Итак, направление Мезеглиза и направление Германта остаются для меня связанными с множеством мелких событий в одной из тех различных жизней, которые мы ведем параллельно, — в изобилующей превратностями, в особенно богатой происшествиями, то есть в жизни интеллектуальной. Без сомнения, она развивается внутри нас неприметно, мы с давних пор подготавливаем открытие истин, которые изменили для нас ее смысл и облик, которые указали нам новые пути, но подготавливаем, не отдавая себе в этом отчета, и мы уверены, что открыли их в тот день и в ту минуту, когда они стали для нас видимы. Цветы, резвившиеся тогда в траве, вода, бежавшая под солнцем, — словом, облик природы с ее бездумным или рассеянным выражением, среди которой они возникали, неизменно сопровождает воспоминание о них; и, понятно, когда на все это долго смотрел безвестный прохожий, склонный к мечтательности ребенок, — так смотрит на короля замешавшийся в толпу летописец, — это уголок природы, этот край сада и не подозревали, что благодаря прохожему они долго будут жить со всеми их недолговечными особенностями; и, однако, моя восторженность не упустила ни запаха боярышника, который облетал изгородь и скоро должен был уступить место запаху шиповника, ни мягких шагов по гравию дорожки, ни пузырька, вздувшегося на воде напротив речного растения и тут же лопнувшего, и ей удалось все это пронести сквозь столько лет, а между тем пролегавшие здесь дороги заглохли, умерли те, что по ним ходили, да умерла и сама память о тех, что по ним ходили. Иногда этот вид, донесенный мною до сего дня, совершенно обособляется и, подобно цветущему Делосу[91], неуверенно держится на поверхности моего сознания, и я даже затрудняюсь сказать, из какого края, из какого времени — а может быть, просто-напросто из каких мечтаний — выплыл он. Но самыми глубокими залежами в душевной моей земле, самой твердой почвой, на которой я и сейчас еще стою, я считаю направление в Мезеглиз и направление в Германт. И это потому, что приглядываясь к предметам, к людям, я убеждался, что мне все еще дороги и все еще радуют меня только те предметы, только те люди, с которыми я столкнулся там. Оттого ли, что животворная вера иссякла во мне, оттого ли, что действительность создается лишь в памяти, но только цветы, которые я вижу теперь впервые, кажутся мне ненастоящими. Направление в Мезеглиз с его сиренью, боярышником, васильками, маком, яблонями, направление в Германт с рекой, где было полно головастиков, с кувшинками и лютиками навсегда сложили для меня представление о стране, где бы мне хотелось жить, где бы, самое главное, можно было ходить на рыбную ловлю, кататься на лодке, осматривать развалины готических укреплений и обнаруживать среди хлебов величественный храм, вроде Андрея Первозванного-в-полях, настоящий, сельский и золотистый, как скирд; и потому, что васильки, боярышник, яблони, которые попадаются мне теперь, когда я гуляю, расположены на глубине, на уровне моего прошлого, они мгновенно находят доступ к моему сердцу. И все же в каждой местности есть нечто своеобразное, и когда меня охватывает желание вновь увидеть направление в Германт, то его нельзя удовлетворить, приведя меня на берег реки, где были бы такие же красивые, даже еще более красивые кувшинки, чем на Вивоне, так же как, возвращаясь домой вечером — в час, когда во мне пробуждалась тоска, которая позднее переселяется в любовь, причем у иных — навсегда, — я бы не хотел, чтобы ко мне пришла попрощаться мать красивее и умнее моей. Нет, подобно тому как для того, чтобы я заснул блаженным сном, с тем безмятежным покоем в душе, какого мне потом не могла дать ни одна из моих любовниц, потому что мы сомневаемся в них даже когда мы еще им верим и потому что мы не владеем их сердцем так, как я владел сердцем матери, когда она, целуя, отдавала его мне, отдавала все целиком, без задней мысли, без остатка, — мне нужна была она, нужно было, чтобы она ко мне наклонилась и я увидел у нее под глазом какой-то, должно быть, шрам, который был мне дорог не меньше, чем все ее лицо, точно так же мне нужно направление в Германт, каким я его знал, с фермой, находившейся на некотором расстоянии от двух ферм, жавшихся друг к дружке при повороте в дубовую аллею, нужны луговинки, на которых, когда солнце придает им зеркальность пруда, вырисовываются листья яблонь, нужен весь этот пейзаж с его своеобразием, обволакивающим меня в бессонные ночи с какой-то почти колдовской силой и ускользающим, как только я проснусь. Вне всякого сомнения, из-за того, что во мне неразрывно связаны разнородные впечатления — связаны только потому, что складывались они одновременно, — направление в Мезеглиз и направление в Германт позднее принесли мне немало разочарований, более того: из-за них я наделал немало ошибок. Ведь я часто мечтал увидеться с кем-нибудь, не отдавая себе отчета, что моя мечта вызвана только тем, что этот человек напомнил мне боярышник, и я уверял себя и других, что во мне заговорила былая привязанность, тогда как мне просто хотелось туда съездить. Но по этой же самой причине, а еще потому, что давние мои впечатления живут в теперешних, с которыми у них есть какая-то связь, они служат им опорой, придают глубину, какое-то особое измерение. Вдобавок они наделяют их очарованием, значением, доступным лишь мне. Когда, летним вечером, исполненное гармонии небо вдруг начинает рычать, как дикий зверь, и все ворчат на грозу, я один стою на дороге в Мезеглиз и под шум дождя с упоением вдыхаю запах незримой и неотвязной сирени.
* * *
   Вот так я часто думал до утра о временах Комбре, о моих унылых бессонных вечерах, о стольких днях, образ которых был мне не так давно возвращен вкусом, — в Комбре сказали бы: «ароматом» — чая, и, по связи воспоминаний, о том, что спустя много лет после моего расставания с этим городком я узнал про любовь Свана, которая была у него еще до моего появления на свет, — узнал с такими достоверными подробностями, какие легче раздобыть, если дело идет о людях, умерших несколько веков тому назад, чем если это касается наших лучших друзей, с подробностями, какие, кажется, просто невозможно раздобыть, как когда-то казалось невозможным говорить из одного города с другим — пока эту невозможность не удалось обойти с помощью выдумки. Все постепенно наслаивавшиеся воспоминания в конце концов образовали во мне единое целое, не настолько, однако же, слитное, чтобы я не мог различить среди них — среди самых старых и сравнительно недавних, возникших из аромата, а потом среди воспоминаний другого лица, поделившегося ими со мной, — если не расщелины, если не настоящие сдвиги, то во всяком случае, прожилки, крапинки, по которым узнаются происхождение, возраст, «формация» иных горных пород, иных видов мрамора.
   Разумеется, к тому времени, когда приближалось утро, кратковременная смутность моего пробуждения давно уже рассеивалась. Я точно знал, в какой комнате я нахожусь, я восстанавливал ее вокруг себя в темноте, — то ли по памяти, то ли пользуясь, как указателем, слабым светом, под которым я поместил занавеску на окне, — восстанавливал всю как есть и обставлял не хуже архитектора и мебельщика, сохраняющих первоначальное расположение окон и дверей, я ставил на свои места зеркала и комод. Но чуть только дневной свет — а не принятый мной за него отблеск догоравших углей на медном пруте портьеры — проводил во тьме, точно мелом, первую белую, вносившую поправку черту, и тогда окно с занавеской покидало четырехугольник двери, где я его ошибочно расположил, меж тем как письменный стол, который моя память неудачно поставила там, где окно, убегал, чтобы дать ему место, во всю свою прыть, подгоняя камин и отодвигая стену, отделявшую комнату от коридора, дворик воцарялся там, где за минуту до этого находилась моя туалетная, и в конце концов жилище, которое я перестраивал впотьмах, постигала участь других жилищ, мелькавших в круговерти моего пробуждения: его обращал в бегство бледный знак, начертанный над занавеской перстом наставшего дня.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЛЮБОВЬ СВАНА

   Чтобы вступить в «ядрышко», в «группку», в «кланчик» Вердюренов, требовалось только одно, но зато необходимое условие: нужно было безоговорочно принять символ веры, один из членов коего состоял в том, что молодой пианист, которому в тот год покровительствовала г-жа Вердюрен и про которого она говорила: «Пусть кто-нибудь попробует так сыграть Вагнера!» — «забивает» и Планте[92] и Рубинштейна, а доктор Котар, как диагност, лучше Потена[93]. Любой «новобранец», которого Вердюренам не удавалось убедить, что на вечерах у тех, кто не вхож к Вердюренам, можно умереть со скуки, немедленно исключался из общества. Женщины оказывались в этом отношении непокорнее мужчин: подавить в себе праздное любопытство и стремление разузнать самим, что творится в других салонах, — это было выше их сил, и Вердюренам, опасавшимся, как бы демон легкомыслия и пытливый дух в силу своей заразительности не внесли раскола в их церковку, пришлось изгнать одну за другой всех «верных» женского пола.
   Если не считать молодой жены доктора, в тот год представительницами женского пола у Вердюренов (сама г-жа Вердюрен была женщина добродетельная, из почтенной буржуазной семьи, очень богатой, но совершенно безвестной, с которой она по собственному желанию постепенно прервала всякие отношения) были только дама чуть что не полусвета, г-жа де Креси, которую г-жа Вердюрен называла по имени — Одеттой и говорила про нее, что она «душка», и похожая на привратницу тетка пианиста; так как обе не знали света, то в простоте душевной принимали на веру, что княгиня Саганская и герцогиня Германтская платят несчастным страдальцам за то, чтобы они являлись на их званые обеды, и если бы кто-нибудь вызвался получить для бывшей привратницы и кокотки приглашение к этим знатным дамам, то и та и другая с презрением отвергли бы подобное предложение.
   Никто не получал от Вердюренов особого приглашения к обеду — каждый знал, что для него «поставлен прибор». Вечера не имели программы. Молодой пианист играл, но только если бывал «в настроении», — здесь никого не принуждали, г-н Вердюрен говорил: «У нас попросту, по-товарищески!» Если пианист изъявлял желание сыграть «Полет валькирии"[94] или прелюдию к «Тристану"[95], то г-жа Вердюрен возражала не потому, чтобы эта музыка ей не нравилась, а потому, что она производила на нее слишком большое впечатление: «Вы хотите, чтобы у меня разболелась голова? Ведь после этого у меня всегда бывает мигрень. Я себя знаю! Завтра утром я не смогу встать с постели — нет уж, сделайте милость, увольте!» Если пианист не играл, то шел общий разговор, и один из друзей, чаще всего — художник, который тогда был у Вердюренов в чести, «отмачивал», по выражению Вердюрена, «что-нибудь этакое забористое, и все надрывали себе животики от смеха», особенно г-жа Вердюрен, которая так привыкла понимать в буквальном смысле образы, выражавшие ее душевные состояния, что доктору Котару (в то время начинающему врачу) пришлось лечить ее от болезни желудка.
   Являться во фраках было запрещено; помните: вы здесь «в своей компании», избави Бог походить на «скучных», от скучных нужно бегать, как от чумы, а если и приглашать их, то лишь на званые вечера, устраивавшиеся елико возможно реже, и то, чтобы позабавить художника или чтобы у музыканта прибавилось поклонников. Обыкновенно играли в шарады, устраивались костюмированные ужины, но — «в своем кругу», без участия посторонних.
   В жизни г-жи Вердюрен «товарищи» занимали большое место, а потому все, что их удаляло от «кланчика», что мешало им иногда быть свободными, становилось для нее скучным, неприемлемым: мать кого-нибудь из них, род занятий другого, дача или недомоганье третьего. Если доктор Котар должен был встать из-за стола, потому что ему опять надо было ехать к тяжелобольному, то г-жа Вердюрен говорила доктору: «А может быть, гораздо лучше вам не ехать и не беспокоить вечером больного; без вас он только скорее заснет; а завтра поезжайте к нему как можно раньше — вот увидите, что он будет совсем здоров». Уже в начале декабря она заболевала от одной мысли, что верные «дернут от нее» на первый день Рождества и первого января. Тетка пианиста требовала, чтобы первого января он пошел с ней на семейный обед к ее матери.
   — А что, ваша мать умрет, если вы не пообедаете с ней в Новый год, провинциал вы несчастный? — грубым тоном спрашивала г-жа Вердюрен.
   Тревога охватывала ее также на Страстной неделе.
   — Вы, доктор, человек ученый, свободомыслящий, — вы, конечно, придете к нам в Великую пятницу, как в любой другой день? — задала она вопрос Котару в первый год, когда Вердюрены стали принимать, и задала его таким тоном, как будто была заранее уверена в ответе. На самом деле она очень волновалась: ведь если доктор не придет, у них никого не будет.
   — В Великую пятницу я приду… попрощаться с вами, потому что Пасху мы проведем в Оверни[96].
   — В Овери? Да вас там заедят вши и блохи! Умнее ничего не могли придумать?
   Помолчав, она добавила:
   — Вы бы хоть предупредили нас — мы бы все наладили и поехали бы вместе, со всеми удобствами.
   Точно так же, если у какого-нибудь из «завсегдатаев» был друг, а у какой-нибудь верной — роман, и из-за этого они могли «дернуть», Вердюрены, которых не пугало, что у женщины есть любовник, лишь бы она приходила с ним, лишь бы этот роман протекал у них на глазах и не отвлекал ее от них, говорили: «Ну так приводите же вашего друга!» И его подвергали испытанию, способен ли он не иметь секретов от г-жи Вердюрен и можно ли принять его в «кланчик». Если он не подходил, то верного, который ввел его в дом, отзывали в сторонку и делали ему одолжение: ссорили его с другом или же с любовницей. Если «новенький» приходился по нраву, то он становился верным. И вот когда дама полусвета сообщила Вердюрену, что познакомилась с очаровательным человеком, г-ном Сваном, и намекнула, что он был бы очень рад, если б Вердюрены его пригласили, Вердюрен тут же уведомил об ее ходатайстве свою жену. (Он высказывал свое мнение только после нее, вся его роль сводилась к тому, чтобы исполнять ее желания и желания верных, и тут он проявлял необыкновенную изобретательность.)
   — У госпожи де Креси есть к тебе просьба. Она хочет познакомить тебя со своим другом, господином Сваном. Как ты на это смотришь?
   — Да разве я могу в чем-нибудь отказать этой прелести? Молчите, вас не спрашивают, я вам говорю, что вы — прелесть.
   — Ну, если вы так думаете… — жеманясь, говорила Одетта и добавляла: — Вы же знаете, что I am not fishing for compliments[97].
    Ну так приводите же вашего друга, если это в самом деле приятный человек.
   Разумеется, «ядрышко» Вердюренов было весьма далеко от общества, где вращался Сван, и настоящие светские люди нашли бы, что человек, занимающий такое исключительное положение, не должен добиваться приглашения к Вердюренам — для них, мол, это слишком много чести. Но Сван так любил женщин, что, перезнакомившись почти со всеми аристократками и взяв от них все, чему они могли научить его, он смотрел на свидетельства о подданстве, на дворянские грамоты, в сущности пожалованные ему Сен-Жерменским предместьем, как на меновую стоимость, как на аккредитив, сам по себе ничего не стоивший, но предоставлявший ему возможность разыграть из себя важную птицу в какой-нибудь провинциальной дыре или в парижской трущобе, где на него произвела впечатление дочка захудалого дворянина или судейского. В ту пору желание и любовь будили в нем тщеславие, от которого он теперь в повседневной жизни избавлялся (ведь именно тщеславие внушило ему мысль о светской карьере, из-за которой он растратил свои способности на пустые забавы, а свои познания в области искусства обнаруживал в советах дамам из общества, покупавшим картины и обставлявшим свои особняки), и не что иное, как тщеславие, вдохновляло его на то, чтобы блеснуть перед пленившей его незнакомкой, в глазах которой фамилия Сван сама по себе блеску ему не прибавляла. Особенно хотелось этого Свану, если незнакомка была из низшего сословия. Умному человеку не страшно показаться глупцом другому умному человеку, — вот так и светский человек боится, что его светскость не получит признания у мужлана, а не у вельможи. С тех пор как существует мир, три четверти душевных сил, три четверти лжи, на которую людей подбивало тщеславие и от которой они только проигрывали, были ими расточены перед людьми ниже их по положению. И Сван, державший себя просто и свободно с герцогиней, боялся уронить себя в глазах ее горничной и рисовался перед ней.
   Он не принадлежал к многочисленному кругу людей, которые то ли по лени, то ли покорно исполняя долг, возлагаемый на них высоким общественным положением — быть всегда пришвартованным к определенному берегу, отказываются от удовольствий, какие жизнь может доставить им за пределами высшего света, где они замыкаются на всю жизнь и в конце концов, смирившись со своею участью, за неимением лучшего называют удовольствиями убогие развлечения и терпимую скуку, на которую их обрекает свет. Сван не принуждал себя называть хорошенькими женщин, с которыми он проводил время, — он старался проводить время с женщинами, которых он действительно считал хорошенькими. И часто он проводил время с женщинами, красота которых была довольно вульгарна, — внешняя их привлекательность, к которой он бессознательно тянулся, ничего общего не имела с тем, что так восхищало его в женских портретах или бюстах, выполненных любимыми его мастерами. Задумчивое или печальное выражение охлаждало его чувство, и наоборот: здоровое, пышное, розовое тело возбуждало его.
   Если во время путешествия он встречал семейство, с которым ему, с точки зрения светской, лучше было бы не общаться, но в котором он углядел женщину, наделенную неведомым для него очарованием, то остаться «при своих», притворяться перед самим собой, что он ничуть ею не взволнован, заменить наслаждение, какое он мог бы изведать с нею, другим, вызвав письмом свою бывшую любовницу, — это показалось бы ему таким же малодушным отказом от радостей жизни, таким же нелепым отречением от нового счастья, как если бы он, вместо того чтобы побывать в невиданном краю, заперся у себя в комнате и стал любоваться видами Парижа. Он не замыкался в здании своих общественных отношений, — он сделал себе походную палатку, вроде тех, какие берут с собой путешественники, чтобы ее можно было разбивать всюду, где только он влюблялся в женщину. Все, что нельзя было переносить с места на место или же обменять на еще не испытанное наслаждение, не имело в его глазах цены, какую бы зависть это ни вызывало у других. Сколько раз он, уподобясь голодному, готовому выменять бриллиант на кусок хлеба, мгновенно утрачивал влияние на какую-нибудь герцогиню, уже несколько лет старавшуюся сделать ему приятное, но все не находившую случая, — утрачивал лишь из-за того, что в бестактной депеше просил рекомендательной телеграммы, надеясь благодаря ей сразу завязать знакомство с одним из управляющих герцогини, дочь которого обратила на себя его внимание в деревне! Получив щелчок, он только посмеивался над собой: дело в том, что ему была свойственна искупавшаяся редкой деликатностью доля нахальства. Помимо всего прочего, он был одним из тех умных и праздных людей, которые успокаивают и, может быть, даже оправдывают себя тем, что праздность предоставляет их уму объекты, в такой же степени достойные внимания, как искусство или наука, и что «Жизнь» изобилует более любопытными, более романтичными положениями, чем все романы, вместе взятые. Так, по крайней мере, он убеждал себя и легко убеждал самых утонченных из светских своих друзей, в особенности — барона де Шарлю, которого ему нравилось забавлять рассказами о своих занимательных похождениях: то о женщине, которую он встретил в поезде и увез к себе и только потом узнал, что это родная сестра государя, в чьих руках были тогда сосредоточены все нити европейской политики, и вот благодаря такому очаровательному приключению Сван оказывался в курсе этой политики; или о том, что от выборов на конклаве папы в силу запутанности обстоятельств зависело, удастся или не удастся ему. Свану, стать любовником одной кухарки.
   Впрочем, не одну только блистательную фалангу добродетельных вдов, генералов, академиков, с которыми он был особенно близок. Сван с таким цинизмом заставлял сводничать. Все его друзья время от времени получали письма, в коих он излагал просьбу рекомендовать его или ввести в дом — излагал с дипломатическим искусством, которое не изменяло ему ни в любовных похождениях, ни в других случаях, и обличало в нем ярче, чем его оплошности, настойчивость в достижении цели. Много лет спустя, заинтересовавшись характером Свана из-за его сходства с моим, — вот только проявлялось это сходство совсем в другом, — я часто просил его рассказать, как мой дедушка (который тогда еще не был дедушкой, — сильное увлечение Свана, из-за которого он долго не прибегал к обычным своим приемам, падает примерно на год моего рождения), узнав на конверте почерк своего друга, восклицал: «Сван о чем-то просит — берегись!» И то ли из чувства недоверия, то ли из неосознанно демонического чувства, которое толкает нас предлагать людям то, в чем они как раз не нуждаются, мои дедушка и бабушка решительно отклоняли самые легкомысленные его просьбы, как, например, познакомить его с девицей, обедавшей у нас по воскресеньям, и всякий раз, когда Сван об этом заговаривал, они уверяли, что больше с ней не видятся, а между тем целую неделю ломали голову, кого бы это пригласить вместе с ней, и иной раз так ничего и не могли придумать, хотя им стоило только поманить Свана — и он был бы счастлив.
   Иногда дружившие с моими дедушкой и бабушкой супруги, жаловавшиеся, что совсем не видят Свана, вдруг с удовлетворением, и, может быть, даже не без желания возбудить зависть, говорили, что Сван — само очарование и сообщали, что он с ними не расстается. Дедушке не хотелось портить им настроение, он только поглядывал на бабушку и напевал:
   Что же это за тайна?
   Не могу разгадать.
   Или:
   Быстролетное виденье…
   Или:
   Тут все так непонятно,
   Что лучше не вникать.
   Несколько месяцев спустя, когда дедушка обращался с вопросом к новому другу Свана: «Вы по-прежнему часто видитесь со Сваном?» — лицо у этого человека вытягивалось:
   «Я имени его слышать не хочу!» — «А я думал, что вы с ним такие друзья…» Несколько месяцев он был своим человеком у родственников моей бабушки, обедал у них чуть не каждый день. Внезапно, без всякого предупреждения, он у них бывать перестал. Решили, что он болен, и двоюродная сестра моей бабушки уже собиралась послать к нему узнать, как он себя чувствует, но вдруг обнаружила в буфетной его письмо — кухарка положила письмо в расходную книгу и забыла про него. В нем он извещал ее, что больше сюда не придет, что он уезжает из Парижа. Кухарка была его любовницей, и когда он решил порвать с ней, то счел нужным предупредить о своем исчезновении ее одну.
   Если же очередной его любовницей была светская дама или, во всяком случае, женщина, чье незнатное происхождение или шаткое положение не мешали ему, однако, открыть ей доступ в свет, то ради нее он туда возвращался, но только на особую орбиту, по которой двигалась она или на которую завлек ее он. «Сегодня на Свана рассчитывать нельзя, — говорили про него, — вы же знаете, что это тот день, когда его американка бывает в Опере». Он добивался для нее приглашений в недоступные салоны или туда, где он сам был завсегдатаем, куда он раз в неделю ездил ужинать, где он играл в покер; каждый вечер, слегка взбив свои жесткие рыжие волосы, отчего умерялась живость его зеленых глаз, он выбирал цветок для бутоньерки и отправлялся ужинать к той или иной даме его круга, чтобы встретиться у нее с любовницей; и тогда — стоило ему представить себе, как будут им восхищаться при любимой женщине и как будут заверять его в своих дружеских чувствах обезьянничавшие с него хлыщи, — наскучившая ему светская жизнь вновь его околдовывала, и самое ее вещество, прохваченное и окрашенное в яркие тона бушевавшим внутри нее пламенем, которое разжег он, казалось ему, с тех пор как он ввел в эту жизнь новую свою любовь, прекрасным и драгоценным.