Страница:
В начале обеда, когда Форшвиль, сидевший справа от г-жи Вердюрен, которая ради «новенького» изрядно потратилась на туалет, заметил: «Как оригинально сшито это платье цвета бланш!» — доктор, смотревший на графа не отрываясь: такое любопытство вызывала у него титулованная знать, всячески старавшийся привлечь к себе его внимание и войти с ним в более тесный контакт, поймал на лету слово «бланш» и, уткнувшись в тарелку, переспросил: «Какая бланш? Бланш де Кастий[133]?» — а затем, все так же не поднимая головы, украдкой повел неуверенно улыбающимся взглядом. Тягостное и напрасное усилие Свана скривить губы в улыбку свидетельствовало о том, что каламбур, по его мнению, идиотский, а Форшвиль, напротив, показал одновременно, что он оценил его тонкость и что он умеет вести себя в обществе, ибо удерживает в определенных рамках веселое свое оживление, искренность которого очаровала г-жу Вердюрен.
— Как вам нравится этот ученый? — спросила она Форшвиля. — С ним двух минут нельзя говорить серьезно. Вы и в больнице так разговариваете? — обратилась она к доктору. — Я вижу, больные там не очень скучают. Не попроситься ли и мне туда?
— Если не ошибаюсь, доктор заговорил об этой, извините за выражение, старой ведьме Бланш де Кастий. Правда, сударыня? — спросил Бришо г-жу Вердюрен, а г-жа Вердюрен зажмурилась, затряслась от хохота, и из-под ладоней, на которые она уронила голову, у нее по временам вырывались придушенные взвизги. — Упаси Бог, я вовсе не намерен задевать за живое людей, настроенных благоговейно, если такие, sub rosa[134], есть среди нас… Да я и не собираюсь отрицать, что наша достохвальная афинская республика — сверхафинская! — чтила бы в этой капетингской обскурантке первого префекта полиции твердой руки. Да, да, дорогой хозяин, это ясно, это ясно, — отчеканивая каждое слово, зычным голосом продолжал он, не дав раскрыть рот Вердюрену. — «Летопись монастыря Сен-Дени"[135], достоверность которой непререкаема, не оставляет на этот счет никаких сомнений. Невозможно себе представить лучшей покровительницы отошедшего от религии пролетариата, чем эта мать святого, которому она, однако, в печенки въелась, как утверждают Сюжер[136] и святой Бернар[137], — она ведь всем сестрам раздавала по серьгам.
— Кто этот господин? — спросил г-жу Вердюрен Форшвиль. — По-видимому, он человек широкообразованный.
— Как! Вы не знаете знаменитого Бришо? Он пользуется известностью во всей Европе.
— Ах, это Брешо! — не расслышав, воскликнул Форшвиль. — Вы мне потом расскажите о нем поподробнее, — пяля глаза на знаменитость, продолжал он. — Всегда интересно обедать с человеком, на которого обращено всеобщее внимание. Какое, однако, здесь изысканное общество! У вас не соскучишься.
— О, вы знаете, самое главное — это то, что все мы тут нараспашку, — скромно заметила г-жа Вердюрен. — Все говорят откровенно, и каждое слово — на вес золота. Сегодня Бришо как раз не в ударе, но однажды, вы знаете, он был ослепителен, хотелось упасть перед ним на колени, но это он такой у меня, а у других ничего особенного, куда девается все его остроумие, из него надо тянуть слова клещами, с ним просто скучно.
— Любопытно! — в изумлении воскликнул Форшвиль. В том кружке, где проводил время молодой Сван, остроумие Бришо было бы расценено как чистопробная глупость, хотя и уживающаяся с несомненными способностями. А большим от природы и получившим мощное развитие способностям профессора наверняка позавидовали бы многие люди из высшего общества, которым Сван в остроумии не отказывал. Но эти люди из высшего общества в конце концов сумели так укрепить в Сване свои пристрастия и свою неприязнь, — по крайней мере, во всем, что касается светской жизни и даже тех ее надстроек, которые скорей относятся к области духа, как, например, искусства вести беседу, — что шутки Бришо казались Свану тяжеловесными, пошлыми и сальными до тошноты. Кроме того, Сван привык к хорошим манерам, и его коробил нарочито грубый тон матерого вояки, который усвоил себе в обращении со всеми этот профессор-солдафон. Наконец, в тот вечер Сван, быть может, потому утратил обычную свою снисходительность, что г-жа Вердюрен была подчеркнуто любезна с Форшвилем, которого Одетте почему-то вздумалось ввести в ее дом. Чувствуя себя неловко перед Сваном, Одетта спросила его по приезде:
— Ну как мой приглашенный?
А Сван, впервые заметив, что Форшвиль, с которым он давно был знаком, способен нравиться женщинам и даже довольно красив, ответил ей: «Омерзителен!» Понятно, он и не думал ревновать Одетту, но в тот вечер ему было не так хорошо на душе, как обычно, и когда Бришо, начав рассказывать историю матери Бланш де Кастий[138], которая «несколько лет жила с Генрихом Плантагенетом невенчанной», и решив подбить Свана продолжить рассказ, спросил его: «Верно, господин Сван?» — тем панибратским тоном, каким заговаривают с крестьянином, чтобы к нему подладиться, или к служивому, чтобы придать ему духу, Сван, приведя в ярость хозяйку дома, не дал профессору возможности блеснуть: он извинился перед ним за то, что не проявил должного интереса к Бланш де Кастий, так как ему надо кое о чем расспросить художника. Художник был днем на выставке другого, недавно умершего художника, друга г-жи Вердюрен, и Свану действительно хотелось у него узнать (вкус его он ценил), правда ли, что в последних работах покойного художника есть нечто большее, чем изумлявшая его уже и раньше виртуозность.
— С этой точки зрения он бесподобен, но мне казалось, что его картины, как принято выражаться, не относятся к «высокому» искусству, — улыбаясь, заметил Сван.
— Высокому… как учреждение, — перебил его Котар и с притворной торжественностью поднял руки. Все захохотали.
— Я же вам говорила, что он невозможен! — сказала Форшвилю г-жа Вердюрен. — Когда меньше всего ожидаешь, тут-то он и отколет.
Но она обратила внимание, что Сван даже не улыбнулся. Он и правда был не в восторге от того, что Котар поднял его на смех при Форшвиле. К довершению всего художник, желая покорить гостей, вместо того, чтобы сказать Свану в ответ что-нибудь интересное, как бы он, по всей вероятности, и ответил, будь они вдвоем, предпочел пройтись насчет мастерства покойного художника.
— Я подошел вплотную к картине — посмотреть, как это сделано, я уткнулся в нее носом, — сказал он. — Не тут-то было! Попробуйте определить, чем это написано: клеем, рубином, мылом, бронзой, солнечным светом, дерьмом!
— Всего понемножку! — вскричал доктор с таким запозданием, что никто не понял, что он хочет сказать.
— Словно бы ничем, — продолжал художник. — Так же невозможно разгадать его прием, как в «Ночном дозоре"[139] или в «Регентшах"[140], а ручища еще сильнее, чем у Рембрандта или у Хальса. Все из ничего, клянусь вам!
И, подобно певцам, которые, взяв самую высокую ноту, какую только позволяют их голосовые данные, продолжают фальцетом piano, художник, посмеиваясь, забормотал, как будто в красоте этой живописи было что-то потешное:
— Это хорошо пахнет, вам ударяет в голову, спирает дыхание, по телу мурашки, но хоть лопни, а не поймешь, как это сделано: это колдовство, это обман, это чудо (залившись хохотом): это нечестно! — Тут он приосанился и уже низким басом, стараясь придать ему особую благозвучность, закончил: — И это так добросовестно!
Только когда художник сказал: «Еще сильнее, чем „Ночной дозор», — против него восстала г-жа Вердюрен, расценившая его слова как богохульство, потому что она причисляла „Ночной дозор» вместе с „Девятой» и «Самофракией"[141] к величайшим произведениям мирового искусства, да еще когда он выразился: «Написано дерьмом», — Форшвиль обвел взглядом сидевших за столом, однако, уверившись, что это «прошло», сложил губы в смущенно-одобрительную улыбку, в продолжение же остальной речи художника все, за исключением Свана, не отводили от него восторженно-очарованного взгляда.
— Люблю, когда он так заносится! — дав художнику договорить, воскликнула г-жа Вердюрен, радовавшаяся, что обед проходит так оживленно именно сегодня, когда Форшвиль у них в первый раз. — Ты-то что смотришь на него, как баран на новые ворота, и словно воды в рот набрал? — напустилась она вдруг на мужа. — Ведь ты же знаешь, каким он обладает даром красноречия. Можно подумать, что он впервые вас слушает. Если б вы обратили на него внимание во время своей речи! Он упивался! Завтра он повторит все, что вы сказали, не единого слова не пропустит.
— Не думайте, что я валял дурака, — упоенный своим успехом, сказал художник, — у вас такой вид, будто я вам втирал очки, будто я вам голову морочил. Я вас туда поведу, и тогда вы скажете, преувеличил я или нет. Даю голову на отсечение, что вас это еще больше захватит, чем меня!
— Откуда вы взяли, что мы подозреваем вас в страсти к преувеличениям? Мы только хотим, чтобы вы ели и чтобы мой муж тоже ел; подложите вот этому господину нормандской камбалы — вы же видите, что она у него остыла. Мы никуда не спешим, а вы гоните, как на пожар; подождите подавать салат.
Госпожа Котар обычно из скромности помалкивала, но если ее осеняло, то она находила в себе мужество ввернуть словцо. Когда она чувствовала, что оно будет сказано кстати, то это ее ободряло, и она с кем-нибудь заговаривала не столько для того, чтобы блеснуть, сколько для того, чтобы оказать услугу мужу. Вот почему она сейчас подхватила слово «салат», сказанное г-жой Вердюрен.
— А это не японский салат? — вполголоса обратилась она к Одетте.
Обрадованная и смущенная уместностью и смелостью тонкого, но прозрачного намека на новую и уже нашумевшую пьесу Дюма, она рассмеялась очаровательным смехом инженю, негромким, но таким неудержимым, что несколько минут ничего не могла с собой поделать.
— Кто эта дама? Она не лишена остроумия, — заметил Форшвиль.
— Это еще что! Мы вам покажем ее во всем блеске, если вы соберетесь пообедать у нас в пятницу.
— Вы, наверно, про меня подумаете, что я настоящая провинциалка, — сказала г-жа Котар Свану, — но я еще не видела этого знаменитого «Франсильона"[142], о котором все только и говорят. Доктор уже был (я даже помню, что он делился со мной, как ему было приятно провести вечер с вами), и, по-моему, это неблагоразумно — расходоваться на билеты только ради меня. Конечно, кто побывал во Французской комедии, тот не пожалеет, что зря потратил вечер, — там так хорошо играют, — но у нас есть друзья, очень милые люди (г-жа Котар редко называла фамилии и, считая это проявлением особой «благовоспитанности», фальшивым тоном и с важным видом, как бы подчеркивавшим, что она сообщает, о ком именно говорит, только когда хочет, обыкновенно изъяснялась так: «наши друзья», «одна моя приятельница») , — они часто берут ложу и бывают так добры, что и нас приглашают на все новые вещи, которые стоит посмотреть, и я уверена, что рано или поздно увижу «Франсильона» и составлю о нем мнение. Признаться сказать, положение у меня довольно глупое: куда ни придешь, везде, конечно, только и разговору что об этом злополучном японском салате. Это даже начинает слегка надоедать, — видя, что Сван сверх ожидания не проявляет особого интереса к столь злободневной теме, добавила она. — Во всяком случае, надо отдать справедливость этой пьесе, она вдохновляет на довольно остроумные затеи. У меня есть приятельница, большая оригиналка, но очень хорошенькая: рой поклонников, всегда нарасхват, так вот она уверяет, что однажды велела кухарке приготовить японский салат и положить в него все, о чем говорится в пьесе Александра Дюма-сына. Пригласила она на него своих приятельниц. Меня, к сожалению, там не было. Но в ближайший из дней, по которым она принимает, она все нам рассказала; наверно, это было отвратительно, мы хохотали до слез. Но только, знаете, это надо уметь рассказать, — видя, что Сван даже не улыбнулся, заметила она и, объяснив это его нелюбовью к «Франсильону», продолжала: — Мне все-таки кажется, что я буду разочарована. Не думаю, чтобы это можно было поставить рядом с «Сержем Паниным», которого обожает госпожа де Креси. Вот это глубокая пьеса, она заставляет задумываться, но давать рецепт салата на сцене Французской комедии! Зато «Серж Панин»! Хотя ведь у Жоржа Онэ все хорошо. Вы видели «Железоделательного заводчика"[143]? По-моему, это еще лучше, чем «Серж Панин».
— Прошу меня извинить, — с насмешкой в голосе заговорил Сван, — но, признаюсь, я одинаково равнодушен к обоим произведениям искусства.
— Вот как? Что же вам в них не нравится? Это ваше твердое мнение? Может, вам это кажется слишком мрачным? Впрочем, я всегда говорю, что о романах и пьесах не спорят. У каждого свой вкус: вас это возмущает, а меня приводит в восторг.
Но тут ее прервал Форшвиль, обратившийся к Свану с вопросом. Дело обстояло так: г-жа Котар рассуждала о «Франсильоне», Форшвиль выразил г-же Вердюрен восхищение тем, что он назвал «кратким спичем».
— У него редкий дар слова, редкая память! — когда художник умолк, сказал он г-же Вердюрен. — Я ему завидую, черт побери! Из него вышел бы превосходный проповедник. Можно смело сказать, что если считать господина Бришо, то у вас сегодня два отличных номера; я даже склоняюсь к мысли, что, как говорун, художник еще перещеголяет профессора. У него это все выходит естественнее, не так вычурно. Правда, он нет-нет да и вставит какое-нибудь грубоватое словцо, но ведь это теперь как раз в моде; мне редко приходилось наблюдать, чтобы человек мог так долго не закрывать плевательницы, как выражались у нас в полку, где, между прочим, у меня был товарищ, которого художник чем-то мне напоминает. По любому поводу, ну вот по поводу этой рюмки, он был способен часами точить лясы; да нет, не по поводу рюмки, — это я сморозил, — по поводу битвы под Ватерлоо, по поводу чего угодно он сообщал вам попутно такие вещи, о которых вы понятия не имели. Кстати сказать. Сван служил в нашем полку — он должен его знать.
— Вы часто видитесь с господином Сваном? — осведомилась г-жа Вердюрен.
— Да нет, не часто, — ответил граф де Форшвиль, а так как, чтобы заслужить благоволение Одетты, он старался быть любезным со Сваном, то сейчас он решил воспользоваться случаем и польстить ему, заговорить о его блистательных знакомствах, но заговорить как светский человек, как благожелательно настроенный критик, не делая вида, будто поздравляет его с неожиданным успехом: — Ведь правда. Сван? Мы с вами совсем не видимся. Да и как с ним видеться? Этот мерзавец вечно торчит то у Ла Тремуй, то у Лом, то еще у кого-нибудь в этом роде!..
—.Между тем это была сущая напраслина: уже целый год Сван нигде, кроме Вердюренов, не бывал. Но у Вердюренов каждое незнакомое имя всегда вызывало молчаливое осуждение. Вердюрен, боясь, что эти фамилии скучных, бестактно названные в присутствии всех верных, произведут на его жену неблагоприятное впечатление, украдкой бросил на нее озабоченный и обеспокоенный взгляд. И тут он увидел, что г-жа Вердюрен, решив не принимать к сведению только что сообщенной новости, никак не выразить своего отношения к ней, разыграть не только немую, но еще и глухую, как прикидываемся глухими мы, когда провинившийся друг пытается мимоходом оправдаться перед нами, а между тем выслушать его извинение — значит принять его, или же когда в нашем присутствии произносят запретное имя бесчестного человека, и в то же время желая, чтобы ее молчание было воспринято не как притворство, а как отрешенное молчание неодушевленных предметов, сделала совершенно безжизненное, совершенно неподвижное лицо; ее выпуклый лоб являл собою в эту минуту прелестный этюд круглого рельефа, через который имя этих Ла Тремуй, где пропадал Сван, никак не могло проникнуть; в ее слегка сморщенном носу были видны два ущелья, словно вылепленные непосредственно с натуры; ее полуоткрытый рот, казалось, сейчас заговорит. Но это было только нечто отлитое из воска, только гипсовая маска, только макет памятника, только бюст для выставки во Дворце промышленности — бюст, перед которым несомненно останавливалась бы публика полюбоваться искусством ваятеля, сумевшего выразить неколебимую горделивость Вердюренов, торжествующих и над де Ла Тремуй и над де Лом, которым они ни в чем решительно не уступят, равно как и всем скучным на свете, и сообщить почти папскую величественность негибкой белизне камня. Но в конце концов мрамор ожил и дал понять, что только человек, утративший всякое чувство брезгливости, может переступать порог дома, где жена вечно пьяная, а муж настолько малограмотен, что вместо «коридор» произносит «колидор».
— Я бы их не пустила к себе ни за какие блага в мире, — заключила г-жа Вердюрен и бросила на Свана уничтожающий взгляд.
Разумеется, она не ожидала, что Сван унизится до подражания святой простоте тетки пианиста, воскликнувшей: «Ведь это что! И как это люди могут с такими дружить, вот чего я в толк не возьму! У меня бы смелости не хватило. Долго ли до греха? Ведь это уж надо всякий стыд потерять, чтобы вокруг них увиваться!» Но все-таки Сван мог бы возразить ей, как Форшвиль: «Что ни говорите, она — герцогиня, а на некоторых это еще действует», — по крайней мере, это дало бы возможность г-же Вердюрен заметить: «Ну и Бог с ними!» Сван же не нашел ничего лучшего, как рассмеяться, показывая этим, что на такой вздор только смехом и можно ответить. Вердюрен, продолжая искоса поглядывать на жену, с грустью видел и отлично понимал, что она пылает гневом Великого инквизитора, которому не удается искоренить ересь, а так как, по его мнению, стойкость, высказываемая человеком, принимается за расчет и за трусость теми, при ком от отстаивает свои мнения, то, чтобы облегчить Свану отступление, он воззвал к нему:
— Скажите нам по чистой совести, что вы о них думаете, — мы им не передадим. Сван на это ответил так:
— Да я нисколько не боюсь герцогиню (если вы имеете в виду де Ла Тремуй). У нее любят бывать, уверяю вас. Не скажу, чтоб это была натура «глубокая» (он произнес «глубокая» так, как будто это было слово смешное: в его речи сохранился след тех настроений, которые в нем временно приглушило душевное обновление, вызванное любовью к музыке, — теперь он иногда горячо высказывал свои мнения), но я вам скажу, положа руку на сердце: она человек интеллигентный, а муж ее широко образован. Это прелестные люди.
Тут уж у г-жи Вердюрен, чувствовавшей, что один этот отступник способен внести разброд в ее «кланчик», и разозлившейся на этого упрямца, не желающего замечать, какую боль причиняют ей его слова, вырвался вопль возмущенной души:
— Думайте о них все, что вам угодно, но, по крайней мере, не сообщайте этого нам!
— Все зависит от того, что вы понимаете под словом «интеллигентность», — сказал Форшвиль, которому тоже хотелось блеснуть. — Нет, правда, Сван, что такое, по-вашему, интеллигентность?
— Вот, вот! — подхватила Одетта. — Это как раз одна из тех серьезных вещей, о которых я хочу знать его мнение, а он отмалчивается.
— Да, но… — запротестовал Сван.
— Не отвиливайте! — воскликнула Одетта.
— А разве у него есть хвост, чтоб вилять? — спросил доктор.
— Для вас, — продолжал Форшвиль, — интеллигентность — это светская болтовня, это умение втираться?
— Доедайте же, нужно убирать тарелки! — с раздражением в голосе сказала г-жа Вердюрен Саньету, который был так поглощен своими мыслями, что позабыл о еде. Но она тут же, видимо, устыдилась своего тона: — Да нет, вы не торопитесь, это я только так сказала, чтобы других не задерживать.
— Есть любопытное определение интеллигентности у этого мирного анархиста Фенелона… — с расстановкой заговорил Бришо.
— Слушайте! — обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю и к доктору. — Сейчас он нам расскажет, как определял интеллигентность Фенелон[144]; это же интересно; не каждый день можно услышать такие вещи.
Но Бришо ждал, когда Сван даст свое определение. А Сван молчал, и эта его уклончивость сорвала блестящее состязание, которым г-жа Вердюрен надеялась угостить Форшвиля.
— Вот он так же и со мной! — капризным тоном сказала Одетта. — Хорошо хоть, что не я одна, с его точки зрения, до него не доросла.
— Эти самые де Ла Тремуй, которых госпожа Вердюрен обрисовала нам с такой невыгодной стороны, не ведут ли они свое происхождение от тех, с кем эта милая снобка госпожа де Севинье, по ее собственному признанию, была счастлива познакомиться, потому что это знакомство было выгодно для ее крестьян? — особенно выразительно подчеркивая слова, спросил Бришо. — Правда, у маркизы была еще одна причина, более для нее важная: литераторша в душе, она присматривалась к каждому человеку, чтобы потом описать его. И вот из дневника, который она аккуратно посылала дочери, явствует, что де Ла Тремуй, хорошо осведомленная благодаря своим обширным связям, делала иностранную политику.
— Да нет, это, наверно, однофамильцы, — наугад сказала г-жа Вердюрен.
Саньет, поспешив передать метрдотелю свою еще полную тарелку, опять погрузился в задумчивость, но затем встрепенулся и начал, смеясь, рассказывать, как он обедал с герцогом де Ла Тремуй и как на этом обеде выяснилось, что герцог не знает, что Жорж Санд — псевдоним женщины. Благорасположенный к Саньету Сван стал было приводить примеры, свидетельствовавшие о том, что подобное невежество — вещь немыслимая для человека такой культуры, как герцог, и вдруг замолчал: он понял, что Саньет не нуждается в доказательствах, ибо ничего этого не было — все это он только что выдумал. Этот прекрасный человек страдал оттого что Вердюрены считали его очень скучным, а так как он сознавал, что сегодня он особенно бесцветен, то решил хоть под конец обеда позабавить общество. Сдался он мгновенно и, словно заклиная Свана не продолжать бесполезный спор, с несчастным видом человека, убедившегося, что потерпел неудачу, малодушно забормотал: «Вы правы, вы правы, но если я что-то и спутал, то ведь это же все-таки не преступление», — и теперь уже Свану хотелось уверить его, что все, конечно, так и было и что это презабавно. Прислушивавшийся к их разговору доктор подумал, что сейчас кстати было бы сказать: Se поп e vero, но побоялся попасть впросак.
После обеда к доктору подошел Форшвиль.
— Наверно, когда-то госпожа Вердюрен была недурна, и потом, с ней можно поговорить обо всем, а для меня это самое важное. Конечно, она уже отцветает. А вот госпожа де Креси дамочка бедовая, у этой, канальство, чертенятки в глазах так и прыгают! Мы говорим о госпоже де Креси, — обратился он к Вердюрену, когда тот, покуривая трубку, подошел к ним. — На мой взгляд, женщина буйного нрава…
— По мне, лучше целый лес буянок, но только без лесбиянок, — живо перебил его Котар: озабоченный тем, как бы ввернуть этот избитый каламбур, он все ждал, чтобы Форшвиль перевел дух, и боялся, что если разговор примет другое направление, то каламбур окажется уже неуместным, проговорил же он его с той преувеличенной развязаностью и самоуверенностью, за которыми скрывается холодное волнение, с каким человек повторяет что-нибудь заученное. Знавший этот каламбур Форшвиль из вежливости посмеялся. Зато Вердюрен сделал вид, что ему очень смешно: недавно он открыл способ изображать веселое расположение духа, не похожий на способ, применявшийся его женой, но такой же простой и понятный. Он начинал подергивать головой и плечами, как человек, который давится хохотом, а потом закашливался, словно в горле у него першило от дыма. И, не выпуская трубки изо рта, он мог до бесконечности разыгрывать удушье и приступ смеха. Между тем сидевшей напротив госпоже Вердюрен что-то рассказывал художник , отчего она, прежде чем уронить голову на руки, зажмурилась, и в эту минуту супруги являли собой две маски, по-разному олицетворявшие веселье.
— Как вам нравится этот ученый? — спросила она Форшвиля. — С ним двух минут нельзя говорить серьезно. Вы и в больнице так разговариваете? — обратилась она к доктору. — Я вижу, больные там не очень скучают. Не попроситься ли и мне туда?
— Если не ошибаюсь, доктор заговорил об этой, извините за выражение, старой ведьме Бланш де Кастий. Правда, сударыня? — спросил Бришо г-жу Вердюрен, а г-жа Вердюрен зажмурилась, затряслась от хохота, и из-под ладоней, на которые она уронила голову, у нее по временам вырывались придушенные взвизги. — Упаси Бог, я вовсе не намерен задевать за живое людей, настроенных благоговейно, если такие, sub rosa[134], есть среди нас… Да я и не собираюсь отрицать, что наша достохвальная афинская республика — сверхафинская! — чтила бы в этой капетингской обскурантке первого префекта полиции твердой руки. Да, да, дорогой хозяин, это ясно, это ясно, — отчеканивая каждое слово, зычным голосом продолжал он, не дав раскрыть рот Вердюрену. — «Летопись монастыря Сен-Дени"[135], достоверность которой непререкаема, не оставляет на этот счет никаких сомнений. Невозможно себе представить лучшей покровительницы отошедшего от религии пролетариата, чем эта мать святого, которому она, однако, в печенки въелась, как утверждают Сюжер[136] и святой Бернар[137], — она ведь всем сестрам раздавала по серьгам.
— Кто этот господин? — спросил г-жу Вердюрен Форшвиль. — По-видимому, он человек широкообразованный.
— Как! Вы не знаете знаменитого Бришо? Он пользуется известностью во всей Европе.
— Ах, это Брешо! — не расслышав, воскликнул Форшвиль. — Вы мне потом расскажите о нем поподробнее, — пяля глаза на знаменитость, продолжал он. — Всегда интересно обедать с человеком, на которого обращено всеобщее внимание. Какое, однако, здесь изысканное общество! У вас не соскучишься.
— О, вы знаете, самое главное — это то, что все мы тут нараспашку, — скромно заметила г-жа Вердюрен. — Все говорят откровенно, и каждое слово — на вес золота. Сегодня Бришо как раз не в ударе, но однажды, вы знаете, он был ослепителен, хотелось упасть перед ним на колени, но это он такой у меня, а у других ничего особенного, куда девается все его остроумие, из него надо тянуть слова клещами, с ним просто скучно.
— Любопытно! — в изумлении воскликнул Форшвиль. В том кружке, где проводил время молодой Сван, остроумие Бришо было бы расценено как чистопробная глупость, хотя и уживающаяся с несомненными способностями. А большим от природы и получившим мощное развитие способностям профессора наверняка позавидовали бы многие люди из высшего общества, которым Сван в остроумии не отказывал. Но эти люди из высшего общества в конце концов сумели так укрепить в Сване свои пристрастия и свою неприязнь, — по крайней мере, во всем, что касается светской жизни и даже тех ее надстроек, которые скорей относятся к области духа, как, например, искусства вести беседу, — что шутки Бришо казались Свану тяжеловесными, пошлыми и сальными до тошноты. Кроме того, Сван привык к хорошим манерам, и его коробил нарочито грубый тон матерого вояки, который усвоил себе в обращении со всеми этот профессор-солдафон. Наконец, в тот вечер Сван, быть может, потому утратил обычную свою снисходительность, что г-жа Вердюрен была подчеркнуто любезна с Форшвилем, которого Одетте почему-то вздумалось ввести в ее дом. Чувствуя себя неловко перед Сваном, Одетта спросила его по приезде:
— Ну как мой приглашенный?
А Сван, впервые заметив, что Форшвиль, с которым он давно был знаком, способен нравиться женщинам и даже довольно красив, ответил ей: «Омерзителен!» Понятно, он и не думал ревновать Одетту, но в тот вечер ему было не так хорошо на душе, как обычно, и когда Бришо, начав рассказывать историю матери Бланш де Кастий[138], которая «несколько лет жила с Генрихом Плантагенетом невенчанной», и решив подбить Свана продолжить рассказ, спросил его: «Верно, господин Сван?» — тем панибратским тоном, каким заговаривают с крестьянином, чтобы к нему подладиться, или к служивому, чтобы придать ему духу, Сван, приведя в ярость хозяйку дома, не дал профессору возможности блеснуть: он извинился перед ним за то, что не проявил должного интереса к Бланш де Кастий, так как ему надо кое о чем расспросить художника. Художник был днем на выставке другого, недавно умершего художника, друга г-жи Вердюрен, и Свану действительно хотелось у него узнать (вкус его он ценил), правда ли, что в последних работах покойного художника есть нечто большее, чем изумлявшая его уже и раньше виртуозность.
— С этой точки зрения он бесподобен, но мне казалось, что его картины, как принято выражаться, не относятся к «высокому» искусству, — улыбаясь, заметил Сван.
— Высокому… как учреждение, — перебил его Котар и с притворной торжественностью поднял руки. Все захохотали.
— Я же вам говорила, что он невозможен! — сказала Форшвилю г-жа Вердюрен. — Когда меньше всего ожидаешь, тут-то он и отколет.
Но она обратила внимание, что Сван даже не улыбнулся. Он и правда был не в восторге от того, что Котар поднял его на смех при Форшвиле. К довершению всего художник, желая покорить гостей, вместо того, чтобы сказать Свану в ответ что-нибудь интересное, как бы он, по всей вероятности, и ответил, будь они вдвоем, предпочел пройтись насчет мастерства покойного художника.
— Я подошел вплотную к картине — посмотреть, как это сделано, я уткнулся в нее носом, — сказал он. — Не тут-то было! Попробуйте определить, чем это написано: клеем, рубином, мылом, бронзой, солнечным светом, дерьмом!
— Всего понемножку! — вскричал доктор с таким запозданием, что никто не понял, что он хочет сказать.
— Словно бы ничем, — продолжал художник. — Так же невозможно разгадать его прием, как в «Ночном дозоре"[139] или в «Регентшах"[140], а ручища еще сильнее, чем у Рембрандта или у Хальса. Все из ничего, клянусь вам!
И, подобно певцам, которые, взяв самую высокую ноту, какую только позволяют их голосовые данные, продолжают фальцетом piano, художник, посмеиваясь, забормотал, как будто в красоте этой живописи было что-то потешное:
— Это хорошо пахнет, вам ударяет в голову, спирает дыхание, по телу мурашки, но хоть лопни, а не поймешь, как это сделано: это колдовство, это обман, это чудо (залившись хохотом): это нечестно! — Тут он приосанился и уже низким басом, стараясь придать ему особую благозвучность, закончил: — И это так добросовестно!
Только когда художник сказал: «Еще сильнее, чем „Ночной дозор», — против него восстала г-жа Вердюрен, расценившая его слова как богохульство, потому что она причисляла „Ночной дозор» вместе с „Девятой» и «Самофракией"[141] к величайшим произведениям мирового искусства, да еще когда он выразился: «Написано дерьмом», — Форшвиль обвел взглядом сидевших за столом, однако, уверившись, что это «прошло», сложил губы в смущенно-одобрительную улыбку, в продолжение же остальной речи художника все, за исключением Свана, не отводили от него восторженно-очарованного взгляда.
— Люблю, когда он так заносится! — дав художнику договорить, воскликнула г-жа Вердюрен, радовавшаяся, что обед проходит так оживленно именно сегодня, когда Форшвиль у них в первый раз. — Ты-то что смотришь на него, как баран на новые ворота, и словно воды в рот набрал? — напустилась она вдруг на мужа. — Ведь ты же знаешь, каким он обладает даром красноречия. Можно подумать, что он впервые вас слушает. Если б вы обратили на него внимание во время своей речи! Он упивался! Завтра он повторит все, что вы сказали, не единого слова не пропустит.
— Не думайте, что я валял дурака, — упоенный своим успехом, сказал художник, — у вас такой вид, будто я вам втирал очки, будто я вам голову морочил. Я вас туда поведу, и тогда вы скажете, преувеличил я или нет. Даю голову на отсечение, что вас это еще больше захватит, чем меня!
— Откуда вы взяли, что мы подозреваем вас в страсти к преувеличениям? Мы только хотим, чтобы вы ели и чтобы мой муж тоже ел; подложите вот этому господину нормандской камбалы — вы же видите, что она у него остыла. Мы никуда не спешим, а вы гоните, как на пожар; подождите подавать салат.
Госпожа Котар обычно из скромности помалкивала, но если ее осеняло, то она находила в себе мужество ввернуть словцо. Когда она чувствовала, что оно будет сказано кстати, то это ее ободряло, и она с кем-нибудь заговаривала не столько для того, чтобы блеснуть, сколько для того, чтобы оказать услугу мужу. Вот почему она сейчас подхватила слово «салат», сказанное г-жой Вердюрен.
— А это не японский салат? — вполголоса обратилась она к Одетте.
Обрадованная и смущенная уместностью и смелостью тонкого, но прозрачного намека на новую и уже нашумевшую пьесу Дюма, она рассмеялась очаровательным смехом инженю, негромким, но таким неудержимым, что несколько минут ничего не могла с собой поделать.
— Кто эта дама? Она не лишена остроумия, — заметил Форшвиль.
— Это еще что! Мы вам покажем ее во всем блеске, если вы соберетесь пообедать у нас в пятницу.
— Вы, наверно, про меня подумаете, что я настоящая провинциалка, — сказала г-жа Котар Свану, — но я еще не видела этого знаменитого «Франсильона"[142], о котором все только и говорят. Доктор уже был (я даже помню, что он делился со мной, как ему было приятно провести вечер с вами), и, по-моему, это неблагоразумно — расходоваться на билеты только ради меня. Конечно, кто побывал во Французской комедии, тот не пожалеет, что зря потратил вечер, — там так хорошо играют, — но у нас есть друзья, очень милые люди (г-жа Котар редко называла фамилии и, считая это проявлением особой «благовоспитанности», фальшивым тоном и с важным видом, как бы подчеркивавшим, что она сообщает, о ком именно говорит, только когда хочет, обыкновенно изъяснялась так: «наши друзья», «одна моя приятельница») , — они часто берут ложу и бывают так добры, что и нас приглашают на все новые вещи, которые стоит посмотреть, и я уверена, что рано или поздно увижу «Франсильона» и составлю о нем мнение. Признаться сказать, положение у меня довольно глупое: куда ни придешь, везде, конечно, только и разговору что об этом злополучном японском салате. Это даже начинает слегка надоедать, — видя, что Сван сверх ожидания не проявляет особого интереса к столь злободневной теме, добавила она. — Во всяком случае, надо отдать справедливость этой пьесе, она вдохновляет на довольно остроумные затеи. У меня есть приятельница, большая оригиналка, но очень хорошенькая: рой поклонников, всегда нарасхват, так вот она уверяет, что однажды велела кухарке приготовить японский салат и положить в него все, о чем говорится в пьесе Александра Дюма-сына. Пригласила она на него своих приятельниц. Меня, к сожалению, там не было. Но в ближайший из дней, по которым она принимает, она все нам рассказала; наверно, это было отвратительно, мы хохотали до слез. Но только, знаете, это надо уметь рассказать, — видя, что Сван даже не улыбнулся, заметила она и, объяснив это его нелюбовью к «Франсильону», продолжала: — Мне все-таки кажется, что я буду разочарована. Не думаю, чтобы это можно было поставить рядом с «Сержем Паниным», которого обожает госпожа де Креси. Вот это глубокая пьеса, она заставляет задумываться, но давать рецепт салата на сцене Французской комедии! Зато «Серж Панин»! Хотя ведь у Жоржа Онэ все хорошо. Вы видели «Железоделательного заводчика"[143]? По-моему, это еще лучше, чем «Серж Панин».
— Прошу меня извинить, — с насмешкой в голосе заговорил Сван, — но, признаюсь, я одинаково равнодушен к обоим произведениям искусства.
— Вот как? Что же вам в них не нравится? Это ваше твердое мнение? Может, вам это кажется слишком мрачным? Впрочем, я всегда говорю, что о романах и пьесах не спорят. У каждого свой вкус: вас это возмущает, а меня приводит в восторг.
Но тут ее прервал Форшвиль, обратившийся к Свану с вопросом. Дело обстояло так: г-жа Котар рассуждала о «Франсильоне», Форшвиль выразил г-же Вердюрен восхищение тем, что он назвал «кратким спичем».
— У него редкий дар слова, редкая память! — когда художник умолк, сказал он г-же Вердюрен. — Я ему завидую, черт побери! Из него вышел бы превосходный проповедник. Можно смело сказать, что если считать господина Бришо, то у вас сегодня два отличных номера; я даже склоняюсь к мысли, что, как говорун, художник еще перещеголяет профессора. У него это все выходит естественнее, не так вычурно. Правда, он нет-нет да и вставит какое-нибудь грубоватое словцо, но ведь это теперь как раз в моде; мне редко приходилось наблюдать, чтобы человек мог так долго не закрывать плевательницы, как выражались у нас в полку, где, между прочим, у меня был товарищ, которого художник чем-то мне напоминает. По любому поводу, ну вот по поводу этой рюмки, он был способен часами точить лясы; да нет, не по поводу рюмки, — это я сморозил, — по поводу битвы под Ватерлоо, по поводу чего угодно он сообщал вам попутно такие вещи, о которых вы понятия не имели. Кстати сказать. Сван служил в нашем полку — он должен его знать.
— Вы часто видитесь с господином Сваном? — осведомилась г-жа Вердюрен.
— Да нет, не часто, — ответил граф де Форшвиль, а так как, чтобы заслужить благоволение Одетты, он старался быть любезным со Сваном, то сейчас он решил воспользоваться случаем и польстить ему, заговорить о его блистательных знакомствах, но заговорить как светский человек, как благожелательно настроенный критик, не делая вида, будто поздравляет его с неожиданным успехом: — Ведь правда. Сван? Мы с вами совсем не видимся. Да и как с ним видеться? Этот мерзавец вечно торчит то у Ла Тремуй, то у Лом, то еще у кого-нибудь в этом роде!..
—.Между тем это была сущая напраслина: уже целый год Сван нигде, кроме Вердюренов, не бывал. Но у Вердюренов каждое незнакомое имя всегда вызывало молчаливое осуждение. Вердюрен, боясь, что эти фамилии скучных, бестактно названные в присутствии всех верных, произведут на его жену неблагоприятное впечатление, украдкой бросил на нее озабоченный и обеспокоенный взгляд. И тут он увидел, что г-жа Вердюрен, решив не принимать к сведению только что сообщенной новости, никак не выразить своего отношения к ней, разыграть не только немую, но еще и глухую, как прикидываемся глухими мы, когда провинившийся друг пытается мимоходом оправдаться перед нами, а между тем выслушать его извинение — значит принять его, или же когда в нашем присутствии произносят запретное имя бесчестного человека, и в то же время желая, чтобы ее молчание было воспринято не как притворство, а как отрешенное молчание неодушевленных предметов, сделала совершенно безжизненное, совершенно неподвижное лицо; ее выпуклый лоб являл собою в эту минуту прелестный этюд круглого рельефа, через который имя этих Ла Тремуй, где пропадал Сван, никак не могло проникнуть; в ее слегка сморщенном носу были видны два ущелья, словно вылепленные непосредственно с натуры; ее полуоткрытый рот, казалось, сейчас заговорит. Но это было только нечто отлитое из воска, только гипсовая маска, только макет памятника, только бюст для выставки во Дворце промышленности — бюст, перед которым несомненно останавливалась бы публика полюбоваться искусством ваятеля, сумевшего выразить неколебимую горделивость Вердюренов, торжествующих и над де Ла Тремуй и над де Лом, которым они ни в чем решительно не уступят, равно как и всем скучным на свете, и сообщить почти папскую величественность негибкой белизне камня. Но в конце концов мрамор ожил и дал понять, что только человек, утративший всякое чувство брезгливости, может переступать порог дома, где жена вечно пьяная, а муж настолько малограмотен, что вместо «коридор» произносит «колидор».
— Я бы их не пустила к себе ни за какие блага в мире, — заключила г-жа Вердюрен и бросила на Свана уничтожающий взгляд.
Разумеется, она не ожидала, что Сван унизится до подражания святой простоте тетки пианиста, воскликнувшей: «Ведь это что! И как это люди могут с такими дружить, вот чего я в толк не возьму! У меня бы смелости не хватило. Долго ли до греха? Ведь это уж надо всякий стыд потерять, чтобы вокруг них увиваться!» Но все-таки Сван мог бы возразить ей, как Форшвиль: «Что ни говорите, она — герцогиня, а на некоторых это еще действует», — по крайней мере, это дало бы возможность г-же Вердюрен заметить: «Ну и Бог с ними!» Сван же не нашел ничего лучшего, как рассмеяться, показывая этим, что на такой вздор только смехом и можно ответить. Вердюрен, продолжая искоса поглядывать на жену, с грустью видел и отлично понимал, что она пылает гневом Великого инквизитора, которому не удается искоренить ересь, а так как, по его мнению, стойкость, высказываемая человеком, принимается за расчет и за трусость теми, при ком от отстаивает свои мнения, то, чтобы облегчить Свану отступление, он воззвал к нему:
— Скажите нам по чистой совести, что вы о них думаете, — мы им не передадим. Сван на это ответил так:
— Да я нисколько не боюсь герцогиню (если вы имеете в виду де Ла Тремуй). У нее любят бывать, уверяю вас. Не скажу, чтоб это была натура «глубокая» (он произнес «глубокая» так, как будто это было слово смешное: в его речи сохранился след тех настроений, которые в нем временно приглушило душевное обновление, вызванное любовью к музыке, — теперь он иногда горячо высказывал свои мнения), но я вам скажу, положа руку на сердце: она человек интеллигентный, а муж ее широко образован. Это прелестные люди.
Тут уж у г-жи Вердюрен, чувствовавшей, что один этот отступник способен внести разброд в ее «кланчик», и разозлившейся на этого упрямца, не желающего замечать, какую боль причиняют ей его слова, вырвался вопль возмущенной души:
— Думайте о них все, что вам угодно, но, по крайней мере, не сообщайте этого нам!
— Все зависит от того, что вы понимаете под словом «интеллигентность», — сказал Форшвиль, которому тоже хотелось блеснуть. — Нет, правда, Сван, что такое, по-вашему, интеллигентность?
— Вот, вот! — подхватила Одетта. — Это как раз одна из тех серьезных вещей, о которых я хочу знать его мнение, а он отмалчивается.
— Да, но… — запротестовал Сван.
— Не отвиливайте! — воскликнула Одетта.
— А разве у него есть хвост, чтоб вилять? — спросил доктор.
— Для вас, — продолжал Форшвиль, — интеллигентность — это светская болтовня, это умение втираться?
— Доедайте же, нужно убирать тарелки! — с раздражением в голосе сказала г-жа Вердюрен Саньету, который был так поглощен своими мыслями, что позабыл о еде. Но она тут же, видимо, устыдилась своего тона: — Да нет, вы не торопитесь, это я только так сказала, чтобы других не задерживать.
— Есть любопытное определение интеллигентности у этого мирного анархиста Фенелона… — с расстановкой заговорил Бришо.
— Слушайте! — обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю и к доктору. — Сейчас он нам расскажет, как определял интеллигентность Фенелон[144]; это же интересно; не каждый день можно услышать такие вещи.
Но Бришо ждал, когда Сван даст свое определение. А Сван молчал, и эта его уклончивость сорвала блестящее состязание, которым г-жа Вердюрен надеялась угостить Форшвиля.
— Вот он так же и со мной! — капризным тоном сказала Одетта. — Хорошо хоть, что не я одна, с его точки зрения, до него не доросла.
— Эти самые де Ла Тремуй, которых госпожа Вердюрен обрисовала нам с такой невыгодной стороны, не ведут ли они свое происхождение от тех, с кем эта милая снобка госпожа де Севинье, по ее собственному признанию, была счастлива познакомиться, потому что это знакомство было выгодно для ее крестьян? — особенно выразительно подчеркивая слова, спросил Бришо. — Правда, у маркизы была еще одна причина, более для нее важная: литераторша в душе, она присматривалась к каждому человеку, чтобы потом описать его. И вот из дневника, который она аккуратно посылала дочери, явствует, что де Ла Тремуй, хорошо осведомленная благодаря своим обширным связям, делала иностранную политику.
— Да нет, это, наверно, однофамильцы, — наугад сказала г-жа Вердюрен.
Саньет, поспешив передать метрдотелю свою еще полную тарелку, опять погрузился в задумчивость, но затем встрепенулся и начал, смеясь, рассказывать, как он обедал с герцогом де Ла Тремуй и как на этом обеде выяснилось, что герцог не знает, что Жорж Санд — псевдоним женщины. Благорасположенный к Саньету Сван стал было приводить примеры, свидетельствовавшие о том, что подобное невежество — вещь немыслимая для человека такой культуры, как герцог, и вдруг замолчал: он понял, что Саньет не нуждается в доказательствах, ибо ничего этого не было — все это он только что выдумал. Этот прекрасный человек страдал оттого что Вердюрены считали его очень скучным, а так как он сознавал, что сегодня он особенно бесцветен, то решил хоть под конец обеда позабавить общество. Сдался он мгновенно и, словно заклиная Свана не продолжать бесполезный спор, с несчастным видом человека, убедившегося, что потерпел неудачу, малодушно забормотал: «Вы правы, вы правы, но если я что-то и спутал, то ведь это же все-таки не преступление», — и теперь уже Свану хотелось уверить его, что все, конечно, так и было и что это презабавно. Прислушивавшийся к их разговору доктор подумал, что сейчас кстати было бы сказать: Se поп e vero, но побоялся попасть впросак.
После обеда к доктору подошел Форшвиль.
— Наверно, когда-то госпожа Вердюрен была недурна, и потом, с ней можно поговорить обо всем, а для меня это самое важное. Конечно, она уже отцветает. А вот госпожа де Креси дамочка бедовая, у этой, канальство, чертенятки в глазах так и прыгают! Мы говорим о госпоже де Креси, — обратился он к Вердюрену, когда тот, покуривая трубку, подошел к ним. — На мой взгляд, женщина буйного нрава…
— По мне, лучше целый лес буянок, но только без лесбиянок, — живо перебил его Котар: озабоченный тем, как бы ввернуть этот избитый каламбур, он все ждал, чтобы Форшвиль перевел дух, и боялся, что если разговор примет другое направление, то каламбур окажется уже неуместным, проговорил же он его с той преувеличенной развязаностью и самоуверенностью, за которыми скрывается холодное волнение, с каким человек повторяет что-нибудь заученное. Знавший этот каламбур Форшвиль из вежливости посмеялся. Зато Вердюрен сделал вид, что ему очень смешно: недавно он открыл способ изображать веселое расположение духа, не похожий на способ, применявшийся его женой, но такой же простой и понятный. Он начинал подергивать головой и плечами, как человек, который давится хохотом, а потом закашливался, словно в горле у него першило от дыма. И, не выпуская трубки изо рта, он мог до бесконечности разыгрывать удушье и приступ смеха. Между тем сидевшей напротив госпоже Вердюрен что-то рассказывал художник , отчего она, прежде чем уронить голову на руки, зажмурилась, и в эту минуту супруги являли собой две маски, по-разному олицетворявшие веселье.