Страница:
— Ну что ж, порешим на том, что он сыграет только анданте, — объявил Вердюрен.
— Только анданте, какой ты умный! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Как раз от анданте я и делаюсь больна. Наш «хозяин» просто великолепен! Это все равно, что сказать о «Девятой"[102]: «Послушаем только финал», или: «Послушаем увертюру к «Мейстерзингерам"[103].
Но тут доктор стал упрашивать г-жу Вердюрен позволить пианисту сыграть, и не потому, чтобы он считал, что на самом деле музыка ее не волнует (он признавал разные неврастенические явления), а потому, что он, как и многие врачи, мгновенно смягчал строгость своих предписаний в тех случаях, когда происходили сборища, с его точки зрения более важные, чем недомоганья, и когда одним из главных действующих лиц была его пациентка, тут он, участник сборища, советовал ей забыть на этот вечер и о расстройстве желудка, и о простуде.
— Сегодня вы не заболеете, вот увидите, — сказал он, гипнотизируя ее взглядом. — А заболеете — мы вас вылечим.
— Правда? — спросила г-жа Вердюрен так, словно после такого обнадеживающего заявления ей оставалось только сдаться. А быть может, сказав, что она заболеет, г-жа Вердюрен потом уже забывала, что она же это и придумала, и входила в роль. Так больные, уставшие от сознания, что чем больше проявят они благоразумия, тем реже будут у них приступы, позволяют себе думать, что они могут безнаказанно делать все, что угодно, — за что они потом обыкновенно платятся, — если только всецело отдадутся в руки некоего могущественного существа, которое, не требуя от них ни малейших усилий, одним каким-нибудь словом или пилюлями поставит их на ноги.
Одетта направилась к ковровому дивану около рояля.
— Вы знаете, это мое любимое местечко, — сказала она г-же Вердюрен.
Заметив, что Сван сидит на стуле, г-жа Вердюрен заставила его встать:
— Вам здесь неуютно, сядьте рядом с Одеттой. Одетта, милая, подвиньтесь!
— Какой прелестный «бове»! — прежде чем сесть, заметил Сван, чтобы сказать что-нибудь приятное г-же Вердюрен.
— Я очень рада, что вам понравился мой диван, — отозвалась г-жа Вердюрен. — Могу ручаться, что другого такого вы нигде не найдете. Это бесподобно. Стульчики тоже чудо. Вы потом обратите на них внимание. Каждое бронзовое украшение соответствует сюжетцу на сиденье; если вы хотите получше рассмотреть, то вас это, знаете ли, позабавит, вы получите удовольствие, уверяю вас. Ну вот хотя бы этот фризовый бордюрчик: виноградные гроздья на красном фоне из «Лисицы и винограда». Каков рисунок? Что вы скажете? По моему, когда-то умели рисовать. Ведь правда, эти виноградинки сами просятся к вам в рот? Мой муж утверждает, что я не люблю фруктов, потому что ем их меньше, чем он. Но это неверно: по части гурманства я их всех за пояс заткну — я только не испытываю потребности класть ягоды прямо в рот, раз я пожираю их глазами. Чего вы все хохочете? Спросите доктора: он вам скажет, что этот виноград действует на меня послабляюще. Другие ездят лечиться в Фонтенбло[104], — я прохожу курсик в Бове[105]. Господин Сван! Непременно потрогайте бронзовые украшеньица на спинках. Не правда ли, патина? Да вы не бойтесь, потрогайте как следует[106].
— Ну, раз госпожа Вердюрен наехала на бронзу, то музыки нам уж нынче не слыхать, — заметил художник.
— Молчите, невежа! В сущности, — обращаясь к Свану, продолжала г-жа Вердюрен, — нам, женщинам, запрещены менее соблазнительные наслаждения. Ведь с этим не сравнится никакое тело! Когда господин Вердюрен снисходил до того, что устраивал мне сцены ревности… Послушай, будь хоть раз в жизни учтивым: не отрицай, что ты устраивал мне…
— Да я ничего не говорю. Доктор, будьте свидетелем: разве я проронил хоть единый звук?
Сван из вежливости все никак не мог перестать трогать бронзу.
— Послушайте: вы еще успеете ее поласкать, — сейчас будут ласкать вас самого, будут ласкать ваш слух; я убеждена, что вы такую ласку любите; порадует ваш слух вот этот милый молодой человек.
Когда пианист кончил играть, Сван проявил к нему еще больше любезности, чем к другим гостям. И вот почему.
В прошлом году он слышал на вечере музыкальное произведение для рояля и скрипки. Сперва он ощущал лишь материальную оболочку звуков. Огромным наслаждением явилось для него уже то, что под струйкой скрипки, тонкой, упорной, густой, направляющей, он вдруг разглядел пытавшуюся взметнуться всплесками влаги громаду звуков рояля, многообразную, нераздельную, реявшую, переливавшуюся, напоминавшую лиловую зыбь, зачарованную и утишаемую лунным сиянием. Но в какой-то момент Сван, внезапно завороженный, не умея явственно различить очертания, определить то, что пленяло его слух, попытался удержать в памяти фразу или мелодию, — он сам не знал, что это такое, — которая только что проплыла перед ним и распахнула ему душу: так от благоухания роз, веющего во влажном вечернем воздухе, у нас раздуваются ноздри. Быть может, именно оттого, что он не знал музыки, у него и возникло одно из тех неясных впечатлений, которые, пожалуй, только и можно назвать истинно музыкальными, нерастяжимыми, вполне оригинальными, не похожими ни на какие другие. Подобного рода мгновенное впечатление — это, так сказать, впечатление sine materia[107]. Конечно, ноты, которые мы слышим в эти мгновения, уже стремятся заполнить собой перед нашим взором, в соответствии со своей высотой и длиной, большую или меньшую площадь, набросать арабески, вызвать у нас ощущение ширины, тонины, устойчивости, прихотливости. Но эти ноты замирают, прежде чем ощущения успевают сформироваться в нас, — их захлестывают другие, пробуждаемые теми, что следуют за ними или звучат одновременно. И это впечатление продолжало бы смывать своим течением, своим «сплывом» едва различимые мотивы, временами показывающиеся на поверхности и тут же вновь погружающиеся и тонущие, угадываемые только благодаря наслаждению, какое они доставляют, не поддающиеся описанию, воссозданию, безымянные, невыразимые, — продолжало бы, если бы память, словно рабочий, возводящий среди волн несокрушимые устои, не изготовляла для нас отпечатки быстротечных музыкальных фраз и не предоставляла нам возможности сравнивать их с идущими на смену и отличать. Вот почему, чуть только блаженное чувство, какое испытывал Сван, проходило, память мгновенно снабжала его списком с этого чувства, и хотя список был неполный и неточный, а все-таки, пока игра продолжалась, он находился перед глазами Свана, так что, когда прежнее впечатление неожиданно возвращалось, его уже можно было уловить. Сван представлял себе размеры фразы, симметричность ее построения, ее рисунок, ее изобразительную силу; перед ним была уже не чистая музыка — тут были и живопись, и зодчество, и мысль, и все вместе напоминало музыку. На этот раз он явственно расслышал фразу, несколько мгновений продержавшуюся над звуковыми волнами. Такого упоения Сван никогда еще не испытывал, — он чувствовал, что познал его только благодаря ей, и он полюбил ее какой-то особенной любовью.
Медленно вела она его то здесь, то там, то чуть дальше к высокому, непостижимому, но несомненному счастью. Он послушно следовал за ней, но, дойдя до известного предела и выдержав секундную паузу, она круто повернула и уже другим темпом, ускоренным, частым, тоскливым, непрерывным, отрадным, повлекла его к неведомым далям. Потом вдруг исчезла. Он жаждал услышать ее в третий раз. И она появилась вновь, но речь ее была все-таки невнятна, а вот упоение он на этот раз испытал не такое глубокое. Но, придя домой , он затосковал по ней: его охватило чувство, какое овладевает мужчиной, в чью жизнь случайно встреченная им незнакомка вносит утончающий его художественное восприятие образ прежде не виданной им красоты, хотя он не знает, увидит ли он еще когда-нибудь ту, которую он уже любит, не имея представления даже о том, как ее зовут.
Казалось, эта любовь к музыкальной фразе открывает перед Сваном путь к некоторому душевному обновлению. Он уже так давно перестал стремиться к идеальной цели; теперь он гнался лишь за обыденными удовольствиями и был уверен, — хотя не признавался в этом даже самому себе, — что так будет продолжаться до конца его дней; более того: высокие мысли уже не занимали Свана, и он перестал верить в их существование, хотя и не отрицал его начисто. В связи с этим у него появилась привычка думать о мелочах, отвлекавшая его от размышлений о смысле жизни. Он никогда не задавал себе вопроса: не лучше ли ему не появляться в свете, зато он знал наверное, что если он принял приглашение, значит, надо ехать, и что если он потом перестанет там бывать, то должен, по крайней мере, завозить туда визитные карточки; точно так же в разговоре он не отстаивал с жаром заветных своих убеждений, но зато сообщал мелкие факты, сами по себе небезлюбопытные и дававшие ему возможность не раскрывать свою душу. Он проявлял необыкновенную точность, давая кулинарный рецепт или если его спрашивали, когда родился или когда умер такой-то художник, как называются его картины. Иногда он все же высказывал мнение о каком-нибудь произведении, о чьем-либо миропонимании, но — в ироническом тоне, так что можно было понять, что говорит он не вполне искренне. И вот, подобно больным, чье состояние резко улучшается в связи с переменой места, режима, а у некоторых — в связи с самопроизвольными, загадочными изменениями в организме, и они начинают серьезно подумывать о том, что еще так недавно казалось им неосуществимым, — о том, чтобы на старости лет начать жить по-новому, — Сван в самом себе, в воспоминании о слышанной фразе, в сонатах, какие он, надеясь отыскать эту фразу, просил сыграть ему, обнаруживал присутствие одной из невидимых реальностей; он уже не верил в них, но музыка по-особенному действовала на его духовную одеревенелость, и он вновь ощущал в себе не только желание, но даже, пожалуй, силы посвятить этим реальностям жизнь. Но так как ему не удалось узнать, кто написал слышанное им произведение, то приобрести его он не мог и в конце концов забыл про него. Правда, на этой же неделе он встречался с людьми, присутствовавшими на том вечере, и спрашивал их, но некоторые приехали после музыки, а некоторые уехали до; те, что были во время исполнения, разговаривали в другой комнате, а те, что слушали, могли рассказать не больше других. Хозяева дома знали только, что это какая-то новая вещь, которую приглашенные ими музыканты попросили разрешения сыграть, музыканты же отправились в турне, — словом, Сван так и не добился толку.
У него были друзья среди музыкантов, но, хотя он отлично помнил то особое, непередаваемое наслаждение, какое доставила ему эта фраза, хотя перед мысленным его взором вырисовывались ее очертания, пропеть он ее не мог. Потом он перестал о ней думать.
Но вот, несколько минут спустя после того, как молодой пианист начал играть у Вердюренов, после высокой ноты, тянувшейся долго, целых два такта, Сван внезапно увидел, как из-за долгого звука, протянутого, точно звучащий занавес, скрывающий тайну рождения, выпархивает и движется к нему заветная, шелестящая, обособившаяся музыкальная фраза, и ее, эту свою воздушную и благоухающую любимицу, он узнал в тот же миг. И она была так необычна, полна такого своеобразного, такого особого очарования, что для Свана это была как бы встреча в гостиной у друзей с женщиной, которая однажды обворожила его на улице и с которой он не чаял свидеться вновь. Наконец она, путеводная, быстрая, исчезла в клубах своего благоухания, оставив на лице Свана отсвет своей улыбки. Но теперь он мог узнать имя незнакомки (ему сказали, что это анданте из сонаты Вентейля для рояля и скрипки), он ее поймал, он мог когда угодно залучить ее к себе, мог попытаться изучить ее язык и проникнуть в ее тайну.
Вот почему, когда пианист кончил играть, Сван подошел к нему и горячо поблагодарил, чем произвел очень приятное впечатление на г-жу Вердюрен.
— Волшебник! Правда — волшебник? — обратилась она к Свану. — Как вы скажете: ведь вжился в сонату, негодник этакий? Вы, наверно, и не думали, что можно достичь этого на рояле. Здесь было все, но только не рояль, даю вам слово! Каждый раз я попадаюсь: мне слышится оркестр. Только это лучше оркестра, еще полнее.
Молодой пианист поклонился и, улыбаясь, отчеканивая каждое слово, точно это была острота, проговорил:
— Вы ко мне слишком снисходительны.
Госпожа Вердюрен обратилась к мужу: «Ну-ка, принеси ему оранжаду — он это вполне заслужил», а Сван в это время рассказывал Одетте, как он влюбился в короткую музыкальную фразу. Когда же сидевшая поодаль г-жа Вердюрен заметила: «Если не ошибаюсь, Одетта, вам рассказывают что-то интересное», — Одетта подтвердила: «Да, это очень интересно», и ее непосредственность показалось Свану очаровательной. Он начал расспрашивать ее о Вентейле, о его творчестве, когда именно он написал эту сонату; особенно его интересовало, что Вентейль хотел сказать этой короткой фразой.
Между тем все остальные, превозносившие композитора до небес (когда Сван заметил, что соната действительно хороша, г-жа Вердюрен воскликнула: «Еще бы не хороша! Сонату Вентейля нельзя не знать, ее стыдно не знать», а художник прибавил: «Это колоссально, а? Про нее не скажешь, что это „мило», что это „всем доступно», а? Но на художественные натуры она производит сильнейшее впечатление»), все остальные, по-видимому, никогда не задавали себе подобных вопросов — не задавали потому, что все равно не могли бы на них ответить.
Даже на замечания Свана по поводу его любимой фразы г-жа Вердюрен отозвалась таким образом:
— А что? В самом деле занятно, раньше я не обращала внимания. Сказать по совести, я не любительница крохоборства и буквоедства; мы не теряем времени на копание в мелочах — у нас это не принято, — разглагольствовала г-жа Вердюрен, а в это время доктор Котар смотрел на нее с восторженным благоговением и ученым пылом человека, купающегося в волнах готовых выражений. К тому же и он, и его супруга с присущим им благоразумием, каким отличаются иные простолюдины, остерегались высказывать свое мнение или же делать вид, что они в восторге от музыки, о которой они, вернувшись домой, говорили друг другу, что она им так же непонятна, как живопись «маэстро Биша». Широкая публика познает прелесть, очарование, познает явления природы через шаблонное искусство, медленно, но все же доходящее до ее сердца, — в противоположность оригинальному художнику, который прежде всего отметает шаблоны, — и не составлявшие из нее исключения, напротив — характерные ее представители, г-н и г-жа Котар не находили ни в сонате Вентейля, ни в портретах художника того, что составляло для них гармонию в музыке и красоту в живописи. Когда пианист играл сонату, им казалось, что это хаос звуков, — казалось потому, что звуки эти не имели ничего общего с привычными для них формами музыкального произведения, а когда они смотрели на картины Биша, у них было такое впечатление, что художник наносит мазки как придется. Если же они и узнавали на его полотне какое-нибудь явление, то находили, что оно выглядит у него грубым, пошлым (то есть лишенным изящества, присущего тому направлению в живописи, сквозь которое они воспринимали даже идущих по улице живых людей) и неестественным, точно маэстро Биш не знал, как устроены у человека плечи и что у женщин не бывает лиловых волос.
Тем не менее, как только верные разбрелись, доктор подумал, что удобный момент настал, и, едва г-жа Вердюрен договорила похвальное слово о сонате Вентейля, он бросился в воду, словно учащийся плавать, однако выбирающий для этого такое время, когда зрителей остается немного.
— Да уж, это, как говорится, композитор di primo cartello[108], — с внезапной решимостью воскликнул он.
Свану удалось только выяснить, что недавно изданная соната Вентейля произвела большое впечатление на самых передовых композиторов, но что широкая публика понятия о ней не имеет.
— Я знаю человека по фамилии Вентейль, — сказал Сван, подразумевая того, кто преподавал музыку сестрам моей бабушки.
— Может быть, это он и есть! — воскликнула г-жа Вердюрен.
— О нет! — со смехом ответил Сван. — Если бы вы только взглянули на него, вы бы не задали мне такого вопроса.
— Разве задать вопрос значит уже разрешить его? — спросил доктор.
— Может быть, это его родственник, — продолжал Сван. — Печально, конечно, хотя, впрочем, может же гений доводиться двоюродным братом старому дураку. Если это так, то, клянусь, нет такой муки, которую я не согласился бы претерпеть ради того, чтобы старый дурак познакомил меня с автором сонаты: прежде всего муку бывать у старого дурака, а это, наверно, ужасно.
Художнику было известно, что Вентейль очень болен и что доктор Потен не ручается за его жизнь.
— Как! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Неужели у Потена еще кто-нибудь лечится?
— Госпожа Вердюрен! — разыгрывая негодование, обратился к ней Котар. — Вы забываете, что это мой собрат, более того: мой учитель.
Художник от кого-то слыхал, будто Вентейлю грозит умопомешательство. И он начал уверять, что кое-где это можно почувствовать в сонате. Свану утверждение художника не показалось нелепым, но все-таки оно озадачило его: ведь чисто музыкальные произведения лишены той логичности, отсутствие которой в человеческой речи является признаком безумия; безумие, слышавшееся в сонате, представлялось ему таким же загадочным, как бешенство собаки, бешенство лошади, хотя такие случаи и наблюдаются в жизни.
— Оставьте меня в покое с вашими учителями, вы знаете в десять раз больше, чем он, — возразила доктору Котару г-жа Вердюрен тоном женщины, имеющей мужество высказывать свои мнения без обиняков и давать отпор тем, кто с ней не согласен. — По крайней мере, вы не морите своих больных!
— Но ведь он же академик! — с насмешкой в голосе заметил доктор. — Тот больной, который предпочитает умереть от руки одного из светил… Куда больше шику, если сказать: «Я лечусь у Потена!»
— Что? Больше шику? — переспросила г-жа Вердюрен. — Стало быть, нынче есть шик и в болезнях? А я и не знала… Да нет, вы надо мной смеетесь! — неожиданно воскликнула она и уронила голову на ладони. — Я-то хороша: спорю с вами совершенно серьезно, а вы, оказывается, меня дурачите.
Вердюрен решил, что по такому пустячному поводу хохотать не стоит, а потому ограничился тем, что пыхнул трубкой, и пришел к печальному выводу, что на поприще любезности ему за женой не угнаться.
— Вы знаете, ваш друг нам очень понравился, — сказала г-жа Вердюрен Одетте, когда та с ней прощалась. — Он прост, мил; если и другие ваши приятели — такие же, как он, то приводите их всех.
Вердюрен вставил, что Сван не оценил тетку пианиста.
— Да он еще не приноровился, — возразила г-жа Вердюрен, — с первого раза дух нашего дома не уловишь, к нему нельзя предъявлять такие же требования, как к Котару — давнему члену нашего маленького кланчика. Первый раз — не в счет, тут дай Бог найти общий язык. Одетта! Давайте уговоримся, что завтра мы с ним встречаемся в Шатле[109]. Возьмите его с собой!
— Да нет, он не захочет.
— Ну, как угодно. Лишь бы он от нас в конце концов не дернул!
К великому изумлению г-жи Вердюрен, у Свана и в мыслях не было «дернуть». Он появлялся в обществе Вердюренов везде: в загородных ресторанах, где, впрочем, они еще бывали редко, так как сезон не начался, чаще — в театре: г-жа Вердюрен была заядлой театралкой; и когда однажды, у себя дома, она сказала при Сване, что хорошо бы иметь постоянный билет на премьеры, на торжественные церемонии, а то в день похорон Гамбетты[110] они намучились, Сван, до сего времени умалчивавший о своих блистательных знакомствах, говоривший только о тех, которые ценились не высоко, которые он именно поэтому считал некрасивым утаивать и через которые Сен-Жерменское предместье приучило его завязывать связи в официальном мире, неожиданно заявил:
— Обещаю вам это уладить: перед возобновлением «Данишевых"[111] у вас будет постоянный билет — как раз завтра я в Елисейском дворце[112] завтракаю вместе с префектом полиции.
— То есть как в Елисейском дворце? — взревел доктор Котар.
— Да, у Греви[113], — слегка озадаченный произведенным эффектом, подтвердил Сван.
А художник, будто бы добродушно подшучивая, спросил доктора:
— Что это вас так разобрало?
Обыкновенно, получив разъяснения, Котар говорил: «Ну да, ну да, все понятно», — и больше не выказывал ни малейших признаков волнения. На этот раз последние слова Свана не принесли ему обычного успокоения, — напротив: он был крайне изумлен тем, что человек, сидевший с ним за одним столом, не занимавший никакого официального положения, ничем не знаменитый, бывает у главы правительства.
— То есть как у Греви? Вы знакомы с Греви? — вскричал он с недоверчиво обомлелым видом гвардейца, которого незнакомец спрашивает, можно ли видеть президента республики, и который, поняв из этих слов, как пишут в газетах, «с кем он имеет дело», уверяет несчастного сумасшедшего, что его пропустят к президенту без всяких разговоров, и направляет его в приемный покой при полицейском участке.
— Я с ним хоть и не коротко, но знаком, у нас есть общие друзья (Сван не решился сказать, что один из этих друзей — принц Уэльский); кроме того, он очень гостеприимен, да и завтраки его не представляют ничего любопытного, уверяю вас, никакой пышности у него нет, больше восьми человек никогда за столом не бывает, — ответил Сван: он старался доказать собеседнику, что в отношениях с президентом республики ничего сногсшибательного нет.
Котар, не задумываясь, принял слова Свана за чистую монету и понял его так, что приглашения Греви — не слишком большая честь, что рассылает он их направо и налево. Его уже не удивляло, что Сван бывает в Елисейском дворце, раз доступ туда открыт всем и каждому; Котару даже было жаль Свана: вот, мол, ему, по его же собственному признанию, приходится скучать на этих завтраках.
— Так, так, все ясно, — проговорил он тоном таможенного надсмотрщика, только что сверлившего вас подозрительным взглядом, но после ваших объяснений дающего визу и пропускающего вас без досмотра.
— Я охотно верю, что в этих завтраках ничего любопытного нет, это для вас тяжелый крест, — заметила г-жа Вердюрен, смотревшая на президента республики как на наиболее опасного скучного, потому что президент располагал средствами прельщения и принуждения, которыми он мог воспользоваться, чтобы верные от нее дернули. — Мне говорили, что он глухая тетеря и ест руками.
— Ну раз так, то для вас эти завтраки — удовольствие из средних, — с оттенком сожаления в голосе проговорил доктор и, вспомнив, что за стол у президента садится всего лишь восемь человек, не столько из праздного любопытства, сколько с пылом лингвиста вдруг задал Свану вопрос: — Что же, это интимные завтраки?
Однако престиж президента республики возобладал в глазах доктора и над самоуничижением Свана, и над злопыхательством г-жи Вердюрен, и за каждым обедом Котар с интересом спрашивал: «Сван вечером придет? Он хорошо знаком с Греви. Ведь правда, это настоящий джентельмен?» Он даже предложил Свану пригласительный билет на выставку искусственных зубов.
— По этому билету вы пройдете с кем угодно, но собак туда не пускают. Я, понимаете ли, потому вас об этом предупреждаю, что кое-кто из моих друзей не знал — ну и поворот от ворот.
Что г-жу Вердюрен покоробило, когда она узнала, что у Свана есть могущественные друзья, о которых он до сих пор словом не обмолвился, — на это обратил внимание только ее супруг.
Если не затевалась какая-нибудь поездка, то Сван заставал все «ядрышко» у Вердюренов, но появлялся Сван у них по вечерам и почти никогда, несмотря на настоятельные просьбы Одетты, не приходил к обеду.
— Мы бы с вами могли обедать вдвоем, если вам так больше нравится, — говорила ему она.
— А как же госпожа Вердюрен?
— О, это очень просто! Я скажу, что платье мое было не готово, что запоздал кеб. Вывернуться всегда можно.
— Вы очень милы.
Но себе Сван говорил, что, соглашаясь встречаться с Одеттой после обеда, он намекает ей на то, что удовольствию видеть ее он предпочитает иные, и этим еще сильней привязывает ее к себе. Да Свану и в самом деле неизмеримо больше, чем Одетта, нравилась свежая и пышная, как роза, молоденькая работница, в которую он был тогда влюблен, и ему хотелось ранним вечером побыть с ней, а потом уже с Одеттой, тем более что эта встреча не могла не состояться. Исходя из тех же соображений, он не позволял Одетте заезжать за ним по дороге к Вердюренам. Работница ждала Свана недалеко от его дома, на углу, и его кучер Реми об этом знал; она садилась рядом со Сваном и пребывала в его объятиях до той минуты, когда экипаж останавливался перед домом Вердюренов. Как только он входил, г-жа Вердюрен, показывая на розы, которые он прислал ей утром, говорила: «Я на вас сердита», — и предлагала ему сесть рядом с Одеттой, а пианист для них одних играл короткую фразу из сонаты Вентейля, ставшую как бы гимном их любви. Начинал он со скрипичных тремоло, и в продолжение нескольких тактов звучали только они, наполняя собой весь первый план, потом вдруг они словно бы раздвигались, и, как на картинах Питера де Хооха[114], у которого ощущение глубины достигается благодаря узкой раме полуотворенной двери, далеко-далеко, в льющемся сбоку мягком свету появлялась иной окраски фраза, танцующая, пасторальная, вставная, эпизодическая, из другого мира. Ее движения были исполнены бессмертной простоты, и приближалась она все с той же непостижимой улыбкой, рассыпая вокруг себя дары своего обаяния, но теперь Свану слышалась в ней какая-то разочарованность. Она словно сознавала суетность счастья, к которому указывала путь. В ее ненавязчивом обаянии было нечто завершенное, в ней угадывалось то безразличие, которым сменяется скорбь. Но Свана это не трогало, — он видел в ней не столько музыкальную фразу (не то, чем она была для композитора, который, когда сочинял ее, не подозревал, что существуют Сван и Одетта, и для всех, кто будет слушать ее на протяжении столетий), сколько залог, сколько памятную книжку его любви, заставлявшую даже Вердюренов и юного пианиста думать об Одетте и о нем одновременно, соединявшую их; Сван даже исполнил каприз Одетты и отказался от мысли прослушать в исполнении какого-нибудь пианиста всю сонату — только это место он в ней и знал. «Зачем все остальное? — говорила Одетта. — Наш там только этот отрывочек». Более того: страдая от мысли, что, проходя так близко и вместе с тем так бесконечно далеко, обращаясь к ним обоим, она все же не знала их, Сван испытывал нечто похожее на сожаление о том, что в ней заложен определенный смысл, что в ней есть неизменная внутренняя красота, существующая независимо от них, — так, рассматривая подаренные нам драгоценности и даже читая письма от любимой женщины, мы бываем недовольны чистотой воды камня и оборотами речи, потому что в них отражаются не только единственность нашего мимолетного увлечения и любимое существо со всеми его отличительными особенностями.
— Только анданте, какой ты умный! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Как раз от анданте я и делаюсь больна. Наш «хозяин» просто великолепен! Это все равно, что сказать о «Девятой"[102]: «Послушаем только финал», или: «Послушаем увертюру к «Мейстерзингерам"[103].
Но тут доктор стал упрашивать г-жу Вердюрен позволить пианисту сыграть, и не потому, чтобы он считал, что на самом деле музыка ее не волнует (он признавал разные неврастенические явления), а потому, что он, как и многие врачи, мгновенно смягчал строгость своих предписаний в тех случаях, когда происходили сборища, с его точки зрения более важные, чем недомоганья, и когда одним из главных действующих лиц была его пациентка, тут он, участник сборища, советовал ей забыть на этот вечер и о расстройстве желудка, и о простуде.
— Сегодня вы не заболеете, вот увидите, — сказал он, гипнотизируя ее взглядом. — А заболеете — мы вас вылечим.
— Правда? — спросила г-жа Вердюрен так, словно после такого обнадеживающего заявления ей оставалось только сдаться. А быть может, сказав, что она заболеет, г-жа Вердюрен потом уже забывала, что она же это и придумала, и входила в роль. Так больные, уставшие от сознания, что чем больше проявят они благоразумия, тем реже будут у них приступы, позволяют себе думать, что они могут безнаказанно делать все, что угодно, — за что они потом обыкновенно платятся, — если только всецело отдадутся в руки некоего могущественного существа, которое, не требуя от них ни малейших усилий, одним каким-нибудь словом или пилюлями поставит их на ноги.
Одетта направилась к ковровому дивану около рояля.
— Вы знаете, это мое любимое местечко, — сказала она г-же Вердюрен.
Заметив, что Сван сидит на стуле, г-жа Вердюрен заставила его встать:
— Вам здесь неуютно, сядьте рядом с Одеттой. Одетта, милая, подвиньтесь!
— Какой прелестный «бове»! — прежде чем сесть, заметил Сван, чтобы сказать что-нибудь приятное г-же Вердюрен.
— Я очень рада, что вам понравился мой диван, — отозвалась г-жа Вердюрен. — Могу ручаться, что другого такого вы нигде не найдете. Это бесподобно. Стульчики тоже чудо. Вы потом обратите на них внимание. Каждое бронзовое украшение соответствует сюжетцу на сиденье; если вы хотите получше рассмотреть, то вас это, знаете ли, позабавит, вы получите удовольствие, уверяю вас. Ну вот хотя бы этот фризовый бордюрчик: виноградные гроздья на красном фоне из «Лисицы и винограда». Каков рисунок? Что вы скажете? По моему, когда-то умели рисовать. Ведь правда, эти виноградинки сами просятся к вам в рот? Мой муж утверждает, что я не люблю фруктов, потому что ем их меньше, чем он. Но это неверно: по части гурманства я их всех за пояс заткну — я только не испытываю потребности класть ягоды прямо в рот, раз я пожираю их глазами. Чего вы все хохочете? Спросите доктора: он вам скажет, что этот виноград действует на меня послабляюще. Другие ездят лечиться в Фонтенбло[104], — я прохожу курсик в Бове[105]. Господин Сван! Непременно потрогайте бронзовые украшеньица на спинках. Не правда ли, патина? Да вы не бойтесь, потрогайте как следует[106].
— Ну, раз госпожа Вердюрен наехала на бронзу, то музыки нам уж нынче не слыхать, — заметил художник.
— Молчите, невежа! В сущности, — обращаясь к Свану, продолжала г-жа Вердюрен, — нам, женщинам, запрещены менее соблазнительные наслаждения. Ведь с этим не сравнится никакое тело! Когда господин Вердюрен снисходил до того, что устраивал мне сцены ревности… Послушай, будь хоть раз в жизни учтивым: не отрицай, что ты устраивал мне…
— Да я ничего не говорю. Доктор, будьте свидетелем: разве я проронил хоть единый звук?
Сван из вежливости все никак не мог перестать трогать бронзу.
— Послушайте: вы еще успеете ее поласкать, — сейчас будут ласкать вас самого, будут ласкать ваш слух; я убеждена, что вы такую ласку любите; порадует ваш слух вот этот милый молодой человек.
Когда пианист кончил играть, Сван проявил к нему еще больше любезности, чем к другим гостям. И вот почему.
В прошлом году он слышал на вечере музыкальное произведение для рояля и скрипки. Сперва он ощущал лишь материальную оболочку звуков. Огромным наслаждением явилось для него уже то, что под струйкой скрипки, тонкой, упорной, густой, направляющей, он вдруг разглядел пытавшуюся взметнуться всплесками влаги громаду звуков рояля, многообразную, нераздельную, реявшую, переливавшуюся, напоминавшую лиловую зыбь, зачарованную и утишаемую лунным сиянием. Но в какой-то момент Сван, внезапно завороженный, не умея явственно различить очертания, определить то, что пленяло его слух, попытался удержать в памяти фразу или мелодию, — он сам не знал, что это такое, — которая только что проплыла перед ним и распахнула ему душу: так от благоухания роз, веющего во влажном вечернем воздухе, у нас раздуваются ноздри. Быть может, именно оттого, что он не знал музыки, у него и возникло одно из тех неясных впечатлений, которые, пожалуй, только и можно назвать истинно музыкальными, нерастяжимыми, вполне оригинальными, не похожими ни на какие другие. Подобного рода мгновенное впечатление — это, так сказать, впечатление sine materia[107]. Конечно, ноты, которые мы слышим в эти мгновения, уже стремятся заполнить собой перед нашим взором, в соответствии со своей высотой и длиной, большую или меньшую площадь, набросать арабески, вызвать у нас ощущение ширины, тонины, устойчивости, прихотливости. Но эти ноты замирают, прежде чем ощущения успевают сформироваться в нас, — их захлестывают другие, пробуждаемые теми, что следуют за ними или звучат одновременно. И это впечатление продолжало бы смывать своим течением, своим «сплывом» едва различимые мотивы, временами показывающиеся на поверхности и тут же вновь погружающиеся и тонущие, угадываемые только благодаря наслаждению, какое они доставляют, не поддающиеся описанию, воссозданию, безымянные, невыразимые, — продолжало бы, если бы память, словно рабочий, возводящий среди волн несокрушимые устои, не изготовляла для нас отпечатки быстротечных музыкальных фраз и не предоставляла нам возможности сравнивать их с идущими на смену и отличать. Вот почему, чуть только блаженное чувство, какое испытывал Сван, проходило, память мгновенно снабжала его списком с этого чувства, и хотя список был неполный и неточный, а все-таки, пока игра продолжалась, он находился перед глазами Свана, так что, когда прежнее впечатление неожиданно возвращалось, его уже можно было уловить. Сван представлял себе размеры фразы, симметричность ее построения, ее рисунок, ее изобразительную силу; перед ним была уже не чистая музыка — тут были и живопись, и зодчество, и мысль, и все вместе напоминало музыку. На этот раз он явственно расслышал фразу, несколько мгновений продержавшуюся над звуковыми волнами. Такого упоения Сван никогда еще не испытывал, — он чувствовал, что познал его только благодаря ей, и он полюбил ее какой-то особенной любовью.
Медленно вела она его то здесь, то там, то чуть дальше к высокому, непостижимому, но несомненному счастью. Он послушно следовал за ней, но, дойдя до известного предела и выдержав секундную паузу, она круто повернула и уже другим темпом, ускоренным, частым, тоскливым, непрерывным, отрадным, повлекла его к неведомым далям. Потом вдруг исчезла. Он жаждал услышать ее в третий раз. И она появилась вновь, но речь ее была все-таки невнятна, а вот упоение он на этот раз испытал не такое глубокое. Но, придя домой , он затосковал по ней: его охватило чувство, какое овладевает мужчиной, в чью жизнь случайно встреченная им незнакомка вносит утончающий его художественное восприятие образ прежде не виданной им красоты, хотя он не знает, увидит ли он еще когда-нибудь ту, которую он уже любит, не имея представления даже о том, как ее зовут.
Казалось, эта любовь к музыкальной фразе открывает перед Сваном путь к некоторому душевному обновлению. Он уже так давно перестал стремиться к идеальной цели; теперь он гнался лишь за обыденными удовольствиями и был уверен, — хотя не признавался в этом даже самому себе, — что так будет продолжаться до конца его дней; более того: высокие мысли уже не занимали Свана, и он перестал верить в их существование, хотя и не отрицал его начисто. В связи с этим у него появилась привычка думать о мелочах, отвлекавшая его от размышлений о смысле жизни. Он никогда не задавал себе вопроса: не лучше ли ему не появляться в свете, зато он знал наверное, что если он принял приглашение, значит, надо ехать, и что если он потом перестанет там бывать, то должен, по крайней мере, завозить туда визитные карточки; точно так же в разговоре он не отстаивал с жаром заветных своих убеждений, но зато сообщал мелкие факты, сами по себе небезлюбопытные и дававшие ему возможность не раскрывать свою душу. Он проявлял необыкновенную точность, давая кулинарный рецепт или если его спрашивали, когда родился или когда умер такой-то художник, как называются его картины. Иногда он все же высказывал мнение о каком-нибудь произведении, о чьем-либо миропонимании, но — в ироническом тоне, так что можно было понять, что говорит он не вполне искренне. И вот, подобно больным, чье состояние резко улучшается в связи с переменой места, режима, а у некоторых — в связи с самопроизвольными, загадочными изменениями в организме, и они начинают серьезно подумывать о том, что еще так недавно казалось им неосуществимым, — о том, чтобы на старости лет начать жить по-новому, — Сван в самом себе, в воспоминании о слышанной фразе, в сонатах, какие он, надеясь отыскать эту фразу, просил сыграть ему, обнаруживал присутствие одной из невидимых реальностей; он уже не верил в них, но музыка по-особенному действовала на его духовную одеревенелость, и он вновь ощущал в себе не только желание, но даже, пожалуй, силы посвятить этим реальностям жизнь. Но так как ему не удалось узнать, кто написал слышанное им произведение, то приобрести его он не мог и в конце концов забыл про него. Правда, на этой же неделе он встречался с людьми, присутствовавшими на том вечере, и спрашивал их, но некоторые приехали после музыки, а некоторые уехали до; те, что были во время исполнения, разговаривали в другой комнате, а те, что слушали, могли рассказать не больше других. Хозяева дома знали только, что это какая-то новая вещь, которую приглашенные ими музыканты попросили разрешения сыграть, музыканты же отправились в турне, — словом, Сван так и не добился толку.
У него были друзья среди музыкантов, но, хотя он отлично помнил то особое, непередаваемое наслаждение, какое доставила ему эта фраза, хотя перед мысленным его взором вырисовывались ее очертания, пропеть он ее не мог. Потом он перестал о ней думать.
Но вот, несколько минут спустя после того, как молодой пианист начал играть у Вердюренов, после высокой ноты, тянувшейся долго, целых два такта, Сван внезапно увидел, как из-за долгого звука, протянутого, точно звучащий занавес, скрывающий тайну рождения, выпархивает и движется к нему заветная, шелестящая, обособившаяся музыкальная фраза, и ее, эту свою воздушную и благоухающую любимицу, он узнал в тот же миг. И она была так необычна, полна такого своеобразного, такого особого очарования, что для Свана это была как бы встреча в гостиной у друзей с женщиной, которая однажды обворожила его на улице и с которой он не чаял свидеться вновь. Наконец она, путеводная, быстрая, исчезла в клубах своего благоухания, оставив на лице Свана отсвет своей улыбки. Но теперь он мог узнать имя незнакомки (ему сказали, что это анданте из сонаты Вентейля для рояля и скрипки), он ее поймал, он мог когда угодно залучить ее к себе, мог попытаться изучить ее язык и проникнуть в ее тайну.
Вот почему, когда пианист кончил играть, Сван подошел к нему и горячо поблагодарил, чем произвел очень приятное впечатление на г-жу Вердюрен.
— Волшебник! Правда — волшебник? — обратилась она к Свану. — Как вы скажете: ведь вжился в сонату, негодник этакий? Вы, наверно, и не думали, что можно достичь этого на рояле. Здесь было все, но только не рояль, даю вам слово! Каждый раз я попадаюсь: мне слышится оркестр. Только это лучше оркестра, еще полнее.
Молодой пианист поклонился и, улыбаясь, отчеканивая каждое слово, точно это была острота, проговорил:
— Вы ко мне слишком снисходительны.
Госпожа Вердюрен обратилась к мужу: «Ну-ка, принеси ему оранжаду — он это вполне заслужил», а Сван в это время рассказывал Одетте, как он влюбился в короткую музыкальную фразу. Когда же сидевшая поодаль г-жа Вердюрен заметила: «Если не ошибаюсь, Одетта, вам рассказывают что-то интересное», — Одетта подтвердила: «Да, это очень интересно», и ее непосредственность показалось Свану очаровательной. Он начал расспрашивать ее о Вентейле, о его творчестве, когда именно он написал эту сонату; особенно его интересовало, что Вентейль хотел сказать этой короткой фразой.
Между тем все остальные, превозносившие композитора до небес (когда Сван заметил, что соната действительно хороша, г-жа Вердюрен воскликнула: «Еще бы не хороша! Сонату Вентейля нельзя не знать, ее стыдно не знать», а художник прибавил: «Это колоссально, а? Про нее не скажешь, что это „мило», что это „всем доступно», а? Но на художественные натуры она производит сильнейшее впечатление»), все остальные, по-видимому, никогда не задавали себе подобных вопросов — не задавали потому, что все равно не могли бы на них ответить.
Даже на замечания Свана по поводу его любимой фразы г-жа Вердюрен отозвалась таким образом:
— А что? В самом деле занятно, раньше я не обращала внимания. Сказать по совести, я не любительница крохоборства и буквоедства; мы не теряем времени на копание в мелочах — у нас это не принято, — разглагольствовала г-жа Вердюрен, а в это время доктор Котар смотрел на нее с восторженным благоговением и ученым пылом человека, купающегося в волнах готовых выражений. К тому же и он, и его супруга с присущим им благоразумием, каким отличаются иные простолюдины, остерегались высказывать свое мнение или же делать вид, что они в восторге от музыки, о которой они, вернувшись домой, говорили друг другу, что она им так же непонятна, как живопись «маэстро Биша». Широкая публика познает прелесть, очарование, познает явления природы через шаблонное искусство, медленно, но все же доходящее до ее сердца, — в противоположность оригинальному художнику, который прежде всего отметает шаблоны, — и не составлявшие из нее исключения, напротив — характерные ее представители, г-н и г-жа Котар не находили ни в сонате Вентейля, ни в портретах художника того, что составляло для них гармонию в музыке и красоту в живописи. Когда пианист играл сонату, им казалось, что это хаос звуков, — казалось потому, что звуки эти не имели ничего общего с привычными для них формами музыкального произведения, а когда они смотрели на картины Биша, у них было такое впечатление, что художник наносит мазки как придется. Если же они и узнавали на его полотне какое-нибудь явление, то находили, что оно выглядит у него грубым, пошлым (то есть лишенным изящества, присущего тому направлению в живописи, сквозь которое они воспринимали даже идущих по улице живых людей) и неестественным, точно маэстро Биш не знал, как устроены у человека плечи и что у женщин не бывает лиловых волос.
Тем не менее, как только верные разбрелись, доктор подумал, что удобный момент настал, и, едва г-жа Вердюрен договорила похвальное слово о сонате Вентейля, он бросился в воду, словно учащийся плавать, однако выбирающий для этого такое время, когда зрителей остается немного.
— Да уж, это, как говорится, композитор di primo cartello[108], — с внезапной решимостью воскликнул он.
Свану удалось только выяснить, что недавно изданная соната Вентейля произвела большое впечатление на самых передовых композиторов, но что широкая публика понятия о ней не имеет.
— Я знаю человека по фамилии Вентейль, — сказал Сван, подразумевая того, кто преподавал музыку сестрам моей бабушки.
— Может быть, это он и есть! — воскликнула г-жа Вердюрен.
— О нет! — со смехом ответил Сван. — Если бы вы только взглянули на него, вы бы не задали мне такого вопроса.
— Разве задать вопрос значит уже разрешить его? — спросил доктор.
— Может быть, это его родственник, — продолжал Сван. — Печально, конечно, хотя, впрочем, может же гений доводиться двоюродным братом старому дураку. Если это так, то, клянусь, нет такой муки, которую я не согласился бы претерпеть ради того, чтобы старый дурак познакомил меня с автором сонаты: прежде всего муку бывать у старого дурака, а это, наверно, ужасно.
Художнику было известно, что Вентейль очень болен и что доктор Потен не ручается за его жизнь.
— Как! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Неужели у Потена еще кто-нибудь лечится?
— Госпожа Вердюрен! — разыгрывая негодование, обратился к ней Котар. — Вы забываете, что это мой собрат, более того: мой учитель.
Художник от кого-то слыхал, будто Вентейлю грозит умопомешательство. И он начал уверять, что кое-где это можно почувствовать в сонате. Свану утверждение художника не показалось нелепым, но все-таки оно озадачило его: ведь чисто музыкальные произведения лишены той логичности, отсутствие которой в человеческой речи является признаком безумия; безумие, слышавшееся в сонате, представлялось ему таким же загадочным, как бешенство собаки, бешенство лошади, хотя такие случаи и наблюдаются в жизни.
— Оставьте меня в покое с вашими учителями, вы знаете в десять раз больше, чем он, — возразила доктору Котару г-жа Вердюрен тоном женщины, имеющей мужество высказывать свои мнения без обиняков и давать отпор тем, кто с ней не согласен. — По крайней мере, вы не морите своих больных!
— Но ведь он же академик! — с насмешкой в голосе заметил доктор. — Тот больной, который предпочитает умереть от руки одного из светил… Куда больше шику, если сказать: «Я лечусь у Потена!»
— Что? Больше шику? — переспросила г-жа Вердюрен. — Стало быть, нынче есть шик и в болезнях? А я и не знала… Да нет, вы надо мной смеетесь! — неожиданно воскликнула она и уронила голову на ладони. — Я-то хороша: спорю с вами совершенно серьезно, а вы, оказывается, меня дурачите.
Вердюрен решил, что по такому пустячному поводу хохотать не стоит, а потому ограничился тем, что пыхнул трубкой, и пришел к печальному выводу, что на поприще любезности ему за женой не угнаться.
— Вы знаете, ваш друг нам очень понравился, — сказала г-жа Вердюрен Одетте, когда та с ней прощалась. — Он прост, мил; если и другие ваши приятели — такие же, как он, то приводите их всех.
Вердюрен вставил, что Сван не оценил тетку пианиста.
— Да он еще не приноровился, — возразила г-жа Вердюрен, — с первого раза дух нашего дома не уловишь, к нему нельзя предъявлять такие же требования, как к Котару — давнему члену нашего маленького кланчика. Первый раз — не в счет, тут дай Бог найти общий язык. Одетта! Давайте уговоримся, что завтра мы с ним встречаемся в Шатле[109]. Возьмите его с собой!
— Да нет, он не захочет.
— Ну, как угодно. Лишь бы он от нас в конце концов не дернул!
К великому изумлению г-жи Вердюрен, у Свана и в мыслях не было «дернуть». Он появлялся в обществе Вердюренов везде: в загородных ресторанах, где, впрочем, они еще бывали редко, так как сезон не начался, чаще — в театре: г-жа Вердюрен была заядлой театралкой; и когда однажды, у себя дома, она сказала при Сване, что хорошо бы иметь постоянный билет на премьеры, на торжественные церемонии, а то в день похорон Гамбетты[110] они намучились, Сван, до сего времени умалчивавший о своих блистательных знакомствах, говоривший только о тех, которые ценились не высоко, которые он именно поэтому считал некрасивым утаивать и через которые Сен-Жерменское предместье приучило его завязывать связи в официальном мире, неожиданно заявил:
— Обещаю вам это уладить: перед возобновлением «Данишевых"[111] у вас будет постоянный билет — как раз завтра я в Елисейском дворце[112] завтракаю вместе с префектом полиции.
— То есть как в Елисейском дворце? — взревел доктор Котар.
— Да, у Греви[113], — слегка озадаченный произведенным эффектом, подтвердил Сван.
А художник, будто бы добродушно подшучивая, спросил доктора:
— Что это вас так разобрало?
Обыкновенно, получив разъяснения, Котар говорил: «Ну да, ну да, все понятно», — и больше не выказывал ни малейших признаков волнения. На этот раз последние слова Свана не принесли ему обычного успокоения, — напротив: он был крайне изумлен тем, что человек, сидевший с ним за одним столом, не занимавший никакого официального положения, ничем не знаменитый, бывает у главы правительства.
— То есть как у Греви? Вы знакомы с Греви? — вскричал он с недоверчиво обомлелым видом гвардейца, которого незнакомец спрашивает, можно ли видеть президента республики, и который, поняв из этих слов, как пишут в газетах, «с кем он имеет дело», уверяет несчастного сумасшедшего, что его пропустят к президенту без всяких разговоров, и направляет его в приемный покой при полицейском участке.
— Я с ним хоть и не коротко, но знаком, у нас есть общие друзья (Сван не решился сказать, что один из этих друзей — принц Уэльский); кроме того, он очень гостеприимен, да и завтраки его не представляют ничего любопытного, уверяю вас, никакой пышности у него нет, больше восьми человек никогда за столом не бывает, — ответил Сван: он старался доказать собеседнику, что в отношениях с президентом республики ничего сногсшибательного нет.
Котар, не задумываясь, принял слова Свана за чистую монету и понял его так, что приглашения Греви — не слишком большая честь, что рассылает он их направо и налево. Его уже не удивляло, что Сван бывает в Елисейском дворце, раз доступ туда открыт всем и каждому; Котару даже было жаль Свана: вот, мол, ему, по его же собственному признанию, приходится скучать на этих завтраках.
— Так, так, все ясно, — проговорил он тоном таможенного надсмотрщика, только что сверлившего вас подозрительным взглядом, но после ваших объяснений дающего визу и пропускающего вас без досмотра.
— Я охотно верю, что в этих завтраках ничего любопытного нет, это для вас тяжелый крест, — заметила г-жа Вердюрен, смотревшая на президента республики как на наиболее опасного скучного, потому что президент располагал средствами прельщения и принуждения, которыми он мог воспользоваться, чтобы верные от нее дернули. — Мне говорили, что он глухая тетеря и ест руками.
— Ну раз так, то для вас эти завтраки — удовольствие из средних, — с оттенком сожаления в голосе проговорил доктор и, вспомнив, что за стол у президента садится всего лишь восемь человек, не столько из праздного любопытства, сколько с пылом лингвиста вдруг задал Свану вопрос: — Что же, это интимные завтраки?
Однако престиж президента республики возобладал в глазах доктора и над самоуничижением Свана, и над злопыхательством г-жи Вердюрен, и за каждым обедом Котар с интересом спрашивал: «Сван вечером придет? Он хорошо знаком с Греви. Ведь правда, это настоящий джентельмен?» Он даже предложил Свану пригласительный билет на выставку искусственных зубов.
— По этому билету вы пройдете с кем угодно, но собак туда не пускают. Я, понимаете ли, потому вас об этом предупреждаю, что кое-кто из моих друзей не знал — ну и поворот от ворот.
Что г-жу Вердюрен покоробило, когда она узнала, что у Свана есть могущественные друзья, о которых он до сих пор словом не обмолвился, — на это обратил внимание только ее супруг.
Если не затевалась какая-нибудь поездка, то Сван заставал все «ядрышко» у Вердюренов, но появлялся Сван у них по вечерам и почти никогда, несмотря на настоятельные просьбы Одетты, не приходил к обеду.
— Мы бы с вами могли обедать вдвоем, если вам так больше нравится, — говорила ему она.
— А как же госпожа Вердюрен?
— О, это очень просто! Я скажу, что платье мое было не готово, что запоздал кеб. Вывернуться всегда можно.
— Вы очень милы.
Но себе Сван говорил, что, соглашаясь встречаться с Одеттой после обеда, он намекает ей на то, что удовольствию видеть ее он предпочитает иные, и этим еще сильней привязывает ее к себе. Да Свану и в самом деле неизмеримо больше, чем Одетта, нравилась свежая и пышная, как роза, молоденькая работница, в которую он был тогда влюблен, и ему хотелось ранним вечером побыть с ней, а потом уже с Одеттой, тем более что эта встреча не могла не состояться. Исходя из тех же соображений, он не позволял Одетте заезжать за ним по дороге к Вердюренам. Работница ждала Свана недалеко от его дома, на углу, и его кучер Реми об этом знал; она садилась рядом со Сваном и пребывала в его объятиях до той минуты, когда экипаж останавливался перед домом Вердюренов. Как только он входил, г-жа Вердюрен, показывая на розы, которые он прислал ей утром, говорила: «Я на вас сердита», — и предлагала ему сесть рядом с Одеттой, а пианист для них одних играл короткую фразу из сонаты Вентейля, ставшую как бы гимном их любви. Начинал он со скрипичных тремоло, и в продолжение нескольких тактов звучали только они, наполняя собой весь первый план, потом вдруг они словно бы раздвигались, и, как на картинах Питера де Хооха[114], у которого ощущение глубины достигается благодаря узкой раме полуотворенной двери, далеко-далеко, в льющемся сбоку мягком свету появлялась иной окраски фраза, танцующая, пасторальная, вставная, эпизодическая, из другого мира. Ее движения были исполнены бессмертной простоты, и приближалась она все с той же непостижимой улыбкой, рассыпая вокруг себя дары своего обаяния, но теперь Свану слышалась в ней какая-то разочарованность. Она словно сознавала суетность счастья, к которому указывала путь. В ее ненавязчивом обаянии было нечто завершенное, в ней угадывалось то безразличие, которым сменяется скорбь. Но Свана это не трогало, — он видел в ней не столько музыкальную фразу (не то, чем она была для композитора, который, когда сочинял ее, не подозревал, что существуют Сван и Одетта, и для всех, кто будет слушать ее на протяжении столетий), сколько залог, сколько памятную книжку его любви, заставлявшую даже Вердюренов и юного пианиста думать об Одетте и о нем одновременно, соединявшую их; Сван даже исполнил каприз Одетты и отказался от мысли прослушать в исполнении какого-нибудь пианиста всю сонату — только это место он в ней и знал. «Зачем все остальное? — говорила Одетта. — Наш там только этот отрывочек». Более того: страдая от мысли, что, проходя так близко и вместе с тем так бесконечно далеко, обращаясь к ним обоим, она все же не знала их, Сван испытывал нечто похожее на сожаление о том, что в ней заложен определенный смысл, что в ней есть неизменная внутренняя красота, существующая независимо от них, — так, рассматривая подаренные нам драгоценности и даже читая письма от любимой женщины, мы бываем недовольны чистотой воды камня и оборотами речи, потому что в них отражаются не только единственность нашего мимолетного увлечения и любимое существо со всеми его отличительными особенностями.