Антя покраснела – хотя куда уж больше:
   – Ну что ты говоришь, Юля!
   Юля уперла ручонки в бока:
   – А то! Патриотка х…, так и сдохнешь тут старой девой! А там наряды, праздники, фейерверки, офицеры-душки! Блау-рота… Была бы я Юлия Легниц!
   Грязной, в земле, рукой Антя залепила ей по лицу. И отвернулась. Скукожилась вся. Губы ее тряслись.
   – Дрянь, дрянь ты! – кричала Юлька. – Дрянь завидущая! Жаба! Ты и твой Гивойтос!
   Гнилые ступеньки хрустнули. Паненка подскочила и ляпнула дверьми.
   – Ой, Боже ж мой, Боже ж мой, – стиснув пальцы в кулачки у подбородка, совсем по-деревенски причитывала Антя. Слезы капали, размывая грязь. Алесю захотелось прижать девушку к себе, успокоить, убаюкать. Из головы начисто выскочило, отчего он в эту Волю попал. С хрустом проломавшись сквозь кустовье, он сорвал припоздавший, слегка обвядший, но пышный георгин:
   – Проше, панна Антя, только не плачьте, – привстал на колено. И снизу вверх разглядел ее глазищи – похожие на линялое жнивеньское небо, с черными вздрагивающими ресницами. И понял, что улыбается не чтобы обаять и успокоить, а совершенно искренне.
   – Но она не должна была это говорить! – она нервно скомкала стебель, топнула потертой туфелькой по мягкой земле. И платье на ней перешито из старого. А как держится!
   – Все дети беспощадны.
   Антонида кивнула, как королева:
   – Спасибо за сочувствие, пан Алесь. А теперь мне нужно идти.
   И ушла! Ведрич статуем еллинской девки окаменел посреди садика. Такого он от Антоси не ожидал.
 
    Густая и насквозь мокрая жимолостьпочти доверху загораживала окошко. Насеялись в волосы листики, какая-то труха, прошлогодняя паутина. И нынешняя тоже. Все это липло к коже, ветки гневно шуршали, застили свет. Алесь пошарил под ногами, скривившись от рухнувшего на спину водопада, швырнул в стекло комком земли. Створка со стоном приотворилась.
   – Ах, какая прелесть! – прошептала Юлька. – Я знала. Прикидывается недотрогой, а к самой паны в окошко лазиют.
   – Тихо, – рявкнул Алесь. – Я не к ней, я к вам.
   – Ага… – потянула девица недоверчиво. – Спаленка сестрина.
   – Вылезай! Поговорить надо.
   Юлька чиниться не стала. Похоже, она не в первый раз покидала дом подобным образом. А жажда приключений пересилила все подозрения. Она даже покраснела от удовольствия, когда княжич ее поймал, и не торопилась вырываться из объятий. Алесь поставил девицу наземь. Отклонил ветки:
   – Проше, ясна паненка.
   Садик, без ограды переходящий в лес, встретил их совиным криком. Юлька немедленно притиснулась к Алесю. Вообще-то обнимать ее пухленькое тело было приятно.
   – Панна Легнич не хватится?
   Юля хмыкнула:
   – Она на кухне. И вообще дуется. А почему "Легнич"? Вы ж вроде нежничали?
   – Мне ее жаль, – слукавил Алесь. – Дикая.
   – Это верно.
   Юля повернулась к нему совсем не детской грудью:
   – Так зачем я пану?
   – Молодые панны особенно хороши при луне.
   Девушка прыснула:
   – Так что, пан стрыг?
   – Панна угадала…
   Пришлось зажимать ей ладонью рот, чтобы не подняла всю Волю. Юля повисла на Алесе и вся вздрагивала от хиханек. Потом отерла щеки кокетливым платочком:
   – А как вы меня кусать будете – вот так? – повернула шейку, – или вот так?
   Пришлось корчить зверскую рожу.
   Прощаясь под окошком – теперь собственным – Юля обещала показать такому веселому пану с самого утра окрестности. Если дождик не случится.

Блау, Тианхара, 1830, конец ноября

   Айзенвальд не любил осень. Не за дожди, слякотные дороги и сумрачную тоску, не потому, что особенно сильно начинали болеть старые раны. Просто именно осенью чаще всего вспоминалось печальное женское лицо и камень у дороги, а вокруг ромашки, бессмертники, чабрец… и выбитые на камне крест и имя, которое он помнил даже во сне.
   Трещали в очаге поленья, настольная лампа с абажуром мягко освещала разбросанные по столу бумаги, бронзовый письменный прибор и несколько книг с золотым обрезом. На бумагах лежал золотой прорезной медальон на длинной цепи, Айзенвальд и хотел, и боялся его открыть. За окном глухо бормотал дождь.
   Шаркающей походкой вошел слуга, стал зажигать свечи.
   – Оставьте! – бросил Айзенвальд нетерпеливо, и старик так же молча ушел, отразившись в радужном веницейском зеркале. Но тут же за дверью послышался топот, раздраженные голоса, и слуга буквально влетел в кабинет, проговорил, запинаясь:
   – Его светлость правящий герцог Ингестром Отто Кауниц ун Блау.
   А сразу за слугой, словно предвидя желание Айзенвальда послать гостя подальше, ворвался, бряцая шпорами, хлыщ в голубой полковничьей форме герцогства Блау, немного мокрый, со слегка обвисшими усами, но веселый и вполне довольный собой.
   – Подвиньте кресло к камину! – велел он слуге. – И второе тоже. Вот так, славно. И подите. Генерал!
   Айзенвальд хмуро обернулся:
   – Я пятнадцать лет в отставке.
   – Мой отец был кретином, отставляя такого человека.
   – Герцог Урм…
   Ингестром нетерпеливо махнул рукой.
   – Почему вы заворачивали моих посланцев?
   – Я слишком болен и стар, чтобы возвращаться к службе. Я писал вам об этом.
   Герцог пожал плечами:
   – Ну-у… Давайте разопьем бутылочку Rygas за встречу.
   Он порылся в карманах и вытащил на свет изогнутый пузырек темного стекла, запечатанный сургучом. Айзенвальд поневоле поднялся за бокалами. Ингестром перебежал к столу, охватил его цепким взглядом.
   – О-о, какая вещь! Позволите?
   Схватил и открыл медальон. Милое женское лицо глядело на него из-под высокой прически, к вороту открытого платья был приколот цветок шиповника, а фоном плыли облака.
   – Это она? О-о, простите, генерал.
   Бесцеремонному герцогу на мгновение сделалось страшно, но он быстро пришел в себя, зубами выдернул пробку и разлил бальзам по кубкам.
   – Ваше здоровье!
   Айзенвальд сделал глоток и опустился в кресло:
   – Простите, ваша светлость, мне трудно стоять.
   – Ничего, мои лекари быстро поставят вас на ноги. Пейте, генерал, славный напиток. Я рад, что сюда приехал.
   Айзенвальд хмыкнул.
   – Я кажусь вам идиотом, генерал. Но я не настолько глуп, чтобы не понимать, кто сейчас может спасти для нас Лейтаву. Если мы не осознаем этого и не объединимся, мы скатимся туда, откуда выползали эти двадцать лет, и даже глубже.
   – Мне хорошо в Шеневальде.
   – Вы очень скромный человек. Но разве вы не иначе думали двадцать лет назад?
   – Я устал.
   – Вы разочарованы, состарились… и эта женщина.
   – Да заткнитесь же наконец!
   – Я вас прощаю, – после паузы величаво сказал герцог. – Я прощу вам все, даже прямое оскорбление моего величества. И я очень рад, что в свое время мой фатер не отдал вас под трибунал. Это многое извиняет старому козлу.
   Айзенвальд встал, опираясь на поручни кресла:
   – Простите, ваша светлость…
   – Я никуда не уйду! В конце концов, я здесь герцог и вы мой подданный.
   Айзенвальд наклонил голову.
   Вся напыщенность вдруг слетела с гостя, и он на секунду стал выглядеть, как напуганный темнотою мальчик.
   – Мятеж… он опять набирает силу.
   – Завоеванные всегда бунтуют против завоевателей.
   – Нет, я чувствую, я знаю! За этим стоит что-то темное, что-то такое, с чем мы не сможем бороться. Если бы это были просто мятежники, я бы послал пушки и войска… Я не наивен и кое-что умею. Но это… – Ингестром запнулся и замолчал. Айзенвальд увидел в его глазах самый настоящий, взаправдашний страх.
   – Вы… вы, как никто, знаете эту страну. Она оставила след на вас. Вы должныразобраться! Никто не понимает. Вы можете нас спасти!
   Айзенвальда покоробила патетика.
   – Во-первых, я знаю не так много, и сейчас меньше, чем когда-либо. Прошло пятнадцать лет.
   – Ваш опыт военного… Вы держали туземцев в кулаке.
   – Сомнительный комплимент.
   Герцог забегал по кабинету, натыкаясь на массивную мебель, потом, сжав руки, стал перед Айзенвальдом:
   – Я… я получаю депеши. Я рискнул побывать там сам. Там что-то такое в воздухе. Вы знаете, как на море: шторм еще далеко, но уже все притихло и чайки орут… Вы служили моему отцу. Я прошу, я умоляю вас вернуться.

Блауено-Двайнабургская железная дорога

   Айзенвальда разбудил настойчивый аромат шиповника, пробившийся сквозь запах дыма, угля и снега. Примстилось. Еще в полуяви он разглядел заледи на дребезжащем окне и в хрустальном подсвечнике на столике полуоплывшую свечу.
   Кто-то настойчиво тряс его за плечо.
   – А? Что?
   – Господин! Вы не против, если к вам подсядет дама?
   – Который час?
   – Четверть третьего. Через три минуты отправляемся. А у меня весь вагон полон, кроме вас.
   Айзенвальд потер лоб. Когда он садился в Блаунфельде, перрон был пуст, и за все время они останавливались три раза… ну, не настолько он заметная личность, чтобы подкладывать ему хорошенькую шпионку прямо на границе Лейтавы. Так что, он проспал границу?
   – Так как, господин генерал?
   Айзенвальд пожал плечами. Проклятая военная выправка и возраст. Кем еще ему быть, как не генералом?
   – Да, – сказал он раздраженно. – Пусть подсаживается. И раз уж меня разбудили – принесите чаю.
   Она вошла, внося зимний холод и повисшие на ворсинках меха капли талого снега. На ней была круглая соболья шапочка и соболья же ротонда – голубовато-серебристая, с широкими манжетами, а лицо под шапочкой до бровей закутано в пуховый платок. Как была, в шубке, она откинулась на алый бархат дивана и стала дышать на озябшие пальцы.
   Поезд тронулся, огни за окном качнулись и стали сливаться в сверкающие полосы, а потом в темном стекле появились звезды. Айзенвальд опустил шторы.
   Проводник принес на серебряном подносе чайный прибор. Тончайший мейшенский фарфор точно светился изнутри, над медальонами с рисунком шеневальдских городов острой готикой были прописаны названия.
   Айзенвальд налил густой пахучий чай, серебряными щипчиками бросил в него сколыш желтоватого сахара.
   – Выпейте чаю, – предложил он невольной попутчице. – И снимайте шубку: быстрее согреетесь.
   Она помотала головой и забилась в угол дивана. Айзенвальду показалось, что она боится.
   Появился проводник со стопкой свежего льняного белья и пожеланиями спокойной ночи. Чай остыл, догорела свеча на столике, и только слабые фонарики на стене освещали купе. Панночка, кутаясь в круглый воротник, дрожала в углу. Айзенвальд, не обращая на нее больше внимания, допил чай, лег и отвернулся к стене.

Лейтава, Доколька, 1830, начало декабря

   Он проснулся, потому что поезд как-то резко встал. За окном была угольная чернота. Айзенвальд был в купе совсем один. Он оделся и тяжело спрыгнул в сугроб возле пути. Темнота здесь была чуть прорезана светом горящего над станционным домиком, фонаря. Фонарь скрипел под пронизывающим ветром, круг света метался, а в нем неслись и клевали в лицо серые хлопья снега. Размытые пятна вагонных окон освещали высокие сугробы вдоль пути. Из вагонов выбирались закутанные по глаза все еще сонные и недоумевающие пассажиры.
   – Почему стоим?!
   Антрацитовый паровоз, почти сливающийся со стеной елей за ним, ответил хриплым гудком.
   Кроме фонаря над станцией, не было видно ни живого огонька, только качающиеся заснеженные деревья на фоне сероватого неба да в щели между ними уводящие в обе стороны рельсы.
   Заслоняясь от липнущего к лицу снега, близоруко щурясь, прочитал Айзенвальд название полустанка: " Доколька".
   Светя фонарями, пробежались вдоль вагонов озабоченные проводники:
   – Поезд дальше не идет… Можно в станцию пройти, обогреться…
   – Сколько до Вильни?
   Проводник развел руками. Похоже, застряли надолго.
   Вместе с немногими пассажирами генерал прошел в тесный станционный домик. Сразу запахло мокрой шерстью от шуб, водкой, перегоревшими дровами. Зевающая во весь рот служанка разносила озлобленным, усталым, недовольным пришлецам колониальный чай и пироги с рыжиками и сушеной черникой. Айзенвальд поискал глазами свою спутницу: ее нигде не было. Он пошел к начальнику станции. Тот – небритый, с красными, точно у кролика – от дыма и недосыпа – глазами, сидел в своей клетушке с перегороженной доской дверью, словно загородившись от настойчивых вопросов, и растерянно разводил руками.
   – А что я могу сделать? – на жуткой смеси шеневальдского, низовского и местного отбивался он. – Зима, господа… Конечно, рабочих пришлют. С утра пошлю по них. Метель, господа.
   Оказалось, заносы. По вагонную крышу. Это вам не теплые слякотные зимы приморья. Раскапывать день, два… генерал спешил. Не к кому-то, не во исполнение приказа – на могилу Северины. В отличие от других, менее настойчивых пассажиров, он сумел договориться. У начальника нашлись розвальни, резвая каурая лошадка, разумный кучер. Кучер советовал не выезжать до света, но радужная банкнота притопила весь его разум. Тем более что, пока они спорили, метель улеглась, приморозило, и полная луна светила так ясно, словно наступило утро.
   Айзенвальд велел погонять. Им владело лихорадочное нетерпение – словно торопился не на могилу, засыпанную снегом – к любке в янтарный терем. Словно Северина действительно ждала. Когда встанет над могилой и спросит, как ей спалось столько лет, помнит ли она его. Если Господь все-таки есть, он позволит им встретиться – хотя бы на том свете. Старческая сентиментальность. Генрих с удивлением осознал, что ведет себя сейчас – как здешние: загнать коня из-за прихоти или страсти, поступать, как не поступает никто, творить недозволенное, чтобы победить… Его чувства словно бы передались и кучеру и лошади. Каурая припустила, возница встал, широко расставив ноги, крутя над головой вожжами.
   – Э-гей! К полудню поспеем!…
   Сани летели, словно по облаку. Блестел под полней шлях, улетали назад, сливаясь, бархатные силуэты елей…
   Яростный волчий вой заставил кучера упасть на зад, лошадка отозвалась истерическим ржанием. Айзенвальд пнул кучера каблуком в плечо: куда дотянулся – он отлично знал, что спасение для них только в скорости. Возница взмахнул кнутом. Лошадка рванулась из жил, легкие санки словно взлетели над дорогой. Айзенвальд попытался зажечь жгут, скрученный из сена подстилки, но огонь задуло ветром.
   Волки молча напали спереди и сбоку. Каурая прянула в сторону, стала свечкой, разрывая постромки; закричала. Возница с визгом слетел в сугроб. Двое матерых зверей прыгнули в сани. Зеленые волчьи глаза в глаза… Айзенвальд выстрелил с двух рук: в голову тому, что целил в горло, и в бок следующему. Выпростался из-под туши. Коленом ткнул очередного в брюхо и рукоятями пистолетов одарил по морде. Выхватил нож. Пожалел, что нету огня. Была надежда, что стая займется трупом. Но – волк вцепился в руку с оружием – будто знал, что творит. Еще один, наскочив, цапнул ногу выше сапога.
   Резкий женский голос хлестнул, как карбач. Этой короткой плетью со свинцом на конце местные одним ударом по носу убивали волка. И сейчас волки отпрянули с обиженным щенячьим визгом…

Лейтава, Лискна, 1830, зимнее солнцестояние

   Айзенвальду казалось, что память его тоже изгрызли волки – как тело – выдрали мясо, и кожа висит клочьями, и невозможно прикоснуться к ране. Он почти ничего не помнил из ночного сражения с волками. Да и не хотел вспоминать… полня над вырезанными из бархата елями, блестящий шлях, ржание коня, скрип полозьев… и зеленые волчьи глаза в глаза… один вцепился в правую руку, другой – в левую ногу выше сапога. Он стреляет, успев ощутить звериный запах… Возница со стоном летит в сугроб… А потом дробится иней и тоскливый вой плывет над дорогой, и еще – голос – высокий, женский, перекрывающий волчье вытье, хлесткий, как плеть. Незнакомка пробует что-то сказать… а потом – накрывает черная волна… и из этого омута – режущий свет свечи, чьи-то теплые руки, клочьями одежда, тело; и кровь…
   А потом Айзенвальд очнулся в пустом доме. Словно в сказке, где горят дрова в камине, зажжены свечи и приготовлен ужин – и ни-ко-го.
   На стуле была сложена новая одежда, и можно было подумать, что волки ему примстились, если б не отчетливые рваные шрамы повыше локтя и над коленом. Отставной генерал с недоумением разглядывал свою руку. Вначале он решил, что мерцающий свет свечи заставил его обознаться. Кожа перестала быть пергаментной, пропали морщины и коричневые старческие пятна. Айзенвальд вскочил с кровати и только тогда понял, что вскочил, а не поднялся, преодолевая боль в каждом суставе. Он думал, что старость наступает раз и навсегда и нужно смиряться с ее приметами, и вдруг проснуться тридцатилетним… Умер он уже, что ли? Он усмехнулся и заглянул в стоящее на столе зеркало. Ему навстречу взглянул твердыми серыми глазами молодой мужчина; в темных волосах блеснула одна седая прядь. От прошлого остались только шрамы на теле и в памяти. Фарфоровая рысь с настольных часов подмигнула Айзенвальду раскосым персиянским глазом. Потом приходили сны.
 
   " Миска до краев была полна мелкой леснойземляникой, а в поливном глечике успела нарасти на молоке корка желтоватых сливок, такая толстая, что черенок ложки застрял в ней стоймя.
   Утреннее солнце обливало потолок, заглядывало в покосившиеся двери, ложилось на земляной пол широкой праздничной полосой.
   Женщина, очень похожая на Северину – такую, какую запомнил Генрих, когда видел в последний раз – обувалась на лавке у стены да так и застыла, держа сапожок в руках.
   – Знаешь, я ни о чем никогда не пожалею.
   Русоволосый незнакомец с красивым и властным лицом и по-звериному сильным телом заворочался на шкурах на топчане в другом углу.
   Айзенвальду не очень хотелось подслушивать их разговор, но сон не считался с его желаниями.
   – Просто… понимаешь, какой бы я ни была, я лучше буду оставаться самой собой. И пока это будет так, мне плевать на претензии Роты. Или тех, кто будет требовать от меня патриотизма.
   – А если тебя станут пытать?
   – Ну, существо, сломанное пытками или клеветой – это буду уже не я.
   Русоволосый мужчина усмехнулся, и солнце пробежало по его лицу короткими бликами:
   – Девица Орлеаньска…
   Женщина пожала плечами, в ее глазах плясали золотые искры.
   – Я не пожалею даже об этом, пока оно дает мне силы жить. Алесь! Я не хочу себя терять. Не хочу, чтобы жизнь походила на истертый гобелен; пусть она будет густой и сладкой, как сотовый мед.
   – Дурочка, – тот, кого она назвала Алесем, неожиданно оказался рядом, встрепал ладонью ее волосы. – Давай лучше есть землянику.
   Собеседница тряхнула золотой от солнца головой:
   – Понимаешь, мне так надоело. Кто я? Я – это я, или я – это уцелевший осколок другой женщины?… Сколько можно рваться между прошлым и будущим, если я просто хочу жить?
   Русоволосый беспомощно опустился на край скамьи. Айзенвальд знал, что ему страшно.
    "Зеркало рассыпалось на тысячи осколков, и они разлетелись по свету…"
 
    Айзенвальд глядел в зеркало– тусклый радужный прямоугольник в человеческий рост – истертый, с прожелтью – может, оттого и висел под лестницей, в полутьме. Айзенвальд даже и подумать не мог сперва, что там зеркало – просто смутная тень мелькнула на краю взгляда, и еще поплыла, чуть ли не напугав в этом пустом пыльном старом доме. Потом он засмеялся своим страхам и шагнул ближе, свеча горела сзади, и Айзенвальд отражался в зеркале расплывчатым силуэтом, тенью без определенных черт и деталей, но охваченным сиянием, похожим на очень яркий золотой августовский туман. А потом из-за его плеча в зеркале проступили еще какие-то тени – образы предметов, наполняющих пространство перед лестницей и словно живущих своей тайной жизнью. Он знал, что они живые, достаточно отвернуться – и боковым зрением можно уловить эту жизнь. А глянь в упор – и они невинно застыли, простые и простодушные, обыкновенные, как во все времена. Айзенвальд поймал себя на том, что мечтает резко обернуться, чтобы застать их врасплох: странная игра, доводящая до сумасшествия. Где-то в глубине комнат вздохнул рояль. И тут Айзенвальд (рядом с собой и куда явственней себя) увидел в зеркале ее, женщину из сна, поезда и ночного леса, она стояла у него за плечами.
   На женщине было просторное белое с желтинкою платье, иней кружева и тяжелый жемчужный венец – рясны [22]покачивались у щек, когда она поворачивала голову, бросали на кожу шелковистый отблеск. Жемчуга окружали и шею, и открытые запястья, среди жемчугов росинками сверкали бриллианты. Строй был дорогой и древний, под стать зеркалу, а может, и старше. Но это мягкое молочное сияние… Генрих не мог разглядеть лица – черты его казались размытыми, точно таяли в свете свечи, в жемчужном блеске убора. Иней… капельки воды… но ружанец в ее руках оплывал гнилушечной зеленью, и под пальцами с костяным щелканьем проворачивались в оправе камни, похожие на волчьи глаза.
   Айзенвальд вздрогнул, стряхнув наваждение. Окажись женщина реальной, был бы слышен звук шагов, шелест платья, стук сердца и дыхание. А треск камней в оправе оказался щелканьем ходиков, когда цепь движется, цепляя анкер. Генералу сделалось досадно. Как, однако, легко удалось поймать его, не понаслышке знавшего, что сочетание неверного свечного света и мерцания зеркала вгоняют человека в сумеречное состояние. Особенно, если подмешать кое-какие ингредиенты в свечной воск или подбросить в печь. Конечно, до того, как он обнаружил под лестницей это зеркало, свечи коварства не проявляли, а печи в первый же день, едва начав вставать, он тщательно вычистил, проветрил до стука зубов комнаты, чтобы изгнать, возможно, рассеянную в воздухе отраву, и топливо принес из-под повети на дворе. Поленница промерзла и была изрядно присыпана снегом, а потому, скорее всего, опасности не представляла. Кроме того, он перестал употреблять еду и питье, что ему подавали. Воду вытапливал из снега, в закромах отыскал муку и зерно, а в подполе картошку. Зерно с мукой трогать не стал – они могли быть заражены рожками [23], вызывающими видения. Зато картофель перебрал и выбрал из-под низа. Согласно старинной книге по домоводству, "Хозяйке Лейтавской", из последнего можно приготовить до трехсот блюд. Но двух дней на картошке отставному генералу вполне хватило. С помощью стакана и медяка он поймал мышку и стал пробовать таинственно возникающие блюда на ней. Мышь благоденствовала, и Айзенвальд рискнул снова есть то, что ему подавали. Не раз и не два он предпринимал попытки изловить незримого повара, но, несмотря на все, порой, довольно варварские методы, не дающие забыться, засыпал с последним ударом часов, отбивающих полночь. Если его сонливость и вызывалась ворожбой, то связанной явно не с объективными причинами, и как бороться с ней, а теперь и с явлением призрака, Генрих не знал. Оставалась возможность, что эта заурядная с виду усадьба таит какие-то технические секреты, вроде скрытых зеркал Кельнского собора: стоило священнику взяться за кадило – и в дыму ладана перед верниками начинал весело приплясывать и корчить рожицы черт. А может, дело было в состоянии самого Айзенвальда: раны, одиночество в пустом доме, воспоминания, подброшенные этой проклятой Лейтавой… или действие омолаживающей микстуры? Если он, Генрих – магистр Фаустус, значит, вот-вот должен явиться Мефистофель. Или уже явился – в виде прекрасной панны в зеркале. Так что, еще раз уколоть руку, чтобы убедится, что не спит? Что жив и не сошел с ума? А, даже если и сошел, от исполнения долга это не освобождает. Априори.
   Была еще одна возможность. Что он, Генрих, действительно видел призрак Северины. И, значит, мог с ней заговорить. Как это местные убеждаются, что имеют дело не с адским посланником? Само привидение молчит. Надо первым произнести… как там… а, вот: "Всяк дух Пана Бога хвалит". И если тот отзовется: "Воистину так…" О чем он думает на полном серьезе! Аристократ, рыцарь Креста, потомственный военный, действительный советник Лейтавского отдела разведки генштаба и человек по особым распоряжениям! Собственно, дело не в титулах и не в званиях. Ему, профессионалу, бросили вызов, а если задача существует, Айзенвальд обязан ее решить.
   Генералу не хотелось платить черной неблагодарностью за гостеприимство, но раз уж с ним не желали разговаривать, то он счел себя вправе самостоятельно определить, где находится и с кем имеет дело. А поскольку еще не чувствовал себя достаточно сильным, чтобы в изысканиях далеко отходить от дома (не считая походов за дровами и водой), то решил начать изнутри. Дом был обширным, состоящим из двух этажей, чердака и подвала. Генрих мысленно разбил его на квадраты и приступил к методичному осмотру, начав с комнаты, в которой жил. Еще в первый день, едва очнувшись, он обнаружил здесь все свои вещи (кроме тех, что пропали в сражении с волками). В полном порядке оказались дорожный кофр и несессер: все внутри было сложено так, как он оставил сам, ни одна из ловушек на любопытных не тронута. На столе, прижатые массивной бронзовой лампой, лежали ровной стопкой деньги и документы, рядом пара пистолетов оружейных заводов Фаберже, старинный кинжал лидской работы в ножнах и табакерка с монограммой и отделкой из шлифованного янтаря, подаренная Айзенвальду старым герцогом ун Блау в честь завершения Лейтавской кампании. Генерал мысленно поблагодарил неизвестных хозяев: остаться без всего этого было бы не смертельно, но весьма неудобно. Позже в гардеробной он нашел свои шапку и шубу, тщательно заштопанную в местах, где она отведала волчьих зубов. А медальон с портретом Северины так и висел у него на шее.