, у дивана, обитого шелком, смотревшие в окно на метель? Притом, если б теперь одевались по-прежнему, меня бы это не удовлетворило. Воспользовавшись спаянностью частей воспоминания, которым наша память не дает расцепиться, так что мы бессильны от него отделить или что-либо не признать, я хотел бы перед вечером выпить чаю у одной из таких женщин в комнате, покрашенной темной краской, как это было у г-жи Сван (даже через год после того, о чем рассказывается в этой книге), где бы в ноябрьские сумерки мерцали оранжевые огни, где бы пылало багровое зарево, где бы полыхало розовое и белое пламя хризантем и где бы я вновь упустил свое счастье, как (о чем будет речь впереди) упускал его неизменно. Но теперь, хоть я и ничего не достиг, эти мгновенья были бы дороги мне сами по себе. Я хотел бы, чтоб они повторились, как они мне запомнились. Увы! Теперь были только комнаты в стиле Людовика XVI, сплошь белые, уставленные голубыми гортензиями. Да и потом, в Париж стали возвращаться гораздо позднее. Г-жа Сван ответила бы мне из какого-нибудь замка, что вернется не раньше февраля, когда хризантемы уже отцветут, если б я попросил ее восстановить для меня все, из чего сложилось мое воспоминание, связанное, как я это ощущал, с давно прошедшим временем, с годом, на который мне не дозволено обернуться, из чего сложилось мое желание, не осуществившееся так же, как недостижимым оказалось счастье, в погоню за которым оно в былые годы напрасно бросалось. И еще мне было необходимо, чтобы это были те самые женщины, чьи туалеты вызывали во мне интерес, — в то время, когда я еще верил, мое воображение наделило каждую из них чертами резкого своеобразия и создало о них легенды. Увы! В Аллее акаций — миртовой аллее — я увидел кое-кого из них, состарившихся, превратившихся в жуткие тени того, чем они были когда-то, блуждавших, тщетно что-то искавших в Вергилиевых рощах. Потом они исчезли, а я долго еще напрасно взывал к опустевшим дорожкам. Солнце ушло в тучу. Природа снова воцарялась в лесу, и мысль, что это Елисейский сад женщины, от него отлетала; настоящее небо над игрушечной мельницей было серое; ветер рябил Большое озеро, как всякое озеро; большие птицы пролетали по Булонскому лесу, как по всякому лесу, и с громкими криками, одна за другой, садились на кряжистые дубы, друические венки[223] и додонское величие[224] коих словно оповещали о безлюдье утратившего свое назначение леса и помогали мне яснее понять бесплодность моих попыток отыскать в окружающей действительности картины, написанные памятью, ибо им всегда будет не хватать очарования, которые они заимствуют у памяти, и они будут недоступны для чувственного восприятия. Того мира, который я знал, больше не существовало. Если бы г-жа Сван появилась здесь хотя бы не такой, какою она была, и в другое время, то изменилась бы и Аллея. Знакомые места — это всего лишь пространство, на котором мы располагаем их как нам удобнее. Это всего лишь тонкий слой связанных между собой впечатлений, из которых складывалось наше прошедшее; воспоминание о некоем образе есть лишь сожаление о некоем миге. Дома, дороги, аллеи столь же — увы! — недолговечны, как и года.