Страница:
– А двоя чего?
– Выученица, видать. Все лапочке земельце легче…
– Ай, лю-удцы! А платочек-то сперли!!
– Конь у меня… недужеет. Коновал не порадил.
– У Ахрименки женка сбегла.
– Дяденька! А баять будете?
– У Лейбы в корчме дуда, да цимбалы, две скрипочки. Плясы сладим?
– Эконом – собака!
– Коза моя…
Чубарые кони ступали важно и аккуратно – чтобы не задеть ребятенка или курицу, купающуюся в пыли. Звонко лаяли собаки. Бежали сзади и по бокам дети и поспешали взрослые. Мужчина- гонецсошел с коня в переулке, и тут же многие руки наперебой потянулись к поводьям: увести чубарого, огладить, обиходить, протянуть из кармана кислое яблочко. Девушка спрыгнула с седла следом. Умывшись, гонцыприсели на скамеечку у колодца – половинку бревна, положенную на низкие столбики. Солнце медленно закатывалось за черные чубчики сосен на горушке за селом, а дальше сосновый лес, взбегая к небу, походил на сизые горы. Красноватым золотом отливали соломенные стрехи; над явором у колодца мельтешили, каркая, вороны.
– Коза моя, – чернявая женщина выскочила вперед, придерживая сползающую намитку. На черном от загара лице блестели карие глаза, узкий нос с раздвоенной бобинкой на конце задорно лез кверху. – Ладная козочка. Так кто-то на сеновале копошится и урчит, такая страсть. Только доить – и он! Овинник, али гуменник, – она вскинула широкими плечами, плеснула ладонями. Намитка таки пала за спину. – Нечисть, одно слово.
Гонец улыбнулся, и лицо его неожиданно похорошело.
– Как тебя звать? Валентина? Ладно, вот панна Гайли с тобой пойдет. А я коня гляну, пока светло. Платочек-то бабке Лукерье верните.
Кто-то засопел, стыдливо выбираясь из толпы.
Едва стукнула на калитке скоба, во дворе отозвался басистым лаем пес. И тут же заткнулся. Звякая цепью, пополз на брюхе, всей мордой выражая гонцуумильную покорность и так вертя баранкой хвоста, что взлетела пыль.
– Пошел, Туман, – сказала хозяйка. – Так я могу льном отдарить, шерстью, сальце еще есть…
– О цене после поговорим, – Гайли, закинув голову, разглядывала привядшую крапиву да ржавые отломки серпов и кос, заткнутые в щель между бревнами над дверями хлева. От ведьм – чтобы молоко не выдаивали.
Валентина по-своему истолковала ее взгляд:
– Счас, скоренько, сыродойчику…
Помыла руки в корытце под поветью, сполоснула подойник, оттянула тяжелые ворота в хлев. Оттуда уютно пахнуло теплом, навозом и перепрелой соломой.
– Зорька, Зорька…
Коза ответила недовольным меканьем – видимо, заждалась. Из-за дощатой загородки хрюкнула свинья.
– Погоди, Митрий, потом поешь.
Хозяйка присела на низенькую скамеечку спиной к Гайли, обмывая Зорьке вымя. После тонко цвыркнуло о стенку подойника молоко. Время от времени Валентина вскидывала голову к сеновалу на горище [45], но там было тихо.
– От бог дал…
И как сглазила. Визг хозяйки и козы, шум потревоженного сена, свиное рохканье, собачий лай и падение случились одновременно. То, что третий день пугало сверху, грохнулось точнехонько в молоко. Коза полетела в одну сторону, Валентина со скамеечкой в другую, подойник опрокинулся, и всклокоченное, залитое сыродоем существо прыгнуло на гонца.
– И-и…
– Вы что, кота не кормите? – трезвый голос Гайли заставил крестьянку приоткрыть глаз. На груди у гонцасидел, топорщась и выкатив когти, ладный котище. Цвет его из-за молока определить было трудно. Зато ясно, что не овинник и не гуменник. Панна по когтю отцепила зверя от рубахи и поставила в спорыш и пастушью сумку, выросшие у порожка. Кот сел на хвост и стал вылизываться.
– Тьфу! – Валентина тяжело поднялась, вернула на место скамеечку и взялась успокаивать козу. – Зря вас только потревожила. Скажи кому – засмеют. Погодите, рубашечку застираю.
В глазах у Гайли плясали искорки.
В хате в накинутой на плечи сорочке хозяйки Гайли присела, уперев локти в выскобленный добела стол и положив на руки подбородок, и бездумно слушала, как муха жужжит, бьется о стекло. Валентина суетилась у печи. Вспрыгнул на столешницу трехцветный котенок, с любопытством потрогал Гайли лапой, схватил ртом сосок, требуя молока. Гонецподхватила его под круглое пузо, поставила у плошки. Котенок, фыркая, стал лакать.
– Ты одна живешь?
Хозяйка разогнулась, убирая волосы с потного лба.
– На извозе муж. Он не местный, с Низовии. Как бунт был двадцать лет тому, так и осел тут, – она тихонько хмыкнула. – Ни на что не годен, только до коней. А дочка с сыном в городе.
И наклонилась над корытом, полоща и выкручивая рубаху.
– Что панне на ужин подать?
Во дворе вдруг зашелся лаем Туман. Загрохотало в сенцах. Двери стукнули по стене, заставив котенка взвизгнуть и спрятаться под печь. Валентина опрокинула корыто, серая вода поползла по утоптанному полу, Гайли невольно поджала ноги.
– А вот я посмотрю, кто у тебя тут!! Собак развела… Ты у меня погавкаешь!
Вошедший был пьян. Не навеселе, а между похмельем и мутной злобой. Но на ногах держался крепко. Постукивал держкой кнута по голенищам перепачканных в пыли и навозе сапог, отклячивал полные губы, щурил исподлобья меленькие серо-зеленые глаза. Вид имел сытый, даже раскормленный, кармазинная рубаха чуть не лопалась на плечах, по жилетке тянулась золотая цепочка часов.
– Пане Аверьян! Тут гонец…
Гость с издевкой вылупился на полуодетую Гайли. Хмыкнул, облизал губы. Она отточено повернула золотую голову.
– Значит, сегодня обойдешься без меня, Валентина. Тебя как звать?
– А тебя?
– Пан эконом. Но можно п-по имени… – он склонил голову к плечу, подмигнул, – если дог-говоримся.
– Дайте мне веник, Валентина!
– З-зачем?
– Пожалуйста! – сказала с упором Гайли. Аверьян хыкнул, заставив хозяйку вздрогнуть, но мешать не стал. Он упивался собственной силой и потому проявил снисходительность. А еще ему было любопытно, как станет выкручиваться девка- гонец.
Гайли распустила голик, вытянула прут, постучала им по столу, проверяя на гибкость.
– Ведьмуешь? Да я таких, как ты…
Гайли с размаху перепоясала власть по брюху. Затолкала веревку в ощеренный рот, точно взнуздала, и кошкой запрыгнула эконому на плечи. Ойкнула, отскочив к печи, Валентина. А потом, не выдержав, чуть не сметя лавку, приникла к окошку. Эконом выбегал из хаты человеком, а по двору под надсадный брех Тумана бежал уже конем. Подобравшись, скакнул через ворота и исчез в мареве улицы с гонцомна спине.
Он пробовал еще "козлить", подкидывая зад, вставать свечой, кусаться, даже кататься на спине – но воля всадницы оказалась сильнее. Не раз и не два обежал жирный буланый с отвислым задом немаленькое село; так что пена летела с губ и екала селезенка, но бешенство постепенно исчезало из красных глаз. Жеребец пошел ровнее, подправляемый прутиком, и на поляну у реки, где сладила плясы молодежь, вбежал мирный и тихий. Грохот копыт о землю заставил замолчать музыкантов и разогнал напуганных танцоров по обе стороны от костра. Какой-то миг все еще лицезрели буланого, а потом безо всякого перехода – взнузданного веревкой, покорно бегущего на четвереньках эконома. В двух шагах от костра полуголая Гайли соскочила с его спины так горделиво, будто была одета в великокняжеский убор. Парни стыдливо отвели глаза. Эконом нежно фыркал, дыша в ухо перегаром. Кулак Гайли отодвинул преданную морду в сторону. Кто-то из девчат пискнул, не сдержавшись, и над заливными лугами, над рекой, над кустами вербы грянул оглушительный смех.
Старший из гонцов, назвавшийся Гивойтосом, с трудом выдернул веревку из стиснутых зубов Аверьяна, шлепнул по жирному загривку:
– Иди, человече, и не греши!
Разум вернулся в зенки, эконом повернул – сначала все еще на четвереньках. Затем вскочил на подгибающиеся ноги и, сопровождаемый громогласным хохотом, с треском ломанул через кусты.
– Ох, как бы худо не было!
– Так всем рот не заткнешь, – улыбнулся Гивойтос. – Теперь ему жизни не будет. Доброй ночи вам, люди, – и поклонился всем в пояс.
Его поняли и нехотя повернули в сторону домов. Ужиный король остался с Гайли наедине. Неспешно нанизал на прутик нарезанное ломтиками сало, стал жарить над костром, подставляя снизу хлеб. Снял с прутика, на хлебе протянул Гайли. Она успела сунуть руки в рукава сорочки и застегнуться и сидела, подтянув колени к подбородку, обнимая их руками, плечом отгоняя настырного комара. С благодарностью приняла у Гивойтоса еду и стала жадно глотать.
– Осторожно: обожжешься!
Она помотала головой. Кружкой зачерпнула травяной чай из котелка. Запила и откинулась в траву, подложив ладони под шею, чтобы не кололись травинки.
– Гивойтос, пожалуйста! Скажи мне: кто я?
Он молчал. Смотрел на костер. Вбирал в себя звуки и запахи земли.
Цвели папоротник и шиповник. Таинственно шептали и шелестели мокрые кусты. Капала роса с длинных листьев. В кущах подал голос соловей. Замолк. И разразился ликующей трелью. Заглушил стрекот кузнечиков и свист огня.
Летняя ночь. Еще одна летняя ночь обнимала землю. Ласкала и целовала травы. Исходила терпким духом сена. Глазами звезд отражалась в серебристо-розовой воде.
Вода была похожа зеркало. Светло. И звезды. И роса. И костер.
И стоило пошевелить угли, как искры взлетали и гасли в синеве. И проявлялись и таяли в огне неведомые страны и города.
Мужчина провел рукой вдоль щеки Гайли, по изгибу шеи и хрупкому плечу:
– Не бойся. Ничего бояться не надо. Цветущий папоротник в твоей крови, его синий огонь.
– Синий?
Гивойтос задумчиво повозил прутиком в костре. Вспорхнули искры.
– Он твое знание сокровищ земных, языка зверей и оберег против нечистой силы. И если кто-то посмеет сказать, что душа твоя не предана Богу, а сердце – Отчизне, клянусь Узором, не верь. Я бросил в землю зерно. Оно даст хорошие всходы.
Лейтава, Случ-Мильча, 1831, апрель
Лейтава, Вильно, 1831, апрель
– Выученица, видать. Все лапочке земельце легче…
– Ай, лю-удцы! А платочек-то сперли!!
– Конь у меня… недужеет. Коновал не порадил.
– У Ахрименки женка сбегла.
– Дяденька! А баять будете?
– У Лейбы в корчме дуда, да цимбалы, две скрипочки. Плясы сладим?
– Эконом – собака!
– Коза моя…
Чубарые кони ступали важно и аккуратно – чтобы не задеть ребятенка или курицу, купающуюся в пыли. Звонко лаяли собаки. Бежали сзади и по бокам дети и поспешали взрослые. Мужчина- гонецсошел с коня в переулке, и тут же многие руки наперебой потянулись к поводьям: увести чубарого, огладить, обиходить, протянуть из кармана кислое яблочко. Девушка спрыгнула с седла следом. Умывшись, гонцыприсели на скамеечку у колодца – половинку бревна, положенную на низкие столбики. Солнце медленно закатывалось за черные чубчики сосен на горушке за селом, а дальше сосновый лес, взбегая к небу, походил на сизые горы. Красноватым золотом отливали соломенные стрехи; над явором у колодца мельтешили, каркая, вороны.
– Коза моя, – чернявая женщина выскочила вперед, придерживая сползающую намитку. На черном от загара лице блестели карие глаза, узкий нос с раздвоенной бобинкой на конце задорно лез кверху. – Ладная козочка. Так кто-то на сеновале копошится и урчит, такая страсть. Только доить – и он! Овинник, али гуменник, – она вскинула широкими плечами, плеснула ладонями. Намитка таки пала за спину. – Нечисть, одно слово.
Гонец улыбнулся, и лицо его неожиданно похорошело.
– Как тебя звать? Валентина? Ладно, вот панна Гайли с тобой пойдет. А я коня гляну, пока светло. Платочек-то бабке Лукерье верните.
Кто-то засопел, стыдливо выбираясь из толпы.
Едва стукнула на калитке скоба, во дворе отозвался басистым лаем пес. И тут же заткнулся. Звякая цепью, пополз на брюхе, всей мордой выражая гонцуумильную покорность и так вертя баранкой хвоста, что взлетела пыль.
– Пошел, Туман, – сказала хозяйка. – Так я могу льном отдарить, шерстью, сальце еще есть…
– О цене после поговорим, – Гайли, закинув голову, разглядывала привядшую крапиву да ржавые отломки серпов и кос, заткнутые в щель между бревнами над дверями хлева. От ведьм – чтобы молоко не выдаивали.
Валентина по-своему истолковала ее взгляд:
– Счас, скоренько, сыродойчику…
Помыла руки в корытце под поветью, сполоснула подойник, оттянула тяжелые ворота в хлев. Оттуда уютно пахнуло теплом, навозом и перепрелой соломой.
– Зорька, Зорька…
Коза ответила недовольным меканьем – видимо, заждалась. Из-за дощатой загородки хрюкнула свинья.
– Погоди, Митрий, потом поешь.
Хозяйка присела на низенькую скамеечку спиной к Гайли, обмывая Зорьке вымя. После тонко цвыркнуло о стенку подойника молоко. Время от времени Валентина вскидывала голову к сеновалу на горище [45], но там было тихо.
– От бог дал…
И как сглазила. Визг хозяйки и козы, шум потревоженного сена, свиное рохканье, собачий лай и падение случились одновременно. То, что третий день пугало сверху, грохнулось точнехонько в молоко. Коза полетела в одну сторону, Валентина со скамеечкой в другую, подойник опрокинулся, и всклокоченное, залитое сыродоем существо прыгнуло на гонца.
– И-и…
– Вы что, кота не кормите? – трезвый голос Гайли заставил крестьянку приоткрыть глаз. На груди у гонцасидел, топорщась и выкатив когти, ладный котище. Цвет его из-за молока определить было трудно. Зато ясно, что не овинник и не гуменник. Панна по когтю отцепила зверя от рубахи и поставила в спорыш и пастушью сумку, выросшие у порожка. Кот сел на хвост и стал вылизываться.
– Тьфу! – Валентина тяжело поднялась, вернула на место скамеечку и взялась успокаивать козу. – Зря вас только потревожила. Скажи кому – засмеют. Погодите, рубашечку застираю.
В глазах у Гайли плясали искорки.
В хате в накинутой на плечи сорочке хозяйки Гайли присела, уперев локти в выскобленный добела стол и положив на руки подбородок, и бездумно слушала, как муха жужжит, бьется о стекло. Валентина суетилась у печи. Вспрыгнул на столешницу трехцветный котенок, с любопытством потрогал Гайли лапой, схватил ртом сосок, требуя молока. Гонецподхватила его под круглое пузо, поставила у плошки. Котенок, фыркая, стал лакать.
– Ты одна живешь?
Хозяйка разогнулась, убирая волосы с потного лба.
– На извозе муж. Он не местный, с Низовии. Как бунт был двадцать лет тому, так и осел тут, – она тихонько хмыкнула. – Ни на что не годен, только до коней. А дочка с сыном в городе.
И наклонилась над корытом, полоща и выкручивая рубаху.
– Что панне на ужин подать?
Во дворе вдруг зашелся лаем Туман. Загрохотало в сенцах. Двери стукнули по стене, заставив котенка взвизгнуть и спрятаться под печь. Валентина опрокинула корыто, серая вода поползла по утоптанному полу, Гайли невольно поджала ноги.
– А вот я посмотрю, кто у тебя тут!! Собак развела… Ты у меня погавкаешь!
Вошедший был пьян. Не навеселе, а между похмельем и мутной злобой. Но на ногах держался крепко. Постукивал держкой кнута по голенищам перепачканных в пыли и навозе сапог, отклячивал полные губы, щурил исподлобья меленькие серо-зеленые глаза. Вид имел сытый, даже раскормленный, кармазинная рубаха чуть не лопалась на плечах, по жилетке тянулась золотая цепочка часов.
– Пане Аверьян! Тут гонец…
Гость с издевкой вылупился на полуодетую Гайли. Хмыкнул, облизал губы. Она отточено повернула золотую голову.
– Значит, сегодня обойдешься без меня, Валентина. Тебя как звать?
– А тебя?
– Пан эконом. Но можно п-по имени… – он склонил голову к плечу, подмигнул, – если дог-говоримся.
– Дайте мне веник, Валентина!
– З-зачем?
– Пожалуйста! – сказала с упором Гайли. Аверьян хыкнул, заставив хозяйку вздрогнуть, но мешать не стал. Он упивался собственной силой и потому проявил снисходительность. А еще ему было любопытно, как станет выкручиваться девка- гонец.
Гайли распустила голик, вытянула прут, постучала им по столу, проверяя на гибкость.
– Ведьмуешь? Да я таких, как ты…
Гайли с размаху перепоясала власть по брюху. Затолкала веревку в ощеренный рот, точно взнуздала, и кошкой запрыгнула эконому на плечи. Ойкнула, отскочив к печи, Валентина. А потом, не выдержав, чуть не сметя лавку, приникла к окошку. Эконом выбегал из хаты человеком, а по двору под надсадный брех Тумана бежал уже конем. Подобравшись, скакнул через ворота и исчез в мареве улицы с гонцомна спине.
Он пробовал еще "козлить", подкидывая зад, вставать свечой, кусаться, даже кататься на спине – но воля всадницы оказалась сильнее. Не раз и не два обежал жирный буланый с отвислым задом немаленькое село; так что пена летела с губ и екала селезенка, но бешенство постепенно исчезало из красных глаз. Жеребец пошел ровнее, подправляемый прутиком, и на поляну у реки, где сладила плясы молодежь, вбежал мирный и тихий. Грохот копыт о землю заставил замолчать музыкантов и разогнал напуганных танцоров по обе стороны от костра. Какой-то миг все еще лицезрели буланого, а потом безо всякого перехода – взнузданного веревкой, покорно бегущего на четвереньках эконома. В двух шагах от костра полуголая Гайли соскочила с его спины так горделиво, будто была одета в великокняжеский убор. Парни стыдливо отвели глаза. Эконом нежно фыркал, дыша в ухо перегаром. Кулак Гайли отодвинул преданную морду в сторону. Кто-то из девчат пискнул, не сдержавшись, и над заливными лугами, над рекой, над кустами вербы грянул оглушительный смех.
Старший из гонцов, назвавшийся Гивойтосом, с трудом выдернул веревку из стиснутых зубов Аверьяна, шлепнул по жирному загривку:
– Иди, человече, и не греши!
Разум вернулся в зенки, эконом повернул – сначала все еще на четвереньках. Затем вскочил на подгибающиеся ноги и, сопровождаемый громогласным хохотом, с треском ломанул через кусты.
– Ох, как бы худо не было!
– Так всем рот не заткнешь, – улыбнулся Гивойтос. – Теперь ему жизни не будет. Доброй ночи вам, люди, – и поклонился всем в пояс.
Его поняли и нехотя повернули в сторону домов. Ужиный король остался с Гайли наедине. Неспешно нанизал на прутик нарезанное ломтиками сало, стал жарить над костром, подставляя снизу хлеб. Снял с прутика, на хлебе протянул Гайли. Она успела сунуть руки в рукава сорочки и застегнуться и сидела, подтянув колени к подбородку, обнимая их руками, плечом отгоняя настырного комара. С благодарностью приняла у Гивойтоса еду и стала жадно глотать.
– Осторожно: обожжешься!
Она помотала головой. Кружкой зачерпнула травяной чай из котелка. Запила и откинулась в траву, подложив ладони под шею, чтобы не кололись травинки.
– Гивойтос, пожалуйста! Скажи мне: кто я?
Он молчал. Смотрел на костер. Вбирал в себя звуки и запахи земли.
Цвели папоротник и шиповник. Таинственно шептали и шелестели мокрые кусты. Капала роса с длинных листьев. В кущах подал голос соловей. Замолк. И разразился ликующей трелью. Заглушил стрекот кузнечиков и свист огня.
Летняя ночь. Еще одна летняя ночь обнимала землю. Ласкала и целовала травы. Исходила терпким духом сена. Глазами звезд отражалась в серебристо-розовой воде.
Вода была похожа зеркало. Светло. И звезды. И роса. И костер.
И стоило пошевелить угли, как искры взлетали и гасли в синеве. И проявлялись и таяли в огне неведомые страны и города.
Мужчина провел рукой вдоль щеки Гайли, по изгибу шеи и хрупкому плечу:
– Не бойся. Ничего бояться не надо. Цветущий папоротник в твоей крови, его синий огонь.
– Синий?
Гивойтос задумчиво повозил прутиком в костре. Вспорхнули искры.
– Он твое знание сокровищ земных, языка зверей и оберег против нечистой силы. И если кто-то посмеет сказать, что душа твоя не предана Богу, а сердце – Отчизне, клянусь Узором, не верь. Я бросил в землю зерно. Оно даст хорошие всходы.
Лейтава, Случ-Мильча, 1831, апрель
Майор Дрогичинского егерского полка, возлюбленный Юлии Легнич Никита Батурин пребывал в настроении, которое происходит только с дурного похмелья и несварения желудка. Дикая сухость во рту принуждала его раз за разом гонять порученца в сторожку, а маленькие чашечки с чаем майор выхлебывал залпом, и на порученца уже больно было смотреть.
Над обрывом, над пожухлой низкой травой гулял ветер, пахло рекой и плесенью, и какая-то сумасшедшая рыба все время выпрыгивала и шлепалась в воду, блестя серебром чешуи. Некстати подумалось, что у нее тоже похмелье…
Тело лежало на траве. С вывернутыми, неестественно большими ступнями – кто-то уже озаботился снять сапоги, к чему пропадать добру, – в серой свитке, перетянутой поясом и забрызганной бурым; серые пустые глаза смотрели в небо. Под убитого был подстелен его же, серый плащ, и угол бешено трепался под ветром.
Батурина мутило от этого зрелища, и он опять судорожно хлебнул чаю.
– Ну почему с этим должен разбираться я?
– Вы единственный, кто подходит по званию и оказался рядом.
– А полуротмистр Краузе?
– У него дела в Рогачике.
– А его заместитель?
– О-о… майор Людвиг всю ночь играл в карты с князем Григорием…
Смазливый адъютант полуротмистра Эриха нахально подмигнул.
– А другие господа офицеры блау-роты? Я не полицейский, я кадровый военный…
– Ваш долг обязывает. Это гонец!
Майор Батурин подавился чаем.
– Но это же… это как наплевать в костеле!
Адъютант пожал плечами:
– Он не захотел остановиться. А Стах вошел в раж. Он же бешеный, он наполовину лейтвин. О-о, простите…
Батурин проглотил оскорбление. Презрение – самое малое, чем одаривают их немц ы. Не вызывать же каждого юного щенка на дуэль.
– Он вогнал в него пять пуль, и только тогда этот… сдох. Не разделяю вашего поклонения перед гонцами, но он живуч, как бергенский кот. Или вервольф.
Край серого плаща все так же плясал под ветром, словно хотел унести с собой неподвижное тяжелое тело.
– Мы послали за доктором, он будет здесь с минуты на минуту. Ксендз, как я понимаю, не обязателен.
Батурин обреченно кивнул.
– Потом мы заберем тело на дознание в город. Мне нужна ваша подпись в протоколе.
Майор кивнул юнцу снова, уже в спину, и в который раз подумал, что в сорок лет жизнь окончена, собственно, она окончилась уже тогда, когда пращур Кита Егорий, князь Новеград-Северский, презрев свою рыдающую на забороле Ефросинью, стал строить амуры юной Кончаковне, скрашивающей ему тяготы половецкого плена. Кончаковна оказалась девицей ушлой, быстро окрутила Егория законным браком и отправилась в Балткревию на крупе его коня. Впрочем, до Новеграда ни она, ни ее приданое не доехали. Отмытая от дыма половецких костров, но ничуть не утратившая своей первозданной дикости, молодая княгиня наповал сразила стареющего Владимира Хоривского. Егорию предоставили на выбор место в великокняжьем порубе или возвращение к старой жене, где он через некоторое время и скончался. Кончаковна же, пододвинув Рогнеду-полочанку, сочеталась уже вторым законным браком. Беря ее в супруги, Владимир, возможно, имел дальние политические планы на союз с Диким Полем. Про это история рода Батуриных умалчивает. Зато повествует о судьбе несчастной гречанки Анны из Одномахов, кузины царьградского императора, на которую планы Владимира простирались еще дальше. К тому времени половчанка уже успела родить великому князю трех сыновей, и старший, Яроська, собственно, и возглавивший Батуринскую ветвь, очень походил на Егория. Анна явилась к Хоривскому двору в сопровождении изрядной свиты, нескольких христианских схимников и большой по тем временам библиотеки. Одномаховну поджидала старательно свитая шелковая петелька, приход христианства в Балткревию отдалился на пару сотен лет… Против библиотеки Кончаковна ничего не имела – она была восхитительно безграмотна. Самое же страшное, проистекшее для Кита Батурина из исторических коллизий, было то, что в роду его – и ны вельможном и обширном – лад задавали женщины. Отец Кита, Мишаня, Михаил Никитович, бабник, бретер, способный ударом кулака по ноздрям свалить лошадь, до безумия боялся своей властной тещи, Китовой бабушки. В этом Никита был похож на него. Еще от папеньки достались сыну вислый нос, глаза цвета спитого чая, ранняя седина в волнистых воронова крыла волосах, обильное тело и бес в ребро. Едва окончив Пажеский ея королевского величества Корпус, успел Кит сбегать под венец, но прельстительница именем Наталья скрылась от мужа с секретарем Лютецкого посольства. Не прошло и двадцати лет, как драгунский полуполковник наступил на те же грабли. Тонкий эстетский Китушка, сочинитель стишат в альбомы и недурной акварелист, ни за что бы не пошедший в военную службу, если бы не бабушка Патимат (уже упомянутая теща), до безумства понимал лошадей. Уже будучи никакой, после третьего, вроде, ящика Вдовы Аи, Кит поразил всех джигитовкой с чашей горящего пунша на голове, чем на спор выиграл Татьяну Дмитриевну, свою очередную супругу. Ташинька была из Дежиньских, старинного лейтавского рода. Ее родителей казнили после восстания, а девочку отдали на воспитание гарпиям-теткам в Саратом, где стоял Батуринский полк. Венчание без родительского благословения, похожая на цветущую вишню невеста… два то ли три двубоя… чтобы заткнуть завистникам рты. Как некогда пращуру Егорию, Киту пришлось выбирать – между арестантскими ротами и бегством в Лейтаву, дикую, проклятую богом страну, чреватую восстаниями, как жеребая кобыла. Опять вмешалась бабушка. И теперь майор Батурин пожинал плоды этого вмешательства во всей красе.
– Ну, давайте, давайте, я подпишу! – Кит устроил протокол на спину порученцу. Перо прорвало бумагу, чернила разбрызгались на мундир, настроение сделалось еще гаже – хотя вроде некуда. Не стоило соглашаться в ремонтеры [46]. И уж всяко не стоило проигрывать казенные деньги. И теперь дожидаться, что хозяин даст хоть половину коней под залог жениных драгоценностей. Что Кита будет ждать дома, думать не хотелось. Уж лучше пулю в лоб.
Спина порученца дрогнула, и хвостик вензеля ушел корявой загогулиной вниз.
– Стой смирно!
– Кусты, пан майор.
– Что кусты?
– Ветка дернулась.
Никита Михайлович поднял голову. Лоскутки ракит вдоль обрыва с серыми котиками на красных ветках гнулись и поскрипывали под апрельским ветром. В их голизне не мог бы спрятаться даже заяц.
– Пустое, – майор помахал бумагой в воздухе, чтобы чернила быстрее сохли. – На тебе. Пошел! Еще чаю принеси. Ах, холера…
Батурину становилось холодно, но уйти в сторожку, ловить на себе ехидные взгляды юнцов из блау-роты, слушать беспардонное хмыканье… Скорей бы уж приехали за телом – хоть половина пьяных ублюдков уберется. И тогда он вернется в дом. К вечеру непременно коней приведут, князь обещал… Ах, какие кони у Григория, какие кони! Мышастые, гнедые, каурые… С сухими ногами, крепкими бабками, широкими копытами… Зады поджарые, грудь широкая, шерсть лоснится. Хвосты и гривы вычесаны волосок к волоску. У скакунов под копытами земля поет, а глаза такие – ни одной бабе не сравниться!
Блаженно закатив очи, отступал Батурин шаг за шагом за угол, где был привязан его собственный серый в яблоки Байшус и лошади других офицеров. Блау-рота для себя умела выбрать лучшее. И майор с разбежавшимися глазами топтался у коновязи – ровно растерянный цыган, не знающий, которого украсть. Кони фыркали, сердясь на исходящий от Кита перегар, дергали поводья, грызлись меж собой, рыли землю копытами. И умиленный Батурин совсем не сразу услыхал за сторожкой шум.
– …Иди, мужичок, иди. Мертвый, так не все тебе равно?
– Паныч… – просительно и подобострастно. Кит сплюнул бы от отвращения, если б не почитал такое рядом с конями грехом. – Ласкаво прошу, слитуйтесь [47]! Отдайте тело.
Та-ак… Не померещилось порученцу, значит.
В противовес ночному куражу, да и будучи военным, Батурин с боязливой осторожностью выглянул из-за угла сторожки сквозь голые кусты. Прятаться за ними было все равно, что за растрепанным веником, но участников слишком поглотило действо, чтобы оглядываться на случайного зрителя.
Сутулый мужик в расхристанном кожухе стоял на коленях перед крылечком, едва не лобызая сапоги давешнего адъютанта. Тот же нервно постукивал стеком по голенищу и цедил, коверкая местную речь:
– Иди, мужичок, ступай.
Поодаль, комкая в руках треухи, толпились еще семеро таких же понурых мужиков. За ними горбатилась лошадка, запряженная в телегу с прелой соломой. "У, лейтвины! – подумал Кит яростно. – Довели животное…"
Одетый в кожух убираться не спешил. Подползал, хватался за сапоги, умильно заглядывал адъютанту в глаза. Двое других офицеров, привлеченные шумом, подпирали лощеного со спины, пьяно похохатывали, споря, успеет мужик расцеловать панский сапог или прежде получит по мордасам.
– Староста я, Случ-Мильчанский староста. Отдайте тело.
– Он тебе кто – сват, брат? – нервничал нем ец. – Что прицепился, как собака к репью?…
Батурин хмыкнул в усы.
Мужик поднял голову. Глаза у него оказались синие – и вовсе лишенные той рабской покорности, которую выражало тело.
– Он гонец, пане, – с редкостным достоинством ответил староста. – Грех тому, кто его убил, но трижды грех тому, кто не дает похоронить по-христиански.
Мужики закивали.
– Тьфу ты, Господи! – адъютант совсем по-бабьи плеснул ладонями по бедрам. – Ты что, меня не понимаешь?!
– Отдайте, господин ахвицер. Христом-Богом прошу.
"Еще немного, – подумал Кит с насмешкой, – и тут будет второе тело". И тут же пожал рыхлыми плечами и, словно умывая руки, потер одна о другую влажные перчатки. Стоять в засаде было весело. Было интересно, как этот хлыщ выкрутится из положения. А адъютант, словно следуя какому-то указанию, вел себя вежливо.
– Как тебя звать, мужик?
– Юрья.
– Послушай, Юрья, у тебя обычай, а у меня служба. Человек этот не своей смертью умер. И мы то обязаны расследовать, понятно?
Староста, не вставая с колен, кивнул.
– Должны тело в город отвезти, в анатомический театр.
– Куды?
Офицеры блау-роты громко рассмеялись.
– Туды… – передразнил один, пьяно осклабившись, – где его на члены разберут. Как в Та-Кем.
Мужики резко подались вперед. Лицо Юрьи потемнело.
– Вы… пан… не говорите так.
– Это отчего ж?
Сбоку Батурину был виден лишь офицерский профиль – медальный, с рыжими бакенбардами и недобрым зеленым глазом. Губы смеялись, а в глазу плавала мутная искра – как в изгибе налитой первачом бутыли.
– Грех.
– Да что ты все грехом в нос тыкаешь?
Смех, как это часто бывает у пьяных, перетек в мгновенный беспричинный гнев. Отпихнув адъютанта, разведя широкими плечами, зеленоглазый оторвал немаленького старосту от земли:
– Душу вытрясу. Валите отсюда, понял?!
– Ста-ах!!
Юрья, синея, хватал воздух ртом и никак не мог ухватить. Стах, как мешок, отбросил его в сторону мужиков.
– А то будешь там, где…
Стах, сделав неприличный жест, повернулся спиной – и вдруг повалился на закрытые двери. В пояснице торчали вилы. А в группке мужиков, как только что староста, синел лицом молодой паренек. Батурин отчетливо видел его дрожащие губы:
– Я не… не…
И все смешалось. Никто из офицеров даже выстрелить не успел.
Над обрывом, над пожухлой низкой травой гулял ветер, пахло рекой и плесенью, и какая-то сумасшедшая рыба все время выпрыгивала и шлепалась в воду, блестя серебром чешуи. Некстати подумалось, что у нее тоже похмелье…
Тело лежало на траве. С вывернутыми, неестественно большими ступнями – кто-то уже озаботился снять сапоги, к чему пропадать добру, – в серой свитке, перетянутой поясом и забрызганной бурым; серые пустые глаза смотрели в небо. Под убитого был подстелен его же, серый плащ, и угол бешено трепался под ветром.
Батурина мутило от этого зрелища, и он опять судорожно хлебнул чаю.
– Ну почему с этим должен разбираться я?
– Вы единственный, кто подходит по званию и оказался рядом.
– А полуротмистр Краузе?
– У него дела в Рогачике.
– А его заместитель?
– О-о… майор Людвиг всю ночь играл в карты с князем Григорием…
Смазливый адъютант полуротмистра Эриха нахально подмигнул.
– А другие господа офицеры блау-роты? Я не полицейский, я кадровый военный…
– Ваш долг обязывает. Это гонец!
Майор Батурин подавился чаем.
– Но это же… это как наплевать в костеле!
Адъютант пожал плечами:
– Он не захотел остановиться. А Стах вошел в раж. Он же бешеный, он наполовину лейтвин. О-о, простите…
Батурин проглотил оскорбление. Презрение – самое малое, чем одаривают их немц ы. Не вызывать же каждого юного щенка на дуэль.
– Он вогнал в него пять пуль, и только тогда этот… сдох. Не разделяю вашего поклонения перед гонцами, но он живуч, как бергенский кот. Или вервольф.
Край серого плаща все так же плясал под ветром, словно хотел унести с собой неподвижное тяжелое тело.
– Мы послали за доктором, он будет здесь с минуты на минуту. Ксендз, как я понимаю, не обязателен.
Батурин обреченно кивнул.
– Потом мы заберем тело на дознание в город. Мне нужна ваша подпись в протоколе.
Майор кивнул юнцу снова, уже в спину, и в который раз подумал, что в сорок лет жизнь окончена, собственно, она окончилась уже тогда, когда пращур Кита Егорий, князь Новеград-Северский, презрев свою рыдающую на забороле Ефросинью, стал строить амуры юной Кончаковне, скрашивающей ему тяготы половецкого плена. Кончаковна оказалась девицей ушлой, быстро окрутила Егория законным браком и отправилась в Балткревию на крупе его коня. Впрочем, до Новеграда ни она, ни ее приданое не доехали. Отмытая от дыма половецких костров, но ничуть не утратившая своей первозданной дикости, молодая княгиня наповал сразила стареющего Владимира Хоривского. Егорию предоставили на выбор место в великокняжьем порубе или возвращение к старой жене, где он через некоторое время и скончался. Кончаковна же, пододвинув Рогнеду-полочанку, сочеталась уже вторым законным браком. Беря ее в супруги, Владимир, возможно, имел дальние политические планы на союз с Диким Полем. Про это история рода Батуриных умалчивает. Зато повествует о судьбе несчастной гречанки Анны из Одномахов, кузины царьградского императора, на которую планы Владимира простирались еще дальше. К тому времени половчанка уже успела родить великому князю трех сыновей, и старший, Яроська, собственно, и возглавивший Батуринскую ветвь, очень походил на Егория. Анна явилась к Хоривскому двору в сопровождении изрядной свиты, нескольких христианских схимников и большой по тем временам библиотеки. Одномаховну поджидала старательно свитая шелковая петелька, приход христианства в Балткревию отдалился на пару сотен лет… Против библиотеки Кончаковна ничего не имела – она была восхитительно безграмотна. Самое же страшное, проистекшее для Кита Батурина из исторических коллизий, было то, что в роду его – и ны вельможном и обширном – лад задавали женщины. Отец Кита, Мишаня, Михаил Никитович, бабник, бретер, способный ударом кулака по ноздрям свалить лошадь, до безумия боялся своей властной тещи, Китовой бабушки. В этом Никита был похож на него. Еще от папеньки достались сыну вислый нос, глаза цвета спитого чая, ранняя седина в волнистых воронова крыла волосах, обильное тело и бес в ребро. Едва окончив Пажеский ея королевского величества Корпус, успел Кит сбегать под венец, но прельстительница именем Наталья скрылась от мужа с секретарем Лютецкого посольства. Не прошло и двадцати лет, как драгунский полуполковник наступил на те же грабли. Тонкий эстетский Китушка, сочинитель стишат в альбомы и недурной акварелист, ни за что бы не пошедший в военную службу, если бы не бабушка Патимат (уже упомянутая теща), до безумства понимал лошадей. Уже будучи никакой, после третьего, вроде, ящика Вдовы Аи, Кит поразил всех джигитовкой с чашей горящего пунша на голове, чем на спор выиграл Татьяну Дмитриевну, свою очередную супругу. Ташинька была из Дежиньских, старинного лейтавского рода. Ее родителей казнили после восстания, а девочку отдали на воспитание гарпиям-теткам в Саратом, где стоял Батуринский полк. Венчание без родительского благословения, похожая на цветущую вишню невеста… два то ли три двубоя… чтобы заткнуть завистникам рты. Как некогда пращуру Егорию, Киту пришлось выбирать – между арестантскими ротами и бегством в Лейтаву, дикую, проклятую богом страну, чреватую восстаниями, как жеребая кобыла. Опять вмешалась бабушка. И теперь майор Батурин пожинал плоды этого вмешательства во всей красе.
– Ну, давайте, давайте, я подпишу! – Кит устроил протокол на спину порученцу. Перо прорвало бумагу, чернила разбрызгались на мундир, настроение сделалось еще гаже – хотя вроде некуда. Не стоило соглашаться в ремонтеры [46]. И уж всяко не стоило проигрывать казенные деньги. И теперь дожидаться, что хозяин даст хоть половину коней под залог жениных драгоценностей. Что Кита будет ждать дома, думать не хотелось. Уж лучше пулю в лоб.
Спина порученца дрогнула, и хвостик вензеля ушел корявой загогулиной вниз.
– Стой смирно!
– Кусты, пан майор.
– Что кусты?
– Ветка дернулась.
Никита Михайлович поднял голову. Лоскутки ракит вдоль обрыва с серыми котиками на красных ветках гнулись и поскрипывали под апрельским ветром. В их голизне не мог бы спрятаться даже заяц.
– Пустое, – майор помахал бумагой в воздухе, чтобы чернила быстрее сохли. – На тебе. Пошел! Еще чаю принеси. Ах, холера…
Батурину становилось холодно, но уйти в сторожку, ловить на себе ехидные взгляды юнцов из блау-роты, слушать беспардонное хмыканье… Скорей бы уж приехали за телом – хоть половина пьяных ублюдков уберется. И тогда он вернется в дом. К вечеру непременно коней приведут, князь обещал… Ах, какие кони у Григория, какие кони! Мышастые, гнедые, каурые… С сухими ногами, крепкими бабками, широкими копытами… Зады поджарые, грудь широкая, шерсть лоснится. Хвосты и гривы вычесаны волосок к волоску. У скакунов под копытами земля поет, а глаза такие – ни одной бабе не сравниться!
Блаженно закатив очи, отступал Батурин шаг за шагом за угол, где был привязан его собственный серый в яблоки Байшус и лошади других офицеров. Блау-рота для себя умела выбрать лучшее. И майор с разбежавшимися глазами топтался у коновязи – ровно растерянный цыган, не знающий, которого украсть. Кони фыркали, сердясь на исходящий от Кита перегар, дергали поводья, грызлись меж собой, рыли землю копытами. И умиленный Батурин совсем не сразу услыхал за сторожкой шум.
– …Иди, мужичок, иди. Мертвый, так не все тебе равно?
– Паныч… – просительно и подобострастно. Кит сплюнул бы от отвращения, если б не почитал такое рядом с конями грехом. – Ласкаво прошу, слитуйтесь [47]! Отдайте тело.
Та-ак… Не померещилось порученцу, значит.
В противовес ночному куражу, да и будучи военным, Батурин с боязливой осторожностью выглянул из-за угла сторожки сквозь голые кусты. Прятаться за ними было все равно, что за растрепанным веником, но участников слишком поглотило действо, чтобы оглядываться на случайного зрителя.
Сутулый мужик в расхристанном кожухе стоял на коленях перед крылечком, едва не лобызая сапоги давешнего адъютанта. Тот же нервно постукивал стеком по голенищу и цедил, коверкая местную речь:
– Иди, мужичок, ступай.
Поодаль, комкая в руках треухи, толпились еще семеро таких же понурых мужиков. За ними горбатилась лошадка, запряженная в телегу с прелой соломой. "У, лейтвины! – подумал Кит яростно. – Довели животное…"
Одетый в кожух убираться не спешил. Подползал, хватался за сапоги, умильно заглядывал адъютанту в глаза. Двое других офицеров, привлеченные шумом, подпирали лощеного со спины, пьяно похохатывали, споря, успеет мужик расцеловать панский сапог или прежде получит по мордасам.
– Староста я, Случ-Мильчанский староста. Отдайте тело.
– Он тебе кто – сват, брат? – нервничал нем ец. – Что прицепился, как собака к репью?…
Батурин хмыкнул в усы.
Мужик поднял голову. Глаза у него оказались синие – и вовсе лишенные той рабской покорности, которую выражало тело.
– Он гонец, пане, – с редкостным достоинством ответил староста. – Грех тому, кто его убил, но трижды грех тому, кто не дает похоронить по-христиански.
Мужики закивали.
– Тьфу ты, Господи! – адъютант совсем по-бабьи плеснул ладонями по бедрам. – Ты что, меня не понимаешь?!
– Отдайте, господин ахвицер. Христом-Богом прошу.
"Еще немного, – подумал Кит с насмешкой, – и тут будет второе тело". И тут же пожал рыхлыми плечами и, словно умывая руки, потер одна о другую влажные перчатки. Стоять в засаде было весело. Было интересно, как этот хлыщ выкрутится из положения. А адъютант, словно следуя какому-то указанию, вел себя вежливо.
– Как тебя звать, мужик?
– Юрья.
– Послушай, Юрья, у тебя обычай, а у меня служба. Человек этот не своей смертью умер. И мы то обязаны расследовать, понятно?
Староста, не вставая с колен, кивнул.
– Должны тело в город отвезти, в анатомический театр.
– Куды?
Офицеры блау-роты громко рассмеялись.
– Туды… – передразнил один, пьяно осклабившись, – где его на члены разберут. Как в Та-Кем.
Мужики резко подались вперед. Лицо Юрьи потемнело.
– Вы… пан… не говорите так.
– Это отчего ж?
Сбоку Батурину был виден лишь офицерский профиль – медальный, с рыжими бакенбардами и недобрым зеленым глазом. Губы смеялись, а в глазу плавала мутная искра – как в изгибе налитой первачом бутыли.
– Грех.
– Да что ты все грехом в нос тыкаешь?
Смех, как это часто бывает у пьяных, перетек в мгновенный беспричинный гнев. Отпихнув адъютанта, разведя широкими плечами, зеленоглазый оторвал немаленького старосту от земли:
– Душу вытрясу. Валите отсюда, понял?!
– Ста-ах!!
Юрья, синея, хватал воздух ртом и никак не мог ухватить. Стах, как мешок, отбросил его в сторону мужиков.
– А то будешь там, где…
Стах, сделав неприличный жест, повернулся спиной – и вдруг повалился на закрытые двери. В пояснице торчали вилы. А в группке мужиков, как только что староста, синел лицом молодой паренек. Батурин отчетливо видел его дрожащие губы:
– Я не… не…
И все смешалось. Никто из офицеров даже выстрелить не успел.
Лейтава, Вильно, 1831, апрель
Утром того же дня Генрих Айзенвальд, человек по особым распоряжениям герцога Ингестрома ун Блау, в последний раз раскладывал на необъятном столе в своем кабинете бумаги, с шеневальдской дотошностью собранные для него какими-то неизвестными архивариусами, писарями, столоначальниками… Первый ряд заняли донесения из уголовной полиции Виленского, Двайнабургского и Ковенского поветов. И если виленцы без изысков обошлись хрусткой желтой бумагой, то остальные два отделения постарались блеснуть и подали каллиграфически исполненные отчеты на тонкой гаоляньской бумаге. Генрих усмехнулся неистребимому свойству чиновничьей натуры. И выложил второй ряд. В него попали сводная таблица блау-роты по собственно Вильне, а также Трокам, Ковно, Подвайнью и, отдельно, Краславке и Двайнабургу. Кроме таблицы блау-рота прислала краткий мемориал, в котором не просто перечисляла неясные случаи, но пыталась делать выводы по ним. Мемориал Генрих пока отложил – к выводам он собирался приходить сам. Вместо него во второй ряд угодили рапорта военных округов той же территориальной принадлежности. В третий ряд поместилась краткая докладная записка военной разведки и сведения, полученные из диацезий.
Четвертый, весьма объемный, образовали выписки из газет, журналов, печатных листков и других открытых источников, собранные Тумашем Занецким и подчиненными Матея Френкеля. Самый последний ряд составили мелкие заметки, сделанные самим Айзенвальдом по данным уцелевших агентов его личной сети и собственным наблюдениям.
Эти бумаги, педантично разложенные на столе, ценны были и сами по себе. Но ни у одного из независимых лиц, поработавших над их составлением, не было возможности взглянуть на все одновременно. У Айзенвальда эта возможность была.
Если предчувствия герцога Ингестрома верны и в Лейтаве действительно неладно, то некая общность: дата, или случай, или вовсе незначащая, но упорно повторяющаяся мелочь – будет присутствовать, по крайней мере, в четырех рядах из пяти. Если же ничего общего обнаружить не удастся, то поручение герцога все равно можно будет считать исполненным.
Айзенвальд углубился в чтение.
Случай с князем Омельским, едва не рассоривший генерала с молодым секретарем, на чиновников тоже произвел впечатление. По крайней мере, в газетной статье, найденной Тумашем, повторялась, самое малое, половина, или даже три четверти, цифр, представленных в отчетах виленских отделения по борьбе с политической заразой и полицай-департамента. Генрих сравнил два отрывка:
Из полиции:
" В карманах и ягдташе князя сохранились деньги на сумму 138 марок ассигнациями и 3 1/2 золотовки мелкими монеты. Малые украшения, портмоне с бумагами и пр., согласно описи. При трупе слуги найдено несколько бумажек с молитвой от нечистой силы, денег 1/2 марки серебром, патронташ со всеми набоями, оборванный ремешок от ружья" .
Из блау-роты:
" В карманах и ягдташе князя сохранились деньги на сумму 130 марок ассигнациями и 3 марки мелкой монетой. Малые украшения, портмоне с бумагами и пр., согласно описи. При трупе слуги найдено несколько бумажек с молитвой от нечистой силы, полностью снаряженный патронташ, оборванный ремешок от ружья" .
Похоже, кто-то обул наследников покойного на восемь марок с полтиной. Да и слугу обчистил. Или вот еще:
" …найден на болоте стариком, собиравшим клюкву (а вернее что варившим мед в лесу без акцизной марки – какая клюква в июле?)"
Тот же вопрос сам Айзенвальд задавал Тумашу Занецкому. Жаль, бумагу эту студенту не покажешь – вот бы повеселился. Да и насчет политического мотива Генрих не промахнулся:
" По частным сведениям из вайс-роты (представительские расходы 3 2/3 рубля серебром на ужин), князь Омельский Витольд в начале июня пытался задержать или похитить некую девицу, бывшую проездом через Омель на Речицу.
Четвертый, весьма объемный, образовали выписки из газет, журналов, печатных листков и других открытых источников, собранные Тумашем Занецким и подчиненными Матея Френкеля. Самый последний ряд составили мелкие заметки, сделанные самим Айзенвальдом по данным уцелевших агентов его личной сети и собственным наблюдениям.
Эти бумаги, педантично разложенные на столе, ценны были и сами по себе. Но ни у одного из независимых лиц, поработавших над их составлением, не было возможности взглянуть на все одновременно. У Айзенвальда эта возможность была.
Если предчувствия герцога Ингестрома верны и в Лейтаве действительно неладно, то некая общность: дата, или случай, или вовсе незначащая, но упорно повторяющаяся мелочь – будет присутствовать, по крайней мере, в четырех рядах из пяти. Если же ничего общего обнаружить не удастся, то поручение герцога все равно можно будет считать исполненным.
Айзенвальд углубился в чтение.
Случай с князем Омельским, едва не рассоривший генерала с молодым секретарем, на чиновников тоже произвел впечатление. По крайней мере, в газетной статье, найденной Тумашем, повторялась, самое малое, половина, или даже три четверти, цифр, представленных в отчетах виленских отделения по борьбе с политической заразой и полицай-департамента. Генрих сравнил два отрывка:
Из полиции:
" В карманах и ягдташе князя сохранились деньги на сумму 138 марок ассигнациями и 3 1/2 золотовки мелкими монеты. Малые украшения, портмоне с бумагами и пр., согласно описи. При трупе слуги найдено несколько бумажек с молитвой от нечистой силы, денег 1/2 марки серебром, патронташ со всеми набоями, оборванный ремешок от ружья" .
Из блау-роты:
" В карманах и ягдташе князя сохранились деньги на сумму 130 марок ассигнациями и 3 марки мелкой монетой. Малые украшения, портмоне с бумагами и пр., согласно описи. При трупе слуги найдено несколько бумажек с молитвой от нечистой силы, полностью снаряженный патронташ, оборванный ремешок от ружья" .
Похоже, кто-то обул наследников покойного на восемь марок с полтиной. Да и слугу обчистил. Или вот еще:
" …найден на болоте стариком, собиравшим клюкву (а вернее что варившим мед в лесу без акцизной марки – какая клюква в июле?)"
Тот же вопрос сам Айзенвальд задавал Тумашу Занецкому. Жаль, бумагу эту студенту не покажешь – вот бы повеселился. Да и насчет политического мотива Генрих не промахнулся:
" По частным сведениям из вайс-роты (представительские расходы 3 2/3 рубля серебром на ужин), князь Омельский Витольд в начале июня пытался задержать или похитить некую девицу, бывшую проездом через Омель на Речицу.