Страница:
Правда, как-то раз с ними поехал Форшвиль, но когда он попросил у Одетты позволения зайти к ней, Одетта, указывая на Свана, сказала: «Это зависит от него, обращайтесь к нему. Ну уж так и быть, зайдите, но только на минутку: я должна предупредить вас, что он любит беседовать со мной на свободе и совсем не любит, когда кто-нибудь бывает у меня при нем. Вы же не знаете этого человека так, как его знаю я! Ведь правда, ту love[157], кроме меня, никто вас не знает?»
Но, быть может, еще больше, чем эти сказанные при Форшвиле, исполненные нежности и особого расположения слова, Свана трогали некоторые ее замечания: «Я уверена, что вы так и не ответили вашим друзьям насчет обеда в воскресенье. Можете туда не ходить, это дело ваше, но исполните, по крайней мере, долг вежливости»; или: «Что, если б вы оставили у меня этюд о Вермеере, а завтра еще немножко над ним посидели? Экий лентяй! Я вас приучу работать!» Замечания эти свидетельствовали о том, что Одетта знала, каковы его светские обязанности и что он пишет об искусстве, свидетельствовали о том, что они живут одной жизнью. Говоря с ним об этом, она улыбалась, и в глубине ее улыбки Сван читал: «Я вся твоя».
Одетта делала в это время оранжад, и внезапно, как это случается с неправильно установленным рефлектором, сперва отбрасывающим на стену, вокруг предмета, огромные причудливые тени, которые потом идут на убыль и, наконец, уходят в предмет, все грозные и тревожные догадки Свана об Одетте улетучивались, исчезали в прелестной фигуре, которую он сейчас видел перед собой. Ему вдруг начинало казаться, что этот час, проведенный у Одетты при свете лампы, пожалуй, не содержит в себе ничего показного, придуманного нарочно для него (чтобы замаскировать то страшное и упоительное, о чем он все время думал, не в силах ясно себе это представить: час настоящей жизни Одетты, жизни Одетты без него), что тут нет бутафории, нет картонных фруктов, что, пожалуй, это подлинный час жизни Одетты; что, если б его здесь не было, она подвинула бы Форшвилю то же самое кресло и налила ему не какого-то неведомого напитка, а того же самого оранжада; что мир, где находилась Одетта, ничего общего не имел с тем пугающим и сверхъестественным миром, в котором он мысленно все время ее держал и который, быть может, существовал только в его воображении; что это мир реальный, не источающий какой-то особенной грусти, мир, куда входят и этот стол, на котором он волен писать, и этот напиток, которым его сейчас угостят, — все эти вещи, вызывавшие в нем не только любопытство и восхищение, но и чувство признательности, потому что они поглощали его бред, и хотя их это обогащало, зато он избавлялся от бредовых видений, потому что эти вещи становились осязаемыми воплощениями его видений и занимали его ум, потому что они у него на глазах приобретали особую выпуклость и вместе с тем успокаивали его душевную боль. Ах, если б ему было суждено жить вместе с Одеттой, чтобы у нее в доме он был бы у себя дома; чтобы на вопрос о том, что у них сегодня на завтрак, слуга ответил бы, что заказала Одетта; чтобы, стоило Одетте изъявить желание погулять в Булонском лесу, он, по долгу примерного мужа, хотя бы ему больше улыбалось остаться дома, пошел с ней и, когда ей станет жарко, понес ее пальто, а чтобы вечером, если ей не захочется наряжаться, если она предпочтет побыть дома, он сидел с ней и исполнял все, что ей заблагорассудится, — какую бы тогда все мелочи жизни Свана, казавшиеся ему раньше такими скучными, только потому, что теперь они составляли бы часть жизни Одетты, все, вплоть до самых интимных, — какую бы они, наподобие вот этой лампы, вот этого оранжада, вот этого кресла, впитавших в себя столько дум, воплотивших столько желаний, какую бесконечную приобрели бы они сладость и какую таинственную объемность!
И все же Сван сильно сомневался, чтобы все, о чем он мечтал, чтобы тишина и спокойствие создали благоприятную атмосферу для его любви. Если б Одетта перестала быть для него существом вечно отсутствующим, влекущим, вымышленным; если б его чувство к ней уже не было бы тем таинственным волнением, какое вызывала в нем фраза из сонаты, а выродилось в привязанность, в благодарность; если б между ними установились нормальные отношения, которые положили бы конец его безумию и его тоске, то, вне всякого сомнения, повседневная жизнь Одетты показалась бы ему малоинтересной, да у него давно уже возникали такие подозрения, в частности — когда он сквозь конверт прочитал ее письмо к Форшвилю. Изучая свою болезнь с такой любознательностью, как если бы он сам ее себе привил на предмет изучения, Сван убеждался, что, если б он выздоровел, Одетта стала бы ему безразлична. Но пока болезненное состояние длилось, для него, откровенно говоря, поправка была равносильна смерти, и в самом деле: тот, каким он был сейчас, прекратил бы свое существование.
После таких спокойных вечеров подозрения Свана замирали; он благословлял Одетту и на следующий день, спозаранку, посылал ей особенно ценные подарки: вчерашняя ее доброта вызывала у него или признательность, или желание вновь ощутить на себе эту доброту, или прилив любви, искавшей выхода.
А в другие дни он снова мучился; ему казалось, что Одетта — любовница Форшвиля и что когда, в Булонском лесу, накануне пикника в Шату, куда его не позвали, он, так и не уговорив Одетту, сидевшую вместе с Форшвилем в ландо Вердюренов, ехать с ним, хотя у него был такой отчаянный вид, что даже кучер это заметил, повернулся и пошел от нее, отвергнутый, одинокий, Одетта, проговорив: «Как он бесится!» — бросила на Форшвиля такой же блестящий, лукавый, быстрый и неискренний взгляд, какой был у нее в тот вечер, когда Форшвиль выгнал из дома Вердюренов Саньета. В такие дни Сван ненавидел ее. «Да ведь я же набитый дурак, — Говорил он себе, — я оплачиваю удовольствия, которые она доставляет другим. Ей все-таки не мешает быть осторожнее и не перегибать палку, а то она больше ничего от меня не получит. Как бы то ни было, воздержимся на время от дополнительных подношений! Нет, это что ж такое: не далее как вчера она выразила желание поехать на театральный сезон в Байрейт[158], я имел глупость предложить ей снять для нас двоих в окрестностях один из красивых замков баварского короля. И это ее совсем не так уж обрадовало, она не сказала ни «да», ни «нет». Авось, Бог даст, откажется! Она понимает в музыке Вагнера столько же, сколько свинья в апельсине, и слушать с ней эту музыку в течение двух недель — удовольствие из средних!» Его ненависти, так же как и любви, нужно было вылиться, проявить себя в действии, и он заходил все дальше и дальше в мрачных своих предположениях: за измены, которые он приписывал Одетте, он все сильнее ненавидел ее, и если бы эти предположения оправдались, — а он убеждал себя в их справедливости, — то у него появился бы повод наказать ее и утолить свою все растущую злобу. Он уже не знал, что придумать; он ждал письма, в котором она попросит у него денег, чтобы снять замок близ Байрейта, но предупредит, что ему там жить нельзя, потому что она пригласила Форшвиля и Вердюренов. Ах, как ему хотелось, чтобы она дошла до такой наглости! С какой радостью он бы ей отказал, послал бы ей в отместку ответ, каждое выражение которого он тщательно выискивал и произносил вслух, как будто письмо и впрямь было получено!
И так оно на другой же день и случилось. Одетта написала ему, что Вердюрены с их друзьями изъявили желание послушать Вагнера и что если он будет так любезен и пришлет ей денег, то она, их частая гостья, наконец-то будет иметь удовольствие пригласить их к себе. О нем не было сказано ни слова: что ему не могло быть места там, где будут они, — это само собой разумелось.
Итак, ему предоставлялась отрадная возможность послать ей убийственный ответ, каждое слово которого он взвесил накануне, не надеясь когда-либо воспользоваться этой возможностью. Увы! Он знал, что на те деньги, которыми она располагала, или на те, которые ей нетрудно будет достать, она непременно снимет в Байрейте помещение, раз уж ей этого так хочется, даром что она не способна отличить Баха от Клаписона[159]. Но ей все-таки придется урезать себя. Не пришли он ей на этот раз несколько тысячефранковых билетов, ей не на что будет каждый вечер устраивать в замке изысканные ужины, после которых ей, чего доброго, придет охота — быть может, впервые — упасть в объятия Форшвиля. Нет уж, извините, пусть кто угодно оплачивает эту пакостную поездку, только не Сван! Ах, если б он мог сделать так, чтобы она не состоялась! Если бы Одетта перед самым отъездом вывихнула себе ногу, если бы кучер, который повезет ее на вокзал, согласился за любое вознаграждение завезти ее в такое место, где бы она некоторое время провела в заточении, — она, изменница с глазами, лучащимися обращенной к Форшвилю улыбкой заговорщицы, а ведь именно такою в течение последних сорока восьми часов рисовалась Одетта Свану!
Но долго она такой никогда не бывала; спустя несколько дней ее сияющие и лукавые глаза теряли свой блеск и свою двусмысленность, образ ненавистной Одетты, говорившей Форшвилю: «Как он бесится!» — бледнел, расплывался. Его постепенно вытеснял и в тихом сиянии выплывал облик другой Одетты, улыбавшейся и Форшвилю, но вся нежность этой улыбки предназначалась Свану, в то время как она говорила:
«Только ненадолго, — он не очень-то любит, чтобы у меня сидели гости, когда ему хочется побыть со мной. Вы же не знаете его так, как я!» — и ею она благодарила Свана за проявление чуткости, что она особенно ценила, за совет, какой она в тяжелых для нее обстоятельствах считала возможным попросить только у него.
И тогда он мысленно спрашивал у этой, другой Одетты, как мог он написать ей такое оскорбительное письмо, на которое она, конечно, не считала его способным и которое свергнет его с той недосягаемой высоты, на какую она поставила Свана за его доброту и порядочность. Он будет ей уже не так дорог, потому что любила она его именно за эти качества, которых не находила ни у Форшвиля, ни у других мужчин. За эти его качества она и была с ним так часто мила, и хотя, когда его мучила ревность, он это ее отношение к нему в грош не ставил, потому что оно не было знаком желания и выражало скорее привязанность, чем любовь, все же он снова начинал ценить его, по мере того как подозрения рассеивались сами собой, нередко разгоняемые чтением книг по искусству или дружеской беседой, и его страсть становилась менее требовательной.
Теперь, когда Одетта, после этого сдвига, естественно принимала вновь то положение, из которого ее ненадолго вывела ревность Свана, и он получил возможность рассматривать ее под тем углом зрения, под каким она обретала в его глазах всю свою прелесть, она являлась его мысленному взору полной нежности, покорной и до того красивой, что он невольно протягивал губы, словно она была тут и он мог поцеловать ее; и он был бесконечно ей благодарен за ее чарующий и милый взгляд, точно она и правда на него смотрела, а не только в его воображении, которое придало ее лицу именно это выражение, чтобы утолить его страсть.
Как он ее, наверно, измучил! Конечно, ему было за что на нее сердиться, но этих причин было бы недостаточно, если б он любил ее не так горячо. Других женщин он люто ненавидел еще вчера, а сегодня с удовольствием оказал бы им услугу и не питал к ним злобных чувств, потому что разлюбил их. Если Одетта когда-нибудь тоже станет ему безразлична, то он поймет, что только из ревности мог находить что-то жестокое, непростительное в ее желании, таком, в сущности, естественном, в котором было, правда, что-то детское, но которое говорило и о щепетильности: ей нравилось изображать из себя хозяйку дома, а кроме того, хотелось, воспользовавшись случаем, отплатить Вердюренам за их гостеприимство.
Он уже судил Одетту с иной точки зрения — не с точки зрения своей любви и ненависти, он стремился быть беспристрастным, стремился всесторонне рассмотреть поведение Одетты, он думал о ней так, как будто он ее не любит, как будто она значит для него не больше, чем все остальные женщины, как будто Одетта не ведет в его отсутствие совсем другой жизни и тайком не плетет нитей заговора, направленного против него.
Зачем непременно воображать, что она будет там предаваться с Форшвилем или с кем-нибудь еще упоительным наслаждениям, каких она не испытывала с ним и которые от начала до конца выдумала его ревность? Если бы Форшвиль стал думать о Сване где угодно: в Байрейте или в Париже, он думал бы о нем так же, как Сван думал о Форшвиле, то есть пришел бы к заключению, что Сван занимает большое место в жизни Одетты и что когда они встретятся у нее, ему придется уйти. Если Форшвиль и Одетта победят и все-таки туда поедут, то повинны будут в этом его. Свана, попытки им помешать — попытки, пусть даже безуспешные, — а вот если он одобрит ее затею, в которой, кстати сказать, есть и своя разумная сторона, то у нее сложится впечатление, что она поехала по его совету, у нее будет такое чувство, что это он ее туда послал и устроил, и за удовольствие принять у себя людей, которые столько раз принимали ее, она будет признательна Свану.
И если — вместо того, чтобы рассориться с Одеттой и даже не повидаться с ней перед ее отъездом, — он пошлет ей денег, поощрит в ней это желание, и если благодаря его стараниям путешествие окажется для нее приятным, то она прибежит к нему счастливая, благодарная, и опять он ей обрадуется, а между тем этой радости видеть ее он был лишен почти целую неделю — радости, которую ему ничто не могло заменить. Ведь когда он думал о ней без отвращения, когда он опять улавливал ласку в ее улыбке, когда ревность не примешивала к его любви желание вырвать ее из объятий другого, его любовь вновь превращалась прежде всего в блаженство тех ощущений, какие в нем вызывала Одетта, в блаженство любоваться ею как зрелищем, изучать, как особое явление, рассвет ее взоров, возникновение ее улыбки, звук ее голоса. И вот из этого ни с чем не сравнимого наслаждения у Свана в конце концов выросла потребность в Одетте, которую только она способна была удовлетворить своим присутствием или своими письмами, потребность, почти такая же бескорыстная, почти такая же эстетическая, такая же неестественная, как и другая потребность, характерная для этого нового периода в жизни Свана, когда бесплодность, вялость минувших лет уступила место крайней напряженности духовной жизни, причем нежданное это обогащение его внутреннего мира было так же ему непонятно, как непонятно человеку слабого здоровья, отчего это он вдруг крепнет, полнеет, на время создавая впечатление у окружающих, что он на пути к полному выздоровлению: потребность, которая тоже развивалась у Свана вне всякой зависимости от внешнего мира, — потребность слушать и понимать музыку.
Так, в силу химизма своего заболевания, выработав из любви ревность. Сван опять принялся выделывать нежность, выделывать жалость к Одетте. Она вновь превращалась в милую, прелестную Одетту. Его мучила совесть за то, что он бывал с нею груб. Ему хотелось сделать ей что-нибудь приятное, чтобы потом она пришла к нему и чтобы он увидел, как благодарность высекает ее лицо и вылепливает ее улыбку.
А она, уверенная, что спустя несколько дней Сван, такой же нежный и покорный, придет к ней мириться, привыкла к этому и уже не боялась ему разонравиться, не боялась даже злить его, и когда ей было почему-нибудь неудобно дарить его ласками, которыми он особенно дорожил, она ему в этом отказывала.
Может быть, она не отдавала себе отчета, насколько искренен бывал он во время ссор, когда заявлял, что не пришлет ей денег, и старался сделать ей больно. Может быть, она не отдавала себе отчета и в том, насколько искренен бывал он, во всяком случае, с самим собой, когда, ради прочности их отношений притворяясь, что может обойтись без Одетты, что разрыв его не пугает, некоторое время не появлялся у нее.
Иногда он переставал бывать у Одетты после того, как она несколько дней ничем его не огорчала, а так как он знал, что предстоящие свидания большой радости ему не доставят, скорей наоборот: опечалят его, и это нарушит его покой, то он писал ей, что очень занят и не сможет приехать в условленные дни. А она в письме, которое разошлось с его письмом, как раз просила его перенести свидание. Он задавал себе вопрос, что это значит; его подозрения оживали, его душевная пытка возобновлялась. Он бывал так взволнован, что уже не мог держаться той линии, какую он себе наметил в состоянии относительного спокойствия, — он бежал к ней и требовал ежедневных свиданий. И если даже не она писала первая, если она только отвечала ему, давая свое согласие на краткую разлуку, все равно он уже не мог без нее жить. Дело в том, что, вопреки расчетам Свана, согласие Одетты все в нем переворачивало. Подобно тем, кто обладает чем-либо, Сван, чтобы посмотреть, что будет, если он на время это утратит, устранял это из своего сознания, а все прочее оставлял как было. Но изъятие чего-либо — это ведь не просто изъятие, это не просто частичная нехватка, это крушение всего остального, это уже новое состояние, которое нельзя предугадать в прежнем.
А в других случаях, когда Одетта собиралась уехать, все происходило иначе: Сван нарочно из-за какого-нибудь пустяка придирался к Одетте и давал себе слово не писать ей и не искать с ней встреч до ее возвращения, тем самым создавая видимость крупной ссоры, которую Одетта могла принять и за окончательный разрыв, ожидая от обычной разлуки такой же выгоды, как и от ссоры, а между тем долгота этой разлуки зависела, главным образом, от продолжительности путешествия, — Сван только переставал встречаться с Одеттой чуть-чуть раньше, чем следовало. Он уже рисовал себе Одетту встревоженной, огорченной тем, что он к ней не приходит и не пишет, и этот образ, утишая его ревность, помогал ему отвыкать от свиданий с ней. Конечно, временами, в силу длительности оторвавшей их друг от друга на целых три недели добровольной разлуки, самый краешек его сознания, куда он бывал отброшен своею собственною решимостью, лелеял мысль, что он свидится с Одеттой по ее возвращении, но Сван так терпеливо ее ждал, что невольно задавал себе вопрос, не увеличить ли вдвое срок воздержания, которое так мало брало у него душевных сил. Оно продолжалось пока всего лишь три дня, — он часто не виделся с Одеттой гораздо дольше и не уговаривался точно о встрече. Но вот, под влиянием легкого раздражения или нездоровья, он начинал рассматривать этот случай как исключительный, который нельзя подвести ни под какие правила, случай, когда само благоразумие позволяет доставить себе радость, потому что она приносит успокоение и дает отдых воле до тех пор, когда появится необходимость в полезном ее применении, и это раздражение или нездоровье приостанавливали действие воли: воля переставала сдерживать его; а иногда он цеплялся за сущие мелочи: то он забыл спросить Одетту, в какой цвет она решила выкрасить свой экипаж, то забыл спросить, как она намерена распорядиться своими деньгами — купить обыкновенные акции или же привилегированные (разумеется, очень приятно показать ей, что он может без нее обойтись, но хорош он будет, если экипаж придется перекрашивать или если акции не принесут дивиденда), — и вот уже, точно растянутая резинка, которую вдруг отпускают, или точно воздух, когда открывают насос, мысль о встрече с Одеттой из тайников, где она была заперта, выскакивала на поле сегодняшнего дня и насущных надобностей.
Она возвращалась, не встречая сопротивления, возвращалась неотвратимо, так что Свану куда легче было ждать две недели до приезда Одетты, чем потерпеть десять минут, пока его кучер запряжет лошадей, которые отвезут его к Одетте, и за это время нетерпение беспрестанно сменялось радостью излить на нее свою нежность, радостью, какую ему доставляла мысль снова увидеться с Одеттой, вернувшаяся неожиданно, как раз когда он думал, что она далеко-далеко, и вновь оказавшаяся совсем близко, на самой поверхности его сознания. Дело в том, что эта мысль уже не наталкивалась на преграды: у Свана пропадала охота ей сопротивляться, как только он убеждал себя, — и ему казалось, что убедил, — будто ему ничего не стоит оказать ей сопротивление: раз у него теперь не вызывает сомнений, что при желании он в любой момент расстанется с Одеттой, то ему нисколько не стыдно отложить опыт разлуки. Помимо всего прочего, мысль о том, чтобы вновь увидеть Одетту, возвращалась к нему в уборе новизны, искушения, отравленная ядами, наделенная всем, что притупила привычка и что оживило лишение, но не трехдневное, а двухнедельное (продолжительность отказа себе в чем-либо должна измеряться заранее установленным сроком), и потому то, что до сих пор было для него ожидан-ным наслаждением, которым нетрудно пожертвовать, превращалось в нечаянное счастье, с которым нет сил бороться. Наконец, мысль эта возвращалась, приукрашенная незнанием того, что Одетта подумает, даже как она поступит, не получая от Свана вестей: так все, что он там, у нее, найдет, представлялось ему волнующим открытием какой-то почти неведомой ему Одетты.
Но Одетта, не верившая, что он в самом деле не даст ей денег, усматривала в его просьбе оставить ему распоряжения относительно окраски экипажа или покупки бумаг только предлог, и ничего больше. Ведь Одетта не давала себе труда последовательно воссоздать в своем воображении случившийся с ним приступ, — составляя себе представление о нем, она не задавалась целью постичь, из чего он слагается: она верила только в то, что ей было известно заранее, — в его раз навсегда предуказанный, неизбежный и всегда один и тот же конец. Представление у Одетты складывалось неполное, — и, может быть, именно потому особенно глубокое, — если судить о нем с точки зрения Свана, который, конечно, решил бы, что Одетта не понимает его: так морфинист или чахоточный, уверенные, что одному из них какая-нибудь чисто внешняя причина помешала избавиться от укоренившейся в нем привычки — помешала именно в тот момент, когда он эту привычку перебарывал, а другому повредило случайное заболевание, как раз когда дело наконец-то пошло на поправку, полагают, что врач не разобрался в их случаях, что он напрасно не придал такого же значения, как они, этим мнимым совпадениям, а врач смотрит на эти совпадения просто как на личины, которые надели порок одного и болезнь другого, чтобы те снова почувствовали себя больными: ведь на самом-то деле, пока один тешил себя мечтою о том, что взял себя в руки, а другой — о том, что выздоровел, порок и болезнь не переставали тяготеть над ними. Действительно, любовь Свана дошла до такого состояния, когда врач или, при некоторых заболеваниях, самый смелый хирург задают себе вопрос, разумно ли избавлять одного больного от его порока и возможно ли излечить другого.
Понятно, у Свана не было ясного представления, как велико его чувство. Когда он пытался измерить его, то иной раз ему казалось, что его чувство ослабело, почти сошло на нет; так, например, бывали дни, когда выразительные черты Одетты и поблекший цвет ее лица не прельщали, даже почти отвращали его, как в ту пору, когда он ее еще не любил. «Кое-чего я уже добился, — говорил он себе на другой день. — Вчера, признаться, я почти не испытывал удовольствия, лежа с ней в постели. Странно: мне она казалась даже некрасивой». И, понятно, он не лукавил, но его любовь вышла далеко за пределы вожделения. Одетта уже не занимала в этой любви большого места. Когда она смотрела на Свана с карточки, стоявшей у него на столе, или когда она сама приходила к нему, он не без труда связывал ее лицо, живое или запечатленное на бристольской бумаге, с жившей в нем неутихающей, мучительной тревогой. Он говорил себе почти с изумлением: «Так это она?» — словно человеку показали то, что у него болело и что, пока ему это не удалили, он представлял себе совершенно иначе. «Она?» — спрашивал себя Сван, силясь понять, что же это такое, ибо мы только и слышим, что тайна личности больше похожа на любовь и на смерть, чем на наше смутное представление о болезнях, и из боязни, как бы разгадка тайны от нас не ускользнула, мы доискиваемся ее с особой настойчивостью. А между тем болезнь Свана, — ведь его любовь была именно болезнью, — так распространилась, так сплелась со всеми его привычками, поступками, мыслями, с его здоровьем, с его сном, с его жизнью, даже с его желаниями, переходившими за черту, когда его уже не будет, так срослась с ним, что удалить ее — это было равносильно тому, чтобы разрушить почти всего Свана: как выражаются хирурги, его любовь была уже не операбельна.
Но, быть может, еще больше, чем эти сказанные при Форшвиле, исполненные нежности и особого расположения слова, Свана трогали некоторые ее замечания: «Я уверена, что вы так и не ответили вашим друзьям насчет обеда в воскресенье. Можете туда не ходить, это дело ваше, но исполните, по крайней мере, долг вежливости»; или: «Что, если б вы оставили у меня этюд о Вермеере, а завтра еще немножко над ним посидели? Экий лентяй! Я вас приучу работать!» Замечания эти свидетельствовали о том, что Одетта знала, каковы его светские обязанности и что он пишет об искусстве, свидетельствовали о том, что они живут одной жизнью. Говоря с ним об этом, она улыбалась, и в глубине ее улыбки Сван читал: «Я вся твоя».
Одетта делала в это время оранжад, и внезапно, как это случается с неправильно установленным рефлектором, сперва отбрасывающим на стену, вокруг предмета, огромные причудливые тени, которые потом идут на убыль и, наконец, уходят в предмет, все грозные и тревожные догадки Свана об Одетте улетучивались, исчезали в прелестной фигуре, которую он сейчас видел перед собой. Ему вдруг начинало казаться, что этот час, проведенный у Одетты при свете лампы, пожалуй, не содержит в себе ничего показного, придуманного нарочно для него (чтобы замаскировать то страшное и упоительное, о чем он все время думал, не в силах ясно себе это представить: час настоящей жизни Одетты, жизни Одетты без него), что тут нет бутафории, нет картонных фруктов, что, пожалуй, это подлинный час жизни Одетты; что, если б его здесь не было, она подвинула бы Форшвилю то же самое кресло и налила ему не какого-то неведомого напитка, а того же самого оранжада; что мир, где находилась Одетта, ничего общего не имел с тем пугающим и сверхъестественным миром, в котором он мысленно все время ее держал и который, быть может, существовал только в его воображении; что это мир реальный, не источающий какой-то особенной грусти, мир, куда входят и этот стол, на котором он волен писать, и этот напиток, которым его сейчас угостят, — все эти вещи, вызывавшие в нем не только любопытство и восхищение, но и чувство признательности, потому что они поглощали его бред, и хотя их это обогащало, зато он избавлялся от бредовых видений, потому что эти вещи становились осязаемыми воплощениями его видений и занимали его ум, потому что они у него на глазах приобретали особую выпуклость и вместе с тем успокаивали его душевную боль. Ах, если б ему было суждено жить вместе с Одеттой, чтобы у нее в доме он был бы у себя дома; чтобы на вопрос о том, что у них сегодня на завтрак, слуга ответил бы, что заказала Одетта; чтобы, стоило Одетте изъявить желание погулять в Булонском лесу, он, по долгу примерного мужа, хотя бы ему больше улыбалось остаться дома, пошел с ней и, когда ей станет жарко, понес ее пальто, а чтобы вечером, если ей не захочется наряжаться, если она предпочтет побыть дома, он сидел с ней и исполнял все, что ей заблагорассудится, — какую бы тогда все мелочи жизни Свана, казавшиеся ему раньше такими скучными, только потому, что теперь они составляли бы часть жизни Одетты, все, вплоть до самых интимных, — какую бы они, наподобие вот этой лампы, вот этого оранжада, вот этого кресла, впитавших в себя столько дум, воплотивших столько желаний, какую бесконечную приобрели бы они сладость и какую таинственную объемность!
И все же Сван сильно сомневался, чтобы все, о чем он мечтал, чтобы тишина и спокойствие создали благоприятную атмосферу для его любви. Если б Одетта перестала быть для него существом вечно отсутствующим, влекущим, вымышленным; если б его чувство к ней уже не было бы тем таинственным волнением, какое вызывала в нем фраза из сонаты, а выродилось в привязанность, в благодарность; если б между ними установились нормальные отношения, которые положили бы конец его безумию и его тоске, то, вне всякого сомнения, повседневная жизнь Одетты показалась бы ему малоинтересной, да у него давно уже возникали такие подозрения, в частности — когда он сквозь конверт прочитал ее письмо к Форшвилю. Изучая свою болезнь с такой любознательностью, как если бы он сам ее себе привил на предмет изучения, Сван убеждался, что, если б он выздоровел, Одетта стала бы ему безразлична. Но пока болезненное состояние длилось, для него, откровенно говоря, поправка была равносильна смерти, и в самом деле: тот, каким он был сейчас, прекратил бы свое существование.
После таких спокойных вечеров подозрения Свана замирали; он благословлял Одетту и на следующий день, спозаранку, посылал ей особенно ценные подарки: вчерашняя ее доброта вызывала у него или признательность, или желание вновь ощутить на себе эту доброту, или прилив любви, искавшей выхода.
А в другие дни он снова мучился; ему казалось, что Одетта — любовница Форшвиля и что когда, в Булонском лесу, накануне пикника в Шату, куда его не позвали, он, так и не уговорив Одетту, сидевшую вместе с Форшвилем в ландо Вердюренов, ехать с ним, хотя у него был такой отчаянный вид, что даже кучер это заметил, повернулся и пошел от нее, отвергнутый, одинокий, Одетта, проговорив: «Как он бесится!» — бросила на Форшвиля такой же блестящий, лукавый, быстрый и неискренний взгляд, какой был у нее в тот вечер, когда Форшвиль выгнал из дома Вердюренов Саньета. В такие дни Сван ненавидел ее. «Да ведь я же набитый дурак, — Говорил он себе, — я оплачиваю удовольствия, которые она доставляет другим. Ей все-таки не мешает быть осторожнее и не перегибать палку, а то она больше ничего от меня не получит. Как бы то ни было, воздержимся на время от дополнительных подношений! Нет, это что ж такое: не далее как вчера она выразила желание поехать на театральный сезон в Байрейт[158], я имел глупость предложить ей снять для нас двоих в окрестностях один из красивых замков баварского короля. И это ее совсем не так уж обрадовало, она не сказала ни «да», ни «нет». Авось, Бог даст, откажется! Она понимает в музыке Вагнера столько же, сколько свинья в апельсине, и слушать с ней эту музыку в течение двух недель — удовольствие из средних!» Его ненависти, так же как и любви, нужно было вылиться, проявить себя в действии, и он заходил все дальше и дальше в мрачных своих предположениях: за измены, которые он приписывал Одетте, он все сильнее ненавидел ее, и если бы эти предположения оправдались, — а он убеждал себя в их справедливости, — то у него появился бы повод наказать ее и утолить свою все растущую злобу. Он уже не знал, что придумать; он ждал письма, в котором она попросит у него денег, чтобы снять замок близ Байрейта, но предупредит, что ему там жить нельзя, потому что она пригласила Форшвиля и Вердюренов. Ах, как ему хотелось, чтобы она дошла до такой наглости! С какой радостью он бы ей отказал, послал бы ей в отместку ответ, каждое выражение которого он тщательно выискивал и произносил вслух, как будто письмо и впрямь было получено!
И так оно на другой же день и случилось. Одетта написала ему, что Вердюрены с их друзьями изъявили желание послушать Вагнера и что если он будет так любезен и пришлет ей денег, то она, их частая гостья, наконец-то будет иметь удовольствие пригласить их к себе. О нем не было сказано ни слова: что ему не могло быть места там, где будут они, — это само собой разумелось.
Итак, ему предоставлялась отрадная возможность послать ей убийственный ответ, каждое слово которого он взвесил накануне, не надеясь когда-либо воспользоваться этой возможностью. Увы! Он знал, что на те деньги, которыми она располагала, или на те, которые ей нетрудно будет достать, она непременно снимет в Байрейте помещение, раз уж ей этого так хочется, даром что она не способна отличить Баха от Клаписона[159]. Но ей все-таки придется урезать себя. Не пришли он ей на этот раз несколько тысячефранковых билетов, ей не на что будет каждый вечер устраивать в замке изысканные ужины, после которых ей, чего доброго, придет охота — быть может, впервые — упасть в объятия Форшвиля. Нет уж, извините, пусть кто угодно оплачивает эту пакостную поездку, только не Сван! Ах, если б он мог сделать так, чтобы она не состоялась! Если бы Одетта перед самым отъездом вывихнула себе ногу, если бы кучер, который повезет ее на вокзал, согласился за любое вознаграждение завезти ее в такое место, где бы она некоторое время провела в заточении, — она, изменница с глазами, лучащимися обращенной к Форшвилю улыбкой заговорщицы, а ведь именно такою в течение последних сорока восьми часов рисовалась Одетта Свану!
Но долго она такой никогда не бывала; спустя несколько дней ее сияющие и лукавые глаза теряли свой блеск и свою двусмысленность, образ ненавистной Одетты, говорившей Форшвилю: «Как он бесится!» — бледнел, расплывался. Его постепенно вытеснял и в тихом сиянии выплывал облик другой Одетты, улыбавшейся и Форшвилю, но вся нежность этой улыбки предназначалась Свану, в то время как она говорила:
«Только ненадолго, — он не очень-то любит, чтобы у меня сидели гости, когда ему хочется побыть со мной. Вы же не знаете его так, как я!» — и ею она благодарила Свана за проявление чуткости, что она особенно ценила, за совет, какой она в тяжелых для нее обстоятельствах считала возможным попросить только у него.
И тогда он мысленно спрашивал у этой, другой Одетты, как мог он написать ей такое оскорбительное письмо, на которое она, конечно, не считала его способным и которое свергнет его с той недосягаемой высоты, на какую она поставила Свана за его доброту и порядочность. Он будет ей уже не так дорог, потому что любила она его именно за эти качества, которых не находила ни у Форшвиля, ни у других мужчин. За эти его качества она и была с ним так часто мила, и хотя, когда его мучила ревность, он это ее отношение к нему в грош не ставил, потому что оно не было знаком желания и выражало скорее привязанность, чем любовь, все же он снова начинал ценить его, по мере того как подозрения рассеивались сами собой, нередко разгоняемые чтением книг по искусству или дружеской беседой, и его страсть становилась менее требовательной.
Теперь, когда Одетта, после этого сдвига, естественно принимала вновь то положение, из которого ее ненадолго вывела ревность Свана, и он получил возможность рассматривать ее под тем углом зрения, под каким она обретала в его глазах всю свою прелесть, она являлась его мысленному взору полной нежности, покорной и до того красивой, что он невольно протягивал губы, словно она была тут и он мог поцеловать ее; и он был бесконечно ей благодарен за ее чарующий и милый взгляд, точно она и правда на него смотрела, а не только в его воображении, которое придало ее лицу именно это выражение, чтобы утолить его страсть.
Как он ее, наверно, измучил! Конечно, ему было за что на нее сердиться, но этих причин было бы недостаточно, если б он любил ее не так горячо. Других женщин он люто ненавидел еще вчера, а сегодня с удовольствием оказал бы им услугу и не питал к ним злобных чувств, потому что разлюбил их. Если Одетта когда-нибудь тоже станет ему безразлична, то он поймет, что только из ревности мог находить что-то жестокое, непростительное в ее желании, таком, в сущности, естественном, в котором было, правда, что-то детское, но которое говорило и о щепетильности: ей нравилось изображать из себя хозяйку дома, а кроме того, хотелось, воспользовавшись случаем, отплатить Вердюренам за их гостеприимство.
Он уже судил Одетту с иной точки зрения — не с точки зрения своей любви и ненависти, он стремился быть беспристрастным, стремился всесторонне рассмотреть поведение Одетты, он думал о ней так, как будто он ее не любит, как будто она значит для него не больше, чем все остальные женщины, как будто Одетта не ведет в его отсутствие совсем другой жизни и тайком не плетет нитей заговора, направленного против него.
Зачем непременно воображать, что она будет там предаваться с Форшвилем или с кем-нибудь еще упоительным наслаждениям, каких она не испытывала с ним и которые от начала до конца выдумала его ревность? Если бы Форшвиль стал думать о Сване где угодно: в Байрейте или в Париже, он думал бы о нем так же, как Сван думал о Форшвиле, то есть пришел бы к заключению, что Сван занимает большое место в жизни Одетты и что когда они встретятся у нее, ему придется уйти. Если Форшвиль и Одетта победят и все-таки туда поедут, то повинны будут в этом его. Свана, попытки им помешать — попытки, пусть даже безуспешные, — а вот если он одобрит ее затею, в которой, кстати сказать, есть и своя разумная сторона, то у нее сложится впечатление, что она поехала по его совету, у нее будет такое чувство, что это он ее туда послал и устроил, и за удовольствие принять у себя людей, которые столько раз принимали ее, она будет признательна Свану.
И если — вместо того, чтобы рассориться с Одеттой и даже не повидаться с ней перед ее отъездом, — он пошлет ей денег, поощрит в ней это желание, и если благодаря его стараниям путешествие окажется для нее приятным, то она прибежит к нему счастливая, благодарная, и опять он ей обрадуется, а между тем этой радости видеть ее он был лишен почти целую неделю — радости, которую ему ничто не могло заменить. Ведь когда он думал о ней без отвращения, когда он опять улавливал ласку в ее улыбке, когда ревность не примешивала к его любви желание вырвать ее из объятий другого, его любовь вновь превращалась прежде всего в блаженство тех ощущений, какие в нем вызывала Одетта, в блаженство любоваться ею как зрелищем, изучать, как особое явление, рассвет ее взоров, возникновение ее улыбки, звук ее голоса. И вот из этого ни с чем не сравнимого наслаждения у Свана в конце концов выросла потребность в Одетте, которую только она способна была удовлетворить своим присутствием или своими письмами, потребность, почти такая же бескорыстная, почти такая же эстетическая, такая же неестественная, как и другая потребность, характерная для этого нового периода в жизни Свана, когда бесплодность, вялость минувших лет уступила место крайней напряженности духовной жизни, причем нежданное это обогащение его внутреннего мира было так же ему непонятно, как непонятно человеку слабого здоровья, отчего это он вдруг крепнет, полнеет, на время создавая впечатление у окружающих, что он на пути к полному выздоровлению: потребность, которая тоже развивалась у Свана вне всякой зависимости от внешнего мира, — потребность слушать и понимать музыку.
Так, в силу химизма своего заболевания, выработав из любви ревность. Сван опять принялся выделывать нежность, выделывать жалость к Одетте. Она вновь превращалась в милую, прелестную Одетту. Его мучила совесть за то, что он бывал с нею груб. Ему хотелось сделать ей что-нибудь приятное, чтобы потом она пришла к нему и чтобы он увидел, как благодарность высекает ее лицо и вылепливает ее улыбку.
А она, уверенная, что спустя несколько дней Сван, такой же нежный и покорный, придет к ней мириться, привыкла к этому и уже не боялась ему разонравиться, не боялась даже злить его, и когда ей было почему-нибудь неудобно дарить его ласками, которыми он особенно дорожил, она ему в этом отказывала.
Может быть, она не отдавала себе отчета, насколько искренен бывал он во время ссор, когда заявлял, что не пришлет ей денег, и старался сделать ей больно. Может быть, она не отдавала себе отчета и в том, насколько искренен бывал он, во всяком случае, с самим собой, когда, ради прочности их отношений притворяясь, что может обойтись без Одетты, что разрыв его не пугает, некоторое время не появлялся у нее.
Иногда он переставал бывать у Одетты после того, как она несколько дней ничем его не огорчала, а так как он знал, что предстоящие свидания большой радости ему не доставят, скорей наоборот: опечалят его, и это нарушит его покой, то он писал ей, что очень занят и не сможет приехать в условленные дни. А она в письме, которое разошлось с его письмом, как раз просила его перенести свидание. Он задавал себе вопрос, что это значит; его подозрения оживали, его душевная пытка возобновлялась. Он бывал так взволнован, что уже не мог держаться той линии, какую он себе наметил в состоянии относительного спокойствия, — он бежал к ней и требовал ежедневных свиданий. И если даже не она писала первая, если она только отвечала ему, давая свое согласие на краткую разлуку, все равно он уже не мог без нее жить. Дело в том, что, вопреки расчетам Свана, согласие Одетты все в нем переворачивало. Подобно тем, кто обладает чем-либо, Сван, чтобы посмотреть, что будет, если он на время это утратит, устранял это из своего сознания, а все прочее оставлял как было. Но изъятие чего-либо — это ведь не просто изъятие, это не просто частичная нехватка, это крушение всего остального, это уже новое состояние, которое нельзя предугадать в прежнем.
А в других случаях, когда Одетта собиралась уехать, все происходило иначе: Сван нарочно из-за какого-нибудь пустяка придирался к Одетте и давал себе слово не писать ей и не искать с ней встреч до ее возвращения, тем самым создавая видимость крупной ссоры, которую Одетта могла принять и за окончательный разрыв, ожидая от обычной разлуки такой же выгоды, как и от ссоры, а между тем долгота этой разлуки зависела, главным образом, от продолжительности путешествия, — Сван только переставал встречаться с Одеттой чуть-чуть раньше, чем следовало. Он уже рисовал себе Одетту встревоженной, огорченной тем, что он к ней не приходит и не пишет, и этот образ, утишая его ревность, помогал ему отвыкать от свиданий с ней. Конечно, временами, в силу длительности оторвавшей их друг от друга на целых три недели добровольной разлуки, самый краешек его сознания, куда он бывал отброшен своею собственною решимостью, лелеял мысль, что он свидится с Одеттой по ее возвращении, но Сван так терпеливо ее ждал, что невольно задавал себе вопрос, не увеличить ли вдвое срок воздержания, которое так мало брало у него душевных сил. Оно продолжалось пока всего лишь три дня, — он часто не виделся с Одеттой гораздо дольше и не уговаривался точно о встрече. Но вот, под влиянием легкого раздражения или нездоровья, он начинал рассматривать этот случай как исключительный, который нельзя подвести ни под какие правила, случай, когда само благоразумие позволяет доставить себе радость, потому что она приносит успокоение и дает отдых воле до тех пор, когда появится необходимость в полезном ее применении, и это раздражение или нездоровье приостанавливали действие воли: воля переставала сдерживать его; а иногда он цеплялся за сущие мелочи: то он забыл спросить Одетту, в какой цвет она решила выкрасить свой экипаж, то забыл спросить, как она намерена распорядиться своими деньгами — купить обыкновенные акции или же привилегированные (разумеется, очень приятно показать ей, что он может без нее обойтись, но хорош он будет, если экипаж придется перекрашивать или если акции не принесут дивиденда), — и вот уже, точно растянутая резинка, которую вдруг отпускают, или точно воздух, когда открывают насос, мысль о встрече с Одеттой из тайников, где она была заперта, выскакивала на поле сегодняшнего дня и насущных надобностей.
Она возвращалась, не встречая сопротивления, возвращалась неотвратимо, так что Свану куда легче было ждать две недели до приезда Одетты, чем потерпеть десять минут, пока его кучер запряжет лошадей, которые отвезут его к Одетте, и за это время нетерпение беспрестанно сменялось радостью излить на нее свою нежность, радостью, какую ему доставляла мысль снова увидеться с Одеттой, вернувшаяся неожиданно, как раз когда он думал, что она далеко-далеко, и вновь оказавшаяся совсем близко, на самой поверхности его сознания. Дело в том, что эта мысль уже не наталкивалась на преграды: у Свана пропадала охота ей сопротивляться, как только он убеждал себя, — и ему казалось, что убедил, — будто ему ничего не стоит оказать ей сопротивление: раз у него теперь не вызывает сомнений, что при желании он в любой момент расстанется с Одеттой, то ему нисколько не стыдно отложить опыт разлуки. Помимо всего прочего, мысль о том, чтобы вновь увидеть Одетту, возвращалась к нему в уборе новизны, искушения, отравленная ядами, наделенная всем, что притупила привычка и что оживило лишение, но не трехдневное, а двухнедельное (продолжительность отказа себе в чем-либо должна измеряться заранее установленным сроком), и потому то, что до сих пор было для него ожидан-ным наслаждением, которым нетрудно пожертвовать, превращалось в нечаянное счастье, с которым нет сил бороться. Наконец, мысль эта возвращалась, приукрашенная незнанием того, что Одетта подумает, даже как она поступит, не получая от Свана вестей: так все, что он там, у нее, найдет, представлялось ему волнующим открытием какой-то почти неведомой ему Одетты.
Но Одетта, не верившая, что он в самом деле не даст ей денег, усматривала в его просьбе оставить ему распоряжения относительно окраски экипажа или покупки бумаг только предлог, и ничего больше. Ведь Одетта не давала себе труда последовательно воссоздать в своем воображении случившийся с ним приступ, — составляя себе представление о нем, она не задавалась целью постичь, из чего он слагается: она верила только в то, что ей было известно заранее, — в его раз навсегда предуказанный, неизбежный и всегда один и тот же конец. Представление у Одетты складывалось неполное, — и, может быть, именно потому особенно глубокое, — если судить о нем с точки зрения Свана, который, конечно, решил бы, что Одетта не понимает его: так морфинист или чахоточный, уверенные, что одному из них какая-нибудь чисто внешняя причина помешала избавиться от укоренившейся в нем привычки — помешала именно в тот момент, когда он эту привычку перебарывал, а другому повредило случайное заболевание, как раз когда дело наконец-то пошло на поправку, полагают, что врач не разобрался в их случаях, что он напрасно не придал такого же значения, как они, этим мнимым совпадениям, а врач смотрит на эти совпадения просто как на личины, которые надели порок одного и болезнь другого, чтобы те снова почувствовали себя больными: ведь на самом-то деле, пока один тешил себя мечтою о том, что взял себя в руки, а другой — о том, что выздоровел, порок и болезнь не переставали тяготеть над ними. Действительно, любовь Свана дошла до такого состояния, когда врач или, при некоторых заболеваниях, самый смелый хирург задают себе вопрос, разумно ли избавлять одного больного от его порока и возможно ли излечить другого.
Понятно, у Свана не было ясного представления, как велико его чувство. Когда он пытался измерить его, то иной раз ему казалось, что его чувство ослабело, почти сошло на нет; так, например, бывали дни, когда выразительные черты Одетты и поблекший цвет ее лица не прельщали, даже почти отвращали его, как в ту пору, когда он ее еще не любил. «Кое-чего я уже добился, — говорил он себе на другой день. — Вчера, признаться, я почти не испытывал удовольствия, лежа с ней в постели. Странно: мне она казалась даже некрасивой». И, понятно, он не лукавил, но его любовь вышла далеко за пределы вожделения. Одетта уже не занимала в этой любви большого места. Когда она смотрела на Свана с карточки, стоявшей у него на столе, или когда она сама приходила к нему, он не без труда связывал ее лицо, живое или запечатленное на бристольской бумаге, с жившей в нем неутихающей, мучительной тревогой. Он говорил себе почти с изумлением: «Так это она?» — словно человеку показали то, что у него болело и что, пока ему это не удалили, он представлял себе совершенно иначе. «Она?» — спрашивал себя Сван, силясь понять, что же это такое, ибо мы только и слышим, что тайна личности больше похожа на любовь и на смерть, чем на наше смутное представление о болезнях, и из боязни, как бы разгадка тайны от нас не ускользнула, мы доискиваемся ее с особой настойчивостью. А между тем болезнь Свана, — ведь его любовь была именно болезнью, — так распространилась, так сплелась со всеми его привычками, поступками, мыслями, с его здоровьем, с его сном, с его жизнью, даже с его желаниями, переходившими за черту, когда его уже не будет, так срослась с ним, что удалить ее — это было равносильно тому, чтобы разрушить почти всего Свана: как выражаются хирурги, его любовь была уже не операбельна.