Страница:
В ответ он услышал следующее:
— Я не могу вам сказать, был ли дождь. Я живу до такой степени вне всяких физических явлений, что мои чувства не считают нужным давать мне о них знать.
— Вот что, милый мальчик, — когда Блок ушел, обратился ко мне отец, — твой друг — идиот. Что же это такое! Он даже не мог сказать, какая погода. Ведь это так интересно! Ну и дурак!
Не понравился Блок и моей бабушке, потому что, когда она после завтрака сказала, что ей немножко нездоровится, он подавил рыдания и вытер слезы.
— Неужели ты думаешь, что это было искренне? — сказала она. — Ведь он же меня не знает. Может, он сумасшедший?
И, наконец. Блок вооружил против себя всех тем, что, опоздав к завтраку на полтора часа, весь в грязи, он, вместо того чтобы извиниться, сказал:
— Я никогда не поддаюсь влиянию атмосферных пертурбаций, условный счет времени для меня не существует. Я бы с удовольствием ввел в обычай курение опиума или ношение малайского кинжала, но я никогда не пользуюсь орудиями неизмеримо более вредными и притом пошло мещанскими — часами и зонтиком.
И все-таки его принимали бы в Комбре. Однако не о таком друге мечтали для меня мои родные, и хотя в конце концов они пришли к заключению, что слезы, которые он пролил по случаю недомогания бабушки, были непритворны, они знали инстинктивно или по опыту, что проявления нашей чувствительности почти не влияют на дальнейшие наши поступки и поведение и что более прочной основой для исполнения нравственного долга, дружеской верности, упорства в достижении цели, соблюдения правил служат бессознательные привычки, чем минутные порывы, бурные, но бесплодные. Они предпочли бы, чтобы вместо Блока у меня были товарищи, которые давали бы мне не больше того, что разрешает буржуазная мораль; которые не присылали бы мне ни с того ни с сего корзинку фруктов только потому, что в этот день они думали обо мне с нежностью; которые не считали бы возможным, повинуясь прихоти своего воображения или чувствительности, склонять в мою пользу чашу точных весов обязанностей и требований дружбы, и вместе с тем не могли бы испортить весы во вред мне. Даже наши проступки редко когда заставляют отказываться от своих обязательств по отношению к нам таких людей, как моя двоюродная бабушка: давным-давно рассорившись со своей племянницей и перестав с ней разговаривать, она из-за этого не изменила своего завещания, в котором оставляла ей все свое состояние, — оставляла потому, что у нее не было родных ближе этой племянницы, и потому, что «так полагалось».
Но я любил Блока, родным не хотелось меня огорчать, попытки постичь, что же все-таки значит бессмысленный стих о красоте дочери Миноса и Пасифаи, утомляли меня и мучили больше, чем беседы с Блоком, хотя моя мать и считала, что они вредны для меня. И его принимали бы в Комбре, если бы однажды, после обеда, он не просветил меня, — этот разговор имел огромное влияние на всю мою дальнейшую жизнь, из-за него она стала счастливее, а затем несчастнее: он сказал, что все женщины только о любви и думают, что нет на свете такой женщины, сопротивление которой нельзя было бы сломить, и убедил меня, будто он знает из достовернейших источников, что у моей двоюродной бабушки была бурная молодость и что она открыто жила у кого-то на содержании. Несмотря на все мои усилия не проболтаться, я все-таки поделился этим с моими родными. Блока в следующий раз, когда он явился к нам, выставили за дверь, и при встречах на улицах он был со мной чрезвычайно холоден. Но о Берготе он судил верно.
Первое время от меня было еще скрыто все, что я так полюбил в его стиле потом, — так напев, от которого впоследствии мы будем сходить с ума, наш слух пока еще не различает. Я не мог оторваться от его романа, но мне казалось, что меня интересует только сюжет, подобно тому, как в самом начале увлечения мы ежедневно встречаемся с женщиной на каком-нибудь сборище, на каком-нибудь увеселении и воображаем, что ходили мы туда ради самих развлечений. Постепенно я стал замечать редкие, почти архаические выражения, которые Бергот любит употреблять в определенные моменты, когда сокровенная волна гармонии, когда внутренняя музыкальность возвышает его стиль. Вот тут-то он и говорил о том, что «жизнь есть мечтание пустое», о «неиссякаемом потоке прекрасных обликов», о «бесплодной и сладостной муке познания и любви», о «волнующих изображениях, навсегда облагородивших величественные, дивные фасады наших соборов», излагал новую для меня философию, излагал с помощью чудных образов, создававших впечатление, что это поют арфы и что они придают аккомпанементу что-то неземное. Одно из таких мест у Бергота, не то третье, не то четвертое, которое я выделил, преисполнило меня радостью, несоизмеримой с блаженством, какое я испытал при чтении первого отрывка, — радостью, которую я почувствовал в более глубокой сфере моего «я», более цельной, более обширной, откуда как будто были убраны препятствия и средостения. Я почувствовал в этом отрывке то же пристрастие писателя к редким выражениям, обнаружил тот же разлив звуков, узнал ту же идеалистическую философию, которые, незаметно для меня самого, и доставляли мне наслаждение, но на сей раз у меня не создалось впечатления, что передо мной определенный отрывок из такой-то книги Бергота, вычерчивавший на поверхности моего сознания линейную фигуру; скорей мне казалось, что это некий «идеальный» отрывок из Бергота, характерный для всех его книг, отрывок, которому все сходные места, слившись с ним, придали известную плотность, объемность, и эта плотность, эта объемность словно расширяла границы моего понимания.
Я был далеко не единственным поклонником Бергота; он был любимым писателем одной очень начитанной подруги моей матери; наконец, доктор дю Бульбон так зачитывался недавно вышедшей из печати книгой Бергота, что задерживал пациентов. Из его-то кабинета и из парка на окраине Комбре и пали одни из первых семян увлечения Берготом — растением, тогда еще весьма редким, а теперь распространенным везде до такой степени, что и прекрасные и пошлые его цветы можно встретить всюду: в Европе, в Америке, даже в каком-нибудь захолустье. Подруга матери и, по-видимому, доктор дю Бульбон любили у Бергота то же, что и я: плавное течение речи, старинные выражения, стоявшие рядом с совсем простыми, обиходными, которые автор, однако, ставил на такое место и так освещал, что сразу делалось явным его особое к ним пристрастие; наконец — грубоватость тона, какую-то надтреснутость в грустных местах. Да и он сам, наверное, сознавал, что эти черты составляют главную его прелесть. В более поздних своих произведениях, говоря о какой-нибудь великой истине или упоминая знаменитый собор, он прерывает повествование и в отступлении, в обращении, в длинной молитве дает волю потокам, которые в первых его книгах струятся внутри его прозы и лишь изредка выбиваются на поверхность: там они укрыты, так что вы никогда точно не определите, где рождается, а где замирает их журчание, и оттого, пожалуй, там они еще пленительнее и благозвучнее. Ему самому доставляло удовольствие писать эти наши любимые отступления. Я знал их на память. Мне было жаль, когда он снова ухватывал нить повествования. Всякий раз, как он заговаривал о явлениях, красота которых была до времени от меня скрыта, — о сосновых лесах, о граде, о Соборе Парижской Богоматери, о «Гофолии"[61] или о «Федре», — эта красота вдруг вспыхивала в каком-нибудь его образе. Я сознавал, как много во всей вселенной мое слабое мировосприятие было бы неспособно разглядеть, если б он не приближал эти явления ко мне, и потому мне хотелось знать его мнение, его образное представление обо всем, особенно о том, что я буду иметь возможность увидеть своими глазами, в частности о памятниках французской старины, о видах на море, — настойчивость, с которой он возвращался к ним в своих сочинениях, показывала, что для него они полны глубокого смысла и красоты. К сожалению, его мнение почти обо всем оставалось мне неизвестным. Я был убежден, что у него совсем другие мнения, чем у меня, ибо они исходили из неведомого мне мира, до которого я только еще пытался подняться: не сомневаясь, что мои мысли показались бы этому тонкому уму чистейшей ерундой, я их выбросил из головы, но когда я натыкался в какой-нибудь его книге на представление, которое у меня сложилось самостоятельно, сердце у меня готово было выпрыгнуть из груди, как если бы это представление мне вернуло по своей благости некое божество, найдя, что оно верно и что оно прекрасно. На некоторых страницах Бергот говорил о том же самом, о чем я часто в бессонной ночи писал бабушке и матери, так что эти его страницы можно было принять за сборник эпиграфов к моим письмам. Даже впоследствии, когда я начал писать свою книгу и застревал на иных фразах, которые меня не удовлетворяли, я находил нечто подобное у Бергота. Но я упивался этими фразами только у него; когда же я, стремясь к тому, чтобы они передавали все оттенки моей мысли, и в то же время боясь «быть похожим», сам составлял их, меня одолевали сомнения, хорошо ли это написано. Но, в сущности говоря, только такого рода фразы, такого рода мысли я и любил по-настоящему. Мои отчаянные и напрасные усилия уже сами по себе служили доказательством этой любви — любви, не дававшей мне удовлетворения, но любви глубокой. Вот почему, когда я неожиданно встречал такие фразы в произведении другого писателя и, следовательно, не испытывал ни колебаний, ни злости, не мучил себя, я наслаждался ими всласть, как повар, которому сегодня не нужно готовить, наконец-то лакомится вволю. Найдя где-то у Бергота шутку, относившуюся к старой служанке, шутку, которой великолепный торжественный слог писателя придавал еще большую колкость, но которая ничем не отличалась от той, что я частенько в разговорах с бабушкой позволял себе по отношению к Франсуазе, а в другом месте убедившись, что Бергот не считает предосудительным отразить в одном из зеркал истины, то есть в одной из своих книг, наблюдение, похожее на то, которое я как-то сделал над нашем другом Легранденом (наблюдения над Франсуазой и Легранденом я, не задумываясь, пожертвовал бы Берготу, хотя был уверен, что они не представляют для него интереса), я пришел к заключению, что моя незаметная жизнь и царства истины совсем не так далеко расположены друг от друга, как это мне казалось прежде, что в иных пунктах они даже соприкасаются, и я плакал над этими страницами — плакал от уверенности в своих силах и от радости: так плачет сын в объятиях отца после разлуки.
По произведениям Бергота я представлял его себе хилым, разочаровавшимся в жизни стариком, у которого умерли дети и который все горюет о них. Вот почему я читал, вернее — пел про себя его прозу, быть может, в большей мере doice[62] и lento[63], чем это было написано; самая простая его фраза приобретала для меня трогательную интонацию. Особенно я любил его философию — она завладела мной навсегда. Из-за нее я с нетерпением ждал, когда мне по возрасту можно будет перейти в коллеже в класс, именуемый «философией». Но я мечтал только о том, чтобы меня там учили жить по Берготу, и если бы меня предупредили, что метафизики, которыми я увлекусь, ничего общего с ним не имеют, я почувствовал бы отчаяние влюбленного, которому в ответ на его слова, что он останется верен до гроба, замечают, что у него будут другие любовницы.
В одно из воскресений, когда я сидел в саду, мне помешал читать Сван, пришедший к моим родным.
— Что это вы читаете? Можно посмотреть? Как, неужели Бергота? Кто же вам посоветовал?
Я сказал, что Блок.
— Ах, это тот мальчуган, которого я у вас здесь как-то видел и который ужасно похож на беллиниевский портрет Магомета Второго[64]! Это просто поразительно: такие же брови дугою, такой же крючковатый нос, и такой же он скуластый. Когда он отпустит бородку, это будет вылитый Магомет. Во всяком случае, у него есть вкус: Бергот — чудесный писатель.
Заметив, что на моем лице написан восторг перед Берготом, Сван, никогда не говоривший о своих знакомых, из любезности сделал для меня исключение.
— Мы с ним коротко знакомы, — сказал он, — я могу попросить, чтобы он надписал эту книгу, если это доставит вам удовольствие.
Я застеснялся, но зато начал расспрашивать Свана о Берготе:
— Вы не знаете, кто его любимый актер?
— Актер? Понятия не имею. Мне известно лишь, что он не знает равных Берма, — ее он ставит выше всех. Вы ее видели?
— Нет, родители не пускают меня в театр.
— Жаль. А вы упросите их. Берма в «Федре», в «Сиде» — это, если хотите, только актриса, но, знаете, я не очень верю в «иерархию» искусств. (Я заметил, — и меня это поражало в его разговорах с сестрами моей бабушки, — что когда Сван говорил о вещах серьезных, когда он употреблял выражение, которое должно было изъяснить его взгляд на какой-то важный предмет, он старался выделить его при помощи особой интонации, рассеянной и насмешливой, он как бы ставил его в кавычки, делая вид, что не несет за него никакой ответственности, и как бы говоря: «Вы знаете слово иерархия»! Так говорят одни чудаки». Но если это было чудно, то почему же он сам говорил: иерархия?)
Мгновение спустя он добавил:
— Ее игра так же благородна, как любое великое произведение искусства, ну как… — Он засмеялся. — …как шартрские королевы[65]!
До сих пор мне казалось, что его отвращение к серьезным разговорам — это особый парижский шик, который он противопоставляет провинциальному догматизму сестер моей бабушки; и еще я предполагал, что это был дух того кружка, где вращался Сван и где, как реакция против восторженности предшествовавших поколений, возродился чрезмерный интерес к мелким, не допускающим сомнений фактам, коими в былое время пренебрегали за их пошлость; любовь к «фразе» была изгнана. Но сейчас в отношении Свана к явлениям мне почудилось нечто обидное. Он производил впечатление человека, который не отваживается иметь собственное мнение и который лишь тогда чувствует себя уверенно, когда он, ничего не упуская, сообщает достоверные сведения. Но он не понимал, что придавать такое значение подробностям — значит выражать свое мнение. Тут мне вспомнился тот вечер, когда я был так огорчен, что мама не придет ко мне в спальню, и когда он заметил, что на балах у принцессы Леонской скучно. А между тем из подобного рода увеселений состояла вся его жизнь. Я усматривал во всем этом противоречие. Для какой же другой жизни приберегает он свои серьезные мысли, те суждения, которые ему не надо было ставить в кавычки? Когда же он перестанет с учтивой добросовестностью заниматься тем, что он сам же считает смешным? Еще я заметил в том, как Сван говорил со мной о Берготе, нечто свойственное, правда, не ему одному, а всем тогдашним поклонникам этого писателя: подруге моей матери, доктору дю Бульбону. Они говорили о Берготе то же, что Сван: «Это чудесный писатель, вполне самобытный, в его манере есть нечто чересчур изысканное, но обаятельное. Не надо смотреть на обложку — сразу узнаешь, что это он». Но никто не решался о нем сказать: «Это большой писатель, у него большой талант». Они вообще не говорили, что у него есть талант. Не говорили, потому что не знали, есть у него талант или нет. Мы долго раскачиваемся, прежде чем различим в особом обличье нового писателя ту черту, которая в нашем музее общих понятий носит название «большой талант». Именно потому, что обличье у него своеобразное, мы не находим в нем полного сходства с тем, что мы называем «талант». Мы предпочитаем употреблять по отношению к нему такие выражения, как «оригинальный, прелестный, тонкий, могучий». А потом, в один прекрасный день, мы приходим к заключению, что все это, вместе взятое, и есть талант.
—Бергот где-нибудь говорит о Берма? — спросил я Свана.
— По-моему, в книжечке о Расине, но она, наверно, распродана. Хотя, кажется, было второе издание. Я узнаю. Вообще, я могу спросить у Бергота все, что хотите, — он непременно раз в неделю обедает у нас. Он большой друг моей дочери. Они вместе осматривают старинные города, соборы, замки.
Я не имел никакого понятия об общественной иерархии, а потому то обстоятельство, что мой отец считает невозможным бывать у мадам и мадмуазель Сван, я перетолковывал по своему: я представлял себе, что нас разделяет огромное расстояние, и это поднимало их в моих глазах. Я жалел, что моя мать не красит волос и не подмазывает губ, как это делала, по словам нашей соседки, г-жи Сазра, жена Свана, — но не для того, чтобы нравиться мужу, а чтобы нравиться г-ну де Шарлю, — я был уверен, что она нас презирает, и мне это было особенно больно из-за дочки Свана, о которой я слышал, что она чудная девочка, и о которой я часто думал, мысленно создавая всегда один и тот же прелестный образ. Когда же я в тот день узнал из разговора со Сваном, что ей так хорошо живется, что всякого рода преимущества — это ее родная стихия, что когда она спрашивает родителей, будет ли у них кто-нибудь сегодня к обеду, то слышит в ответ два светозарных слога, златокованное имя гостя: Бергот, который для нее всего лишь старый друг дома; что интимный разговор за столом с Берготом о том, чего он не затрагивает в своих произведениях и о чем мне так хотелось услышать его прорицания, — это для нее все равно что для меня беседа с двоюродной бабушкой, и что, наконец, когда она осматривает города, Бергот сопровождает ее, точно один из тех прославленных и никем не узнанных богов, которые сходили к смертным, я понял, что мадмуазель Сван — это некое высшее существо, а я перед ней — мужлан и невежда, и при этом я живо почувствовал всю сладость и всю невозможность быть ее другом, почувствовал, как в моей душе борются страстная мечта и безнадежность. Теперь, когда я думал о ней, я чаще всего рисовал ее в своем воображении перед собором, пояснявшей мне, что олицетворяет та или иная статуя, и с благосклонной улыбкой представлявшей меня как своего друга Берготу. И всякий раз очарование мыслей, на которые наводили меня соборы, очарование холмов Иль-де-Франса и равнин Нормандии зажигало отблеск на образе мадмуазель Сван, который я себе составил: это значило быть готовым к тому, чтобы полюбить ее. Решающим условием, необходимым для того, чтобы зародилась любовь, условием, при наличии которого все остальные кажутся уже неважными, является уверенность, что некое существо имеет отношение к неведомому нам миру и что его любовь нас туда ведет. Даже те женщины, которые якобы судят о мужчине только по его наружности, на самом деле видят в его наружности излучение некоего особенного мира. Вот почему они любят военных, пожарных; форма заставляет их быть снисходительными к наружности; когда женщины целуются с ними, им чудится, что под панцирем бьется необыкновенное сердце, бесстрашное и нежное; юный властелин или наследный принц для одержания наиболее отрадных побед в чужих странах, где он путешествует, не нуждается в красивом профиле, без которого, пожалуй, не мог бы обойтись биржевой заяц.
Пока я читал в саду, приводя в изумление мою двоюродную бабушку, которая не могла понять, как это я читаю в другие дни, кроме воскресенья, когда воспрещается заниматься чем-нибудь серьезным и когда она сама не шила (она бы мне сказала: «Ты опять забавляешься чтением? Ведь нынче не воскресенье», — для нее забавляться чтением было равносильно ребячеству и потере времени), тетя Леония в ожидании Евлалии болтала с Франсуазой. Она уведомляла Франсуазу, что сейчас только видела, как мимо прошла г-жа Гупиль «без зонтика, в шелковом платье, которое она недавно сшила в Шатодене. Если ей до вечерни нужно куда-нибудь далеко, она вымокнет до нитки».
— Все может быть, все может быть (это означало: «А может быть, и не вымокнет»), — отвечала Франсуаза, не отрицавшая и более благоприятной возможности.
— Ах! — восклицала тетя и хлопала себя по лбу. — Я вспомнила: ведь я же так и не узнала, опоздала ли она к возношению. Не забыть спросить Евлалию!.. Франсуаза! Посмотрите на черную тучу за колокольней, и какой зловещий свет падает от солнца на крыши, — нет, нынче без дождя не обойдется. Такая жара долго не продержится — уж очень душно. И чем скорее будет гроза, тем лучше, потому что до грозы мой виши не подействует, — добавляла тетя, для которой действие виши было бесконечно важнее того обстоятельства, что г-жа Гупиль рискует испортить себе платье.
— Все может быть, все может быть.
— А если дождь застанет на площади, то ведь там спрятаться особенно некуда… Как! Уже три часа? — внезапно побледнев, восклицала тетя. — Значит, вечерня уже началась, а я забыла про пепсин! Теперь я понимаю, почему виши не оказал на меня никакого действия.
Тут она схватывала лилового бархата молитвенник с золотыми застежками, откуда у нее в спешке высыпались обведенные узорчатой каемочкой картинки на пожелтевшей бумаге, которыми она закладывала праздничные молитвы, проглатывала капли и принималась второпях читать молитву за молитвой, смысл которых ей слегка затемняла неизвестность, сможет ли пепсин, принятый нескоро после виши, догнать минеральную воду и вызвать действие желудка.
— Три часа! Как время-то летит!
Слабый стук в окно, как будто что-то об него ударилось; вслед за тем сыпалось много чего-то легкого, точно из верхнего окна кто-то сыпал песок; потом это нечто сыпучее начинало распространяться вширь, постепенно упорядочивалось, подчинялось определенному ритму, становилось текучим, звонким, музыкальным, неисчислимым, безбрежным: это был дождь.
— Ну вот, Франсуаза, что я вам говорила? Что будет дождь. А это не колокольчик звякнул в саду? Поглядите, кого это к нам Бог несет в такую пору.
— Это госпожа Амедэ (моя бабушка), — вернувшись, сообщала Франсуаза, — захотелось, говорит, прогуляться. А дождь проливной.
— Меня это не удивляет, — закатив глаза под лоб, отзывалась тетя Леония. — Я всегда говорила, что у нее все не по-людски. Не хотела бы я быть сейчас на ее месте.
— Госпожа Амедэ все делает наперекор другим, — мягко замечала Франсуаза; в разговоре со слугами она выражалась определеннее: дескать, моя бабушка немножко «того».
— Вот уже и вечерня отошла! Не придет Евлалия, — вздыхала тетя. — В такую погоду она не решится.
— Пяти еще нет, госпожа Октав, сейчас только половина.
— Только половина? А я уж подняла занавески, чтобы не так темно было в комнате. Это в половине пятого! За неделю до крестных ходов! Ах, милая Франсуаза! Видно, прогневался на нас Господь. Да, по правде сказать, есть за что! Как говорил мой дорогой Октав, забыли мы Бога — вот он нас и наказывает.
Внезапно лицо у тети вспыхивало живым румянцем — появлялась Евлалия. К несчастью, только она успевала войти, как возвращалась Франсуаза и с улыбкой, имевшей целью показать, что она всецело разделяет то радостное чувство, которое она несомненно вызовет сейчас у тети своим сообщением, говорила, отчеканивая каждое слово, чтобы тетя поняла, что она, как подобает вышколенной слуге, точно излагает, хотя и с помощью косвенной речи, то, что удостоил ее чести передать госпоже посетитель:
— Его преподобие будет рад, будет счастлив, если госпожа Октав сейчас не отдыхает и сможет его принять. Его преподобию не хотелось бы беспокоить госпожу Октав. Его преподобие внизу, я провела его в залу.
На самом деле приходы священника не доставляли тете такого большого удовольствия, как предполагала Франсуаза, и ликующий вид, который она считала своим долгом принимать всякий раз, как ей предстояло доложить о нем, не вполне соответствовал настроению больной. Священник (мне жаль, что я редко беседовал с этим прекрасным человеком: в искусстве он ничего не смыслил, зато превосходно разбирался в этимологии), привыкший рассказывать почетным посетителям о церкви (у него даже была мысль написать историю комбрейского храма), утомлял тетю бесконечными пояснениями, притом всегда одними и теми же. А когда он приходил в одно время с Евлалией, тете это было очень неприятно. Она не любила, когда гости являлись к ней скопом, ей хотелось выжать все из Евлалии. Но она не осмеливалась не принять священника и ограничивалась тем, что делала Евлалии знак не уходить вместе с ним, чтобы Евлалия его пересидела.
— Что это я слышала, ваше преподобие, будто в вашем храме какой-то художник поставил мольберт и копирует витраж? Сколько лет на свете живу, а такого не слыхала! До чего народ дошел! Ведь это самое безобразное, что только есть в храме!
— Я бы не сказал, что самое безобразное. У святого Илария есть что посмотреть, но некоторые другие части моей бедной базилики до того обветшали, — ведь это же единственный храм во всей епархии, который не был реставрирован! О, Господи! Паперть грязная, старая, но все-таки есть в ней что-то величественное. Гобелены с Есфирью еще сойдут; я-то бы ломаного гроша за них не дал, а вот знатоки говорят, что они уступают только гобеленам Санса[66]. Впрочем, я признаю, что если отбросить некоторые натуралистические подробности, художнику нельзя отказать в наблюдательности. Но вот уж витражи! Кому нужны окна, не пропускающие света и даже обманывающие зрение какого-то неопределенного цвета пятнами в храме, где нет двух плит, которые находились бы на одном уровне, — ведь мне же не дают переделать пол под тем предлогом, что это могильные плиты комбрейских аббатов и сеньоров Германтских, бывших графов Брабантских, предков нынешнего герцога Германтского, равно как и герцогини, потому что она тоже из рода Германтов и вышла замуж за своего родственника. (Бабушка в связи с отсутствием интереса к знатным особам в конце концов стала путать все имена и всякий раз, когда при ней упоминали герцогиню Германтскую, уверяла, что она в родстве с маркизой де Вильпаризи. Все помирали со смеху, а она в свое оправдание ссылалась на какое-то приглашение: «Мне помнится, что там было что-то насчет Германтов». Только в этом случае я бывал не на ее стороне: я не мог допустить, чтобы существовала какая-то связь между ее подругой по пансиону и родственницей Женевьевы Брабантской.) Возьмем Русенвиль: теперь это приход фермеров, а ведь в былые времена там, по всей вероятности, жили богато — городок славился фетровыми шляпами и стенными часами. (Почему он стал называться Русенвиль — это мне не совсем ясно. Я думаю, что первоначальное его название было, вернее всего, Рувиль — Radulfi villa[67], как Шатору вырос из Castrum Radulfi[68], но об этом как-нибудь в другой раз.) Так вот, в русенвильском храме замечательные витражи, почти все современные, и этому величественному «Въезду Луи-Филиппа в Комбре» место не там, а в самом Комбре, — говорят, он стоит наравне со знаменитыми витражами Шартра. Не далее как вчера я встретил брата доктора Перспье — он любитель витражей и уверяет, что это великолепная работа. Так вот, я спросил художника, а он, как видно, человек весьма любезный и мастер своего дела: «Что вы находите необыкновенного в этом витраже? Помимо всего прочего, он еще темнее других».
— Я не могу вам сказать, был ли дождь. Я живу до такой степени вне всяких физических явлений, что мои чувства не считают нужным давать мне о них знать.
— Вот что, милый мальчик, — когда Блок ушел, обратился ко мне отец, — твой друг — идиот. Что же это такое! Он даже не мог сказать, какая погода. Ведь это так интересно! Ну и дурак!
Не понравился Блок и моей бабушке, потому что, когда она после завтрака сказала, что ей немножко нездоровится, он подавил рыдания и вытер слезы.
— Неужели ты думаешь, что это было искренне? — сказала она. — Ведь он же меня не знает. Может, он сумасшедший?
И, наконец. Блок вооружил против себя всех тем, что, опоздав к завтраку на полтора часа, весь в грязи, он, вместо того чтобы извиниться, сказал:
— Я никогда не поддаюсь влиянию атмосферных пертурбаций, условный счет времени для меня не существует. Я бы с удовольствием ввел в обычай курение опиума или ношение малайского кинжала, но я никогда не пользуюсь орудиями неизмеримо более вредными и притом пошло мещанскими — часами и зонтиком.
И все-таки его принимали бы в Комбре. Однако не о таком друге мечтали для меня мои родные, и хотя в конце концов они пришли к заключению, что слезы, которые он пролил по случаю недомогания бабушки, были непритворны, они знали инстинктивно или по опыту, что проявления нашей чувствительности почти не влияют на дальнейшие наши поступки и поведение и что более прочной основой для исполнения нравственного долга, дружеской верности, упорства в достижении цели, соблюдения правил служат бессознательные привычки, чем минутные порывы, бурные, но бесплодные. Они предпочли бы, чтобы вместо Блока у меня были товарищи, которые давали бы мне не больше того, что разрешает буржуазная мораль; которые не присылали бы мне ни с того ни с сего корзинку фруктов только потому, что в этот день они думали обо мне с нежностью; которые не считали бы возможным, повинуясь прихоти своего воображения или чувствительности, склонять в мою пользу чашу точных весов обязанностей и требований дружбы, и вместе с тем не могли бы испортить весы во вред мне. Даже наши проступки редко когда заставляют отказываться от своих обязательств по отношению к нам таких людей, как моя двоюродная бабушка: давным-давно рассорившись со своей племянницей и перестав с ней разговаривать, она из-за этого не изменила своего завещания, в котором оставляла ей все свое состояние, — оставляла потому, что у нее не было родных ближе этой племянницы, и потому, что «так полагалось».
Но я любил Блока, родным не хотелось меня огорчать, попытки постичь, что же все-таки значит бессмысленный стих о красоте дочери Миноса и Пасифаи, утомляли меня и мучили больше, чем беседы с Блоком, хотя моя мать и считала, что они вредны для меня. И его принимали бы в Комбре, если бы однажды, после обеда, он не просветил меня, — этот разговор имел огромное влияние на всю мою дальнейшую жизнь, из-за него она стала счастливее, а затем несчастнее: он сказал, что все женщины только о любви и думают, что нет на свете такой женщины, сопротивление которой нельзя было бы сломить, и убедил меня, будто он знает из достовернейших источников, что у моей двоюродной бабушки была бурная молодость и что она открыто жила у кого-то на содержании. Несмотря на все мои усилия не проболтаться, я все-таки поделился этим с моими родными. Блока в следующий раз, когда он явился к нам, выставили за дверь, и при встречах на улицах он был со мной чрезвычайно холоден. Но о Берготе он судил верно.
Первое время от меня было еще скрыто все, что я так полюбил в его стиле потом, — так напев, от которого впоследствии мы будем сходить с ума, наш слух пока еще не различает. Я не мог оторваться от его романа, но мне казалось, что меня интересует только сюжет, подобно тому, как в самом начале увлечения мы ежедневно встречаемся с женщиной на каком-нибудь сборище, на каком-нибудь увеселении и воображаем, что ходили мы туда ради самих развлечений. Постепенно я стал замечать редкие, почти архаические выражения, которые Бергот любит употреблять в определенные моменты, когда сокровенная волна гармонии, когда внутренняя музыкальность возвышает его стиль. Вот тут-то он и говорил о том, что «жизнь есть мечтание пустое», о «неиссякаемом потоке прекрасных обликов», о «бесплодной и сладостной муке познания и любви», о «волнующих изображениях, навсегда облагородивших величественные, дивные фасады наших соборов», излагал новую для меня философию, излагал с помощью чудных образов, создававших впечатление, что это поют арфы и что они придают аккомпанементу что-то неземное. Одно из таких мест у Бергота, не то третье, не то четвертое, которое я выделил, преисполнило меня радостью, несоизмеримой с блаженством, какое я испытал при чтении первого отрывка, — радостью, которую я почувствовал в более глубокой сфере моего «я», более цельной, более обширной, откуда как будто были убраны препятствия и средостения. Я почувствовал в этом отрывке то же пристрастие писателя к редким выражениям, обнаружил тот же разлив звуков, узнал ту же идеалистическую философию, которые, незаметно для меня самого, и доставляли мне наслаждение, но на сей раз у меня не создалось впечатления, что передо мной определенный отрывок из такой-то книги Бергота, вычерчивавший на поверхности моего сознания линейную фигуру; скорей мне казалось, что это некий «идеальный» отрывок из Бергота, характерный для всех его книг, отрывок, которому все сходные места, слившись с ним, придали известную плотность, объемность, и эта плотность, эта объемность словно расширяла границы моего понимания.
Я был далеко не единственным поклонником Бергота; он был любимым писателем одной очень начитанной подруги моей матери; наконец, доктор дю Бульбон так зачитывался недавно вышедшей из печати книгой Бергота, что задерживал пациентов. Из его-то кабинета и из парка на окраине Комбре и пали одни из первых семян увлечения Берготом — растением, тогда еще весьма редким, а теперь распространенным везде до такой степени, что и прекрасные и пошлые его цветы можно встретить всюду: в Европе, в Америке, даже в каком-нибудь захолустье. Подруга матери и, по-видимому, доктор дю Бульбон любили у Бергота то же, что и я: плавное течение речи, старинные выражения, стоявшие рядом с совсем простыми, обиходными, которые автор, однако, ставил на такое место и так освещал, что сразу делалось явным его особое к ним пристрастие; наконец — грубоватость тона, какую-то надтреснутость в грустных местах. Да и он сам, наверное, сознавал, что эти черты составляют главную его прелесть. В более поздних своих произведениях, говоря о какой-нибудь великой истине или упоминая знаменитый собор, он прерывает повествование и в отступлении, в обращении, в длинной молитве дает волю потокам, которые в первых его книгах струятся внутри его прозы и лишь изредка выбиваются на поверхность: там они укрыты, так что вы никогда точно не определите, где рождается, а где замирает их журчание, и оттого, пожалуй, там они еще пленительнее и благозвучнее. Ему самому доставляло удовольствие писать эти наши любимые отступления. Я знал их на память. Мне было жаль, когда он снова ухватывал нить повествования. Всякий раз, как он заговаривал о явлениях, красота которых была до времени от меня скрыта, — о сосновых лесах, о граде, о Соборе Парижской Богоматери, о «Гофолии"[61] или о «Федре», — эта красота вдруг вспыхивала в каком-нибудь его образе. Я сознавал, как много во всей вселенной мое слабое мировосприятие было бы неспособно разглядеть, если б он не приближал эти явления ко мне, и потому мне хотелось знать его мнение, его образное представление обо всем, особенно о том, что я буду иметь возможность увидеть своими глазами, в частности о памятниках французской старины, о видах на море, — настойчивость, с которой он возвращался к ним в своих сочинениях, показывала, что для него они полны глубокого смысла и красоты. К сожалению, его мнение почти обо всем оставалось мне неизвестным. Я был убежден, что у него совсем другие мнения, чем у меня, ибо они исходили из неведомого мне мира, до которого я только еще пытался подняться: не сомневаясь, что мои мысли показались бы этому тонкому уму чистейшей ерундой, я их выбросил из головы, но когда я натыкался в какой-нибудь его книге на представление, которое у меня сложилось самостоятельно, сердце у меня готово было выпрыгнуть из груди, как если бы это представление мне вернуло по своей благости некое божество, найдя, что оно верно и что оно прекрасно. На некоторых страницах Бергот говорил о том же самом, о чем я часто в бессонной ночи писал бабушке и матери, так что эти его страницы можно было принять за сборник эпиграфов к моим письмам. Даже впоследствии, когда я начал писать свою книгу и застревал на иных фразах, которые меня не удовлетворяли, я находил нечто подобное у Бергота. Но я упивался этими фразами только у него; когда же я, стремясь к тому, чтобы они передавали все оттенки моей мысли, и в то же время боясь «быть похожим», сам составлял их, меня одолевали сомнения, хорошо ли это написано. Но, в сущности говоря, только такого рода фразы, такого рода мысли я и любил по-настоящему. Мои отчаянные и напрасные усилия уже сами по себе служили доказательством этой любви — любви, не дававшей мне удовлетворения, но любви глубокой. Вот почему, когда я неожиданно встречал такие фразы в произведении другого писателя и, следовательно, не испытывал ни колебаний, ни злости, не мучил себя, я наслаждался ими всласть, как повар, которому сегодня не нужно готовить, наконец-то лакомится вволю. Найдя где-то у Бергота шутку, относившуюся к старой служанке, шутку, которой великолепный торжественный слог писателя придавал еще большую колкость, но которая ничем не отличалась от той, что я частенько в разговорах с бабушкой позволял себе по отношению к Франсуазе, а в другом месте убедившись, что Бергот не считает предосудительным отразить в одном из зеркал истины, то есть в одной из своих книг, наблюдение, похожее на то, которое я как-то сделал над нашем другом Легранденом (наблюдения над Франсуазой и Легранденом я, не задумываясь, пожертвовал бы Берготу, хотя был уверен, что они не представляют для него интереса), я пришел к заключению, что моя незаметная жизнь и царства истины совсем не так далеко расположены друг от друга, как это мне казалось прежде, что в иных пунктах они даже соприкасаются, и я плакал над этими страницами — плакал от уверенности в своих силах и от радости: так плачет сын в объятиях отца после разлуки.
По произведениям Бергота я представлял его себе хилым, разочаровавшимся в жизни стариком, у которого умерли дети и который все горюет о них. Вот почему я читал, вернее — пел про себя его прозу, быть может, в большей мере doice[62] и lento[63], чем это было написано; самая простая его фраза приобретала для меня трогательную интонацию. Особенно я любил его философию — она завладела мной навсегда. Из-за нее я с нетерпением ждал, когда мне по возрасту можно будет перейти в коллеже в класс, именуемый «философией». Но я мечтал только о том, чтобы меня там учили жить по Берготу, и если бы меня предупредили, что метафизики, которыми я увлекусь, ничего общего с ним не имеют, я почувствовал бы отчаяние влюбленного, которому в ответ на его слова, что он останется верен до гроба, замечают, что у него будут другие любовницы.
В одно из воскресений, когда я сидел в саду, мне помешал читать Сван, пришедший к моим родным.
— Что это вы читаете? Можно посмотреть? Как, неужели Бергота? Кто же вам посоветовал?
Я сказал, что Блок.
— Ах, это тот мальчуган, которого я у вас здесь как-то видел и который ужасно похож на беллиниевский портрет Магомета Второго[64]! Это просто поразительно: такие же брови дугою, такой же крючковатый нос, и такой же он скуластый. Когда он отпустит бородку, это будет вылитый Магомет. Во всяком случае, у него есть вкус: Бергот — чудесный писатель.
Заметив, что на моем лице написан восторг перед Берготом, Сван, никогда не говоривший о своих знакомых, из любезности сделал для меня исключение.
— Мы с ним коротко знакомы, — сказал он, — я могу попросить, чтобы он надписал эту книгу, если это доставит вам удовольствие.
Я застеснялся, но зато начал расспрашивать Свана о Берготе:
— Вы не знаете, кто его любимый актер?
— Актер? Понятия не имею. Мне известно лишь, что он не знает равных Берма, — ее он ставит выше всех. Вы ее видели?
— Нет, родители не пускают меня в театр.
— Жаль. А вы упросите их. Берма в «Федре», в «Сиде» — это, если хотите, только актриса, но, знаете, я не очень верю в «иерархию» искусств. (Я заметил, — и меня это поражало в его разговорах с сестрами моей бабушки, — что когда Сван говорил о вещах серьезных, когда он употреблял выражение, которое должно было изъяснить его взгляд на какой-то важный предмет, он старался выделить его при помощи особой интонации, рассеянной и насмешливой, он как бы ставил его в кавычки, делая вид, что не несет за него никакой ответственности, и как бы говоря: «Вы знаете слово иерархия»! Так говорят одни чудаки». Но если это было чудно, то почему же он сам говорил: иерархия?)
Мгновение спустя он добавил:
— Ее игра так же благородна, как любое великое произведение искусства, ну как… — Он засмеялся. — …как шартрские королевы[65]!
До сих пор мне казалось, что его отвращение к серьезным разговорам — это особый парижский шик, который он противопоставляет провинциальному догматизму сестер моей бабушки; и еще я предполагал, что это был дух того кружка, где вращался Сван и где, как реакция против восторженности предшествовавших поколений, возродился чрезмерный интерес к мелким, не допускающим сомнений фактам, коими в былое время пренебрегали за их пошлость; любовь к «фразе» была изгнана. Но сейчас в отношении Свана к явлениям мне почудилось нечто обидное. Он производил впечатление человека, который не отваживается иметь собственное мнение и который лишь тогда чувствует себя уверенно, когда он, ничего не упуская, сообщает достоверные сведения. Но он не понимал, что придавать такое значение подробностям — значит выражать свое мнение. Тут мне вспомнился тот вечер, когда я был так огорчен, что мама не придет ко мне в спальню, и когда он заметил, что на балах у принцессы Леонской скучно. А между тем из подобного рода увеселений состояла вся его жизнь. Я усматривал во всем этом противоречие. Для какой же другой жизни приберегает он свои серьезные мысли, те суждения, которые ему не надо было ставить в кавычки? Когда же он перестанет с учтивой добросовестностью заниматься тем, что он сам же считает смешным? Еще я заметил в том, как Сван говорил со мной о Берготе, нечто свойственное, правда, не ему одному, а всем тогдашним поклонникам этого писателя: подруге моей матери, доктору дю Бульбону. Они говорили о Берготе то же, что Сван: «Это чудесный писатель, вполне самобытный, в его манере есть нечто чересчур изысканное, но обаятельное. Не надо смотреть на обложку — сразу узнаешь, что это он». Но никто не решался о нем сказать: «Это большой писатель, у него большой талант». Они вообще не говорили, что у него есть талант. Не говорили, потому что не знали, есть у него талант или нет. Мы долго раскачиваемся, прежде чем различим в особом обличье нового писателя ту черту, которая в нашем музее общих понятий носит название «большой талант». Именно потому, что обличье у него своеобразное, мы не находим в нем полного сходства с тем, что мы называем «талант». Мы предпочитаем употреблять по отношению к нему такие выражения, как «оригинальный, прелестный, тонкий, могучий». А потом, в один прекрасный день, мы приходим к заключению, что все это, вместе взятое, и есть талант.
—Бергот где-нибудь говорит о Берма? — спросил я Свана.
— По-моему, в книжечке о Расине, но она, наверно, распродана. Хотя, кажется, было второе издание. Я узнаю. Вообще, я могу спросить у Бергота все, что хотите, — он непременно раз в неделю обедает у нас. Он большой друг моей дочери. Они вместе осматривают старинные города, соборы, замки.
Я не имел никакого понятия об общественной иерархии, а потому то обстоятельство, что мой отец считает невозможным бывать у мадам и мадмуазель Сван, я перетолковывал по своему: я представлял себе, что нас разделяет огромное расстояние, и это поднимало их в моих глазах. Я жалел, что моя мать не красит волос и не подмазывает губ, как это делала, по словам нашей соседки, г-жи Сазра, жена Свана, — но не для того, чтобы нравиться мужу, а чтобы нравиться г-ну де Шарлю, — я был уверен, что она нас презирает, и мне это было особенно больно из-за дочки Свана, о которой я слышал, что она чудная девочка, и о которой я часто думал, мысленно создавая всегда один и тот же прелестный образ. Когда же я в тот день узнал из разговора со Сваном, что ей так хорошо живется, что всякого рода преимущества — это ее родная стихия, что когда она спрашивает родителей, будет ли у них кто-нибудь сегодня к обеду, то слышит в ответ два светозарных слога, златокованное имя гостя: Бергот, который для нее всего лишь старый друг дома; что интимный разговор за столом с Берготом о том, чего он не затрагивает в своих произведениях и о чем мне так хотелось услышать его прорицания, — это для нее все равно что для меня беседа с двоюродной бабушкой, и что, наконец, когда она осматривает города, Бергот сопровождает ее, точно один из тех прославленных и никем не узнанных богов, которые сходили к смертным, я понял, что мадмуазель Сван — это некое высшее существо, а я перед ней — мужлан и невежда, и при этом я живо почувствовал всю сладость и всю невозможность быть ее другом, почувствовал, как в моей душе борются страстная мечта и безнадежность. Теперь, когда я думал о ней, я чаще всего рисовал ее в своем воображении перед собором, пояснявшей мне, что олицетворяет та или иная статуя, и с благосклонной улыбкой представлявшей меня как своего друга Берготу. И всякий раз очарование мыслей, на которые наводили меня соборы, очарование холмов Иль-де-Франса и равнин Нормандии зажигало отблеск на образе мадмуазель Сван, который я себе составил: это значило быть готовым к тому, чтобы полюбить ее. Решающим условием, необходимым для того, чтобы зародилась любовь, условием, при наличии которого все остальные кажутся уже неважными, является уверенность, что некое существо имеет отношение к неведомому нам миру и что его любовь нас туда ведет. Даже те женщины, которые якобы судят о мужчине только по его наружности, на самом деле видят в его наружности излучение некоего особенного мира. Вот почему они любят военных, пожарных; форма заставляет их быть снисходительными к наружности; когда женщины целуются с ними, им чудится, что под панцирем бьется необыкновенное сердце, бесстрашное и нежное; юный властелин или наследный принц для одержания наиболее отрадных побед в чужих странах, где он путешествует, не нуждается в красивом профиле, без которого, пожалуй, не мог бы обойтись биржевой заяц.
Пока я читал в саду, приводя в изумление мою двоюродную бабушку, которая не могла понять, как это я читаю в другие дни, кроме воскресенья, когда воспрещается заниматься чем-нибудь серьезным и когда она сама не шила (она бы мне сказала: «Ты опять забавляешься чтением? Ведь нынче не воскресенье», — для нее забавляться чтением было равносильно ребячеству и потере времени), тетя Леония в ожидании Евлалии болтала с Франсуазой. Она уведомляла Франсуазу, что сейчас только видела, как мимо прошла г-жа Гупиль «без зонтика, в шелковом платье, которое она недавно сшила в Шатодене. Если ей до вечерни нужно куда-нибудь далеко, она вымокнет до нитки».
— Все может быть, все может быть (это означало: «А может быть, и не вымокнет»), — отвечала Франсуаза, не отрицавшая и более благоприятной возможности.
— Ах! — восклицала тетя и хлопала себя по лбу. — Я вспомнила: ведь я же так и не узнала, опоздала ли она к возношению. Не забыть спросить Евлалию!.. Франсуаза! Посмотрите на черную тучу за колокольней, и какой зловещий свет падает от солнца на крыши, — нет, нынче без дождя не обойдется. Такая жара долго не продержится — уж очень душно. И чем скорее будет гроза, тем лучше, потому что до грозы мой виши не подействует, — добавляла тетя, для которой действие виши было бесконечно важнее того обстоятельства, что г-жа Гупиль рискует испортить себе платье.
— Все может быть, все может быть.
— А если дождь застанет на площади, то ведь там спрятаться особенно некуда… Как! Уже три часа? — внезапно побледнев, восклицала тетя. — Значит, вечерня уже началась, а я забыла про пепсин! Теперь я понимаю, почему виши не оказал на меня никакого действия.
Тут она схватывала лилового бархата молитвенник с золотыми застежками, откуда у нее в спешке высыпались обведенные узорчатой каемочкой картинки на пожелтевшей бумаге, которыми она закладывала праздничные молитвы, проглатывала капли и принималась второпях читать молитву за молитвой, смысл которых ей слегка затемняла неизвестность, сможет ли пепсин, принятый нескоро после виши, догнать минеральную воду и вызвать действие желудка.
— Три часа! Как время-то летит!
Слабый стук в окно, как будто что-то об него ударилось; вслед за тем сыпалось много чего-то легкого, точно из верхнего окна кто-то сыпал песок; потом это нечто сыпучее начинало распространяться вширь, постепенно упорядочивалось, подчинялось определенному ритму, становилось текучим, звонким, музыкальным, неисчислимым, безбрежным: это был дождь.
— Ну вот, Франсуаза, что я вам говорила? Что будет дождь. А это не колокольчик звякнул в саду? Поглядите, кого это к нам Бог несет в такую пору.
— Это госпожа Амедэ (моя бабушка), — вернувшись, сообщала Франсуаза, — захотелось, говорит, прогуляться. А дождь проливной.
— Меня это не удивляет, — закатив глаза под лоб, отзывалась тетя Леония. — Я всегда говорила, что у нее все не по-людски. Не хотела бы я быть сейчас на ее месте.
— Госпожа Амедэ все делает наперекор другим, — мягко замечала Франсуаза; в разговоре со слугами она выражалась определеннее: дескать, моя бабушка немножко «того».
— Вот уже и вечерня отошла! Не придет Евлалия, — вздыхала тетя. — В такую погоду она не решится.
— Пяти еще нет, госпожа Октав, сейчас только половина.
— Только половина? А я уж подняла занавески, чтобы не так темно было в комнате. Это в половине пятого! За неделю до крестных ходов! Ах, милая Франсуаза! Видно, прогневался на нас Господь. Да, по правде сказать, есть за что! Как говорил мой дорогой Октав, забыли мы Бога — вот он нас и наказывает.
Внезапно лицо у тети вспыхивало живым румянцем — появлялась Евлалия. К несчастью, только она успевала войти, как возвращалась Франсуаза и с улыбкой, имевшей целью показать, что она всецело разделяет то радостное чувство, которое она несомненно вызовет сейчас у тети своим сообщением, говорила, отчеканивая каждое слово, чтобы тетя поняла, что она, как подобает вышколенной слуге, точно излагает, хотя и с помощью косвенной речи, то, что удостоил ее чести передать госпоже посетитель:
— Его преподобие будет рад, будет счастлив, если госпожа Октав сейчас не отдыхает и сможет его принять. Его преподобию не хотелось бы беспокоить госпожу Октав. Его преподобие внизу, я провела его в залу.
На самом деле приходы священника не доставляли тете такого большого удовольствия, как предполагала Франсуаза, и ликующий вид, который она считала своим долгом принимать всякий раз, как ей предстояло доложить о нем, не вполне соответствовал настроению больной. Священник (мне жаль, что я редко беседовал с этим прекрасным человеком: в искусстве он ничего не смыслил, зато превосходно разбирался в этимологии), привыкший рассказывать почетным посетителям о церкви (у него даже была мысль написать историю комбрейского храма), утомлял тетю бесконечными пояснениями, притом всегда одними и теми же. А когда он приходил в одно время с Евлалией, тете это было очень неприятно. Она не любила, когда гости являлись к ней скопом, ей хотелось выжать все из Евлалии. Но она не осмеливалась не принять священника и ограничивалась тем, что делала Евлалии знак не уходить вместе с ним, чтобы Евлалия его пересидела.
— Что это я слышала, ваше преподобие, будто в вашем храме какой-то художник поставил мольберт и копирует витраж? Сколько лет на свете живу, а такого не слыхала! До чего народ дошел! Ведь это самое безобразное, что только есть в храме!
— Я бы не сказал, что самое безобразное. У святого Илария есть что посмотреть, но некоторые другие части моей бедной базилики до того обветшали, — ведь это же единственный храм во всей епархии, который не был реставрирован! О, Господи! Паперть грязная, старая, но все-таки есть в ней что-то величественное. Гобелены с Есфирью еще сойдут; я-то бы ломаного гроша за них не дал, а вот знатоки говорят, что они уступают только гобеленам Санса[66]. Впрочем, я признаю, что если отбросить некоторые натуралистические подробности, художнику нельзя отказать в наблюдательности. Но вот уж витражи! Кому нужны окна, не пропускающие света и даже обманывающие зрение какого-то неопределенного цвета пятнами в храме, где нет двух плит, которые находились бы на одном уровне, — ведь мне же не дают переделать пол под тем предлогом, что это могильные плиты комбрейских аббатов и сеньоров Германтских, бывших графов Брабантских, предков нынешнего герцога Германтского, равно как и герцогини, потому что она тоже из рода Германтов и вышла замуж за своего родственника. (Бабушка в связи с отсутствием интереса к знатным особам в конце концов стала путать все имена и всякий раз, когда при ней упоминали герцогиню Германтскую, уверяла, что она в родстве с маркизой де Вильпаризи. Все помирали со смеху, а она в свое оправдание ссылалась на какое-то приглашение: «Мне помнится, что там было что-то насчет Германтов». Только в этом случае я бывал не на ее стороне: я не мог допустить, чтобы существовала какая-то связь между ее подругой по пансиону и родственницей Женевьевы Брабантской.) Возьмем Русенвиль: теперь это приход фермеров, а ведь в былые времена там, по всей вероятности, жили богато — городок славился фетровыми шляпами и стенными часами. (Почему он стал называться Русенвиль — это мне не совсем ясно. Я думаю, что первоначальное его название было, вернее всего, Рувиль — Radulfi villa[67], как Шатору вырос из Castrum Radulfi[68], но об этом как-нибудь в другой раз.) Так вот, в русенвильском храме замечательные витражи, почти все современные, и этому величественному «Въезду Луи-Филиппа в Комбре» место не там, а в самом Комбре, — говорят, он стоит наравне со знаменитыми витражами Шартра. Не далее как вчера я встретил брата доктора Перспье — он любитель витражей и уверяет, что это великолепная работа. Так вот, я спросил художника, а он, как видно, человек весьма любезный и мастер своего дела: «Что вы находите необыкновенного в этом витраже? Помимо всего прочего, он еще темнее других».