Но время и расстояние смягчили гордость Зе Мигела. Подкопив деньжат, он послал матери тонкой шерсти на кофту с одной торговкой, которая возила рыбу в Алдебаран, и до вечера ждал в тревоге, не возвратит ли мать подарок. Но хотя такая мысль и пришла ей в голову, Ирене Атоугиа переборола себя. Послала сыну в ответ носки, связанные на спицах, и кукурузный хлебец с поджаристой корочкой, как любил Зе Мигел.
   После этого они снова стали видеться, но щадили гордость друг друга – приподнимавшую обоих, точно деревянные башмаки, хотя то один, то другой преднамеренно преступал строгие правила этой игры. Сразу же возобновлялись – столь же безудержно – обиды и ссоры, и оба подкидывали дровишек, чтобы новый пожар разгорелся как следует.
   И мать, и сын наслаждались этой страстной враждой, причем ни он, ни она не могли верно истолковать поведение другого. И поскольку оба были строптивы и неуступчивы, то жили в состоянии незатухающей тяжбы, мучительной для обоих.
   Как только Зе Мигел обзавелся собственным автофургоном, он стал ежемесячно посылать домой определенную сумму денег – отчасти из чувства долга вперемешку с желанием похвастать своей самостоятельностью, отчасти с целью приструнить мать, чтобы стала покорнее, раскаялась. Но деньгами ему никогда было не завоевать Ирене Атоугиа, женщину с таким строптивым характером – не дай бог. Ей не нравилось, как она сама говорила, чтобы ей подпихивали кормушку под нос, потому что доступность и изобилие не внушали ей доверия; и она выкидывала штучки одна почище другой, выдумывая всевозможные оправдания своим причудам.
   Годы не смягчили в ней эту слабость тирана – гордыню, напротив, усилили, тем более что сын все больше отдалялся от матери, по мере того как обзаводился состояньицем и знакомствами среди городских заправил. В глубине души Ирене гордилась успехами Зе Мигела, но признавалась в этом только самой себе, а сына обвиняла в том, что он отказался жить с ней под одной кровлей, оскорбив тем ее материнские права и чувства; может, он воображает, что родился от какой-нибудь графини, которой цена – три медяка, а в рыночный день винтен – так говорила она в часы дурного настроения или когда хвастала отцом, одним из первых республиканцев в деревне. И все это она выложила сыну в глаза, узнав, что Зе Мигел угрожал своему двоюродному брату Педро Лоуренсо доносом в полицию, куда тот и угодил после восстания крестьян в Лезирии, на четвертый год войны [24].
   В ту пору слава Зе Мигела достигла такого размаха, словно он был генералом. Он и был им – генералом, осыпаемым проклятиями, возглавляющим тайные операции в сражении, которое разжег голод. Зе Мигел пускал в ход влияние важных особ, купленных им по самой дорогой цене, и это позволяло ему водить за нос органы контроля и местные власти и, закупив партию муки или сахара в Валенса-до-Миньо, доставлять ее без потерь в случае необходимости хоть в Вила-Реал-де-Санто-Антонио. Опасность увлекала его. У него в распоряжении было восемь автофургонов, фургоны и двуколки, катера и речные транспортные суденышки, и он планировал использование сил и средств, не нуждаясь в директивах из какого-нибудь руководящего органа. Когда на него оказывали слишком сильное давление или разражался скандал из-за чрезмерной наглости, с которой он поставлял все, что требовалось, Зе Мигел позволял слугам закона захватить какую-нибудь мизерную добычу, дабы законность оставалась на высоте, а основную часть контрабанды отправлял другой дорогой, более свободной.
   У него были сообщники и соглядатаи как среди портовых подонков, так и среди самых высокопоставленных персон. И всем он платил по высшим расценкам, установленным в каждом из них разрядов, ибо голод давал ему возможность возместить расходы на небезвыгодные для него щедрые подарки, званые пиры и кутежи в злачных местах Лиссабона, где расточительность его стала легендарной среди шлюх и сутенеров. Во время таких кутежей он выкидывал самые абсурдные номера, чтобы о нем пошла слава.
   Городок узнал – у друзей весть вызвала улыбку, у тех, кто сносил Зе Мигела и его шайку лишь по необходимости, – гримасу отвращения, – что он и «гладиаторы» распорядились закрыть один дансинг, заплатив музыкантам, официантам и женщинам, с тем чтобы посторонних в зал не пускали. Рассказчики, надо полагать, преувеличивали, когда сообщали о потоках шампанского, струившегося по соскам и ляжкам Ев без фигового листка и Адамов в трусиках, плясавших в хороводе, который вогнал бы в краску любого профессионального распутника.
   Затем, когда притуплённая алкоголем фантазия увяла, Зе Мигелу взбрело на ум заказать на ужин яичницу-глазунью – блюдо, которым он предпочитал завершать пирушки и оргии в плебейском вкусе. По кабакам и ресторанам квартала собрали в срочном порядке столько яиц, что аппетиту участников пира, хотя и разыгравшемуся от вина – красного или белого, безразлично, с перепою вкуса уже не разбирали, – было не осилить такого количества.
   Но честь поджечь запал для завершающей фигуры фейерверка – огненного колеса – выпала Мануэлу Педро, воображение которого не знало удержу во время кутежей с женщинами. Хотя он уже был дедом двух взрослых внуков, его все еще озарял отсвет легенды о девушке, которую он пометил раскаленным тавром со своими инициалами, – достаточное основание для того, чтобы у него не было недостатка в почитателях из числа завсегдатаев ночных увеселительных заведений.
   Вот это действительно поступок, достойный мужчины, черт возьми! Страшно, да, наверное, и больно, но такой знак внимания не изгладится до самой смерти, и какая-то женщина, уже в том возрасте, когда пора в отставку, может похваляться вечным свидетельством пылкой любви, приукрашивая событие по собственной воле и усмотрению.
   Три молоденькие потаскушки, раззадоренные этой легендой, заигрывали с Мануэлом Педро. Для начала он заставил себя просить: детские забавы, рассказывать – только время терять, нужно предаваться жизни, а не воспоминаниям о ней, он еще кое-чего стоит, хоть и стар, а не поменялся бы местами ни с одним из этих мозгляков занюханных, только портят женщин своими потачками и не умеют дать шпоры в нужную минуту. От тщеславия у него словно крылья выросли, и он воспарил коршуном в выси своего воображения, бредя подвигами, достойными жеребца-производителя.
   Музыканты играют пасодобль, рибатежцев разбирает тореадорская удаль, они пускаются в пляс, словно бросаются на быка, и Мануэл Педро тотчас оказывается в центре зала, он ухватил веснушчатую блондиночку и собирается содрать с нее черное вечернее платье на бретельках, расшитых блестками, уже немного потертое, но все еще эффектное. Он уже спустил молнию, идущую от середины спины до начала ягодиц, когда администратор подошел к нему и пустился в объяснения насчет того, что такого рода вольности здесь не допускаются, не потому, что он против, зрелище приятное, во Франции стриптиз – в порядке вещей, вся загвоздка в том, что здесь такие вещи делаются тишком, а ему приходится держать заведение открытым для всех, налоги он платит, но закон соблюдает, тем более что полицейский инспектор из их участка косо на него поглядывает из-за другого дансинга, совладельцем которого он является, и не сегодня завтра доставит ему кучу неприятностей.
   Мануэл Педро весь передернулся. Девица в отместку обнажила одну грудь и попробовала станцевать сегидилью в стиле Праса-да-Алегриа, под хлопки в ладоши и выкрики «оле!»; шум разгорелся еще пуще из-за спеси Зе Мигела, который вмешался и стал расписывать администратору, на какой он короткой ноге с полицейским инспектором, а в случае чего он заплатит за убытки, заплатит за все, он никогда не бросал друга в беде, черт побери, заплатит, сколько нужно, если дело в деньгах, заплатит вперед, заплатит и переплатит, он только об этом и говорил, выставляя напоказ две пачки крупных ассигнаций, извлеченные из кармана фатовских брюк.
   Администратор благожелательно отмахивался, ну вот еще, само собой, он знает, с кем имеет дело, но такая история ставит под угрозу репутацию заведения, потерпите немного.
   Мануэл Педро увидел обоих в зеркале – зеркала высились между колоннами зала до самого потолка, и в них мелькали отражения всей веселой компании; его взбесила пылкая жестикуляция подпрыгивающего администратора, коротышки с головой, сверкающей от бриллиантина, и тут воображение подсказало ему, как наказать администратора за глупость и наглость. Мануэл Педро подбежал к столу, где стояла его тарелка с глазуньей из двух яиц, которые одна из красоток обильно посыпала перцем, чтобы возбудить его мужское естество; он заранее улыбался, предвкушая удовольствие от задуманной выходки, которой не могли предвидеть его собутыльники, заглядевшиеся на ошалевшую плясунью или поглощенные спором между администратором и Зе Мигелом, который упорно хотел оплатить убытки.
   Когда Мануэл Педро вернулся с тарелкой в руках, некоторые предположили, что он запустит ею в лоснящуюся голову администратора, но до этого его изощренность не дошла. Он предпочел засадить глазунью в самую середку одного из зеркал, может, для того, чтобы стекло не позорили мерзкие физиономии кутил. То был сигнал к бою.
   С восторгом одобрив инициативу Мануэла Педро, собутыльники последовали его примеру, вдохновленные хмелем, среди криков и толкотни, аплодисментов и взрывов хохота, в то время как администратор, изрыгая проклятия, призывал к порядку любезных сеньоров; подумайте, вы же сами напрашиваетесь на серьезные неприятности.
   Белки и желтки стекали по колоннам очень медленно, словно наперекор граничащему с безумием исступлению гуляк, продолжавших ураганный обстрел зеркал; на колоннах оставались желтые и белые полосы, но обслуживающий персонал не решался вмешаться и положить конец бесчинству. Одна из девиц, упившаяся до бесчувствия, споткнулась о стул и повалилась с тарелкой глазуньи в руках прямо на ударника, который выбивал барабанную дробь, словно в цирке, во время заключительной части выступления воздушных гимнастов под куполом. Брюки и лацканы синего шелкового смокинга были забрызганы, и музыкант в ярости размазал остатки яичницы по бледному от разгульной жизни лицу девицы, словно мстя за какое-то тайное оскорбление.
   Этого оказалось достаточно, чтобы всеобщее помешательство вылилось в драку, и все ринулись друг на друга, вооружившись тарелками, чтобы размазать яичницу по лицу первого, кто подвернется либо покажется наиболее безответным. В ход пошли подножки, поединки врукопашную с пинками, с затрещинами, кто-то погнался за кем-то, а затем свет погас и появились полицейские с дубинками под музыкальное сопровождение свистков.
   Администратор взял свое, предъявив счет на расходы по уборке дансинга на сумму, которой хватило бы, чтобы навести чистоту в монастыре Мафры [25]; полиция взяла столько же на нужды церкви, и дело обошлось без суда, гербовой бумаги и адвокатской коллегии, за что следовало благодарить друзей Зе Мигела, пустивших в ход свое влияние.
   Но скандал проник в городок через широко распахнувшиеся врата злословия. Обсуждалась наглость собутыльников: швыряться яйцами, когда их так трудно достать для детей и больных, которым они необходимы. Шутят шутки с голодом, негодовали самые смелые; есть вещи, которые можно терпеть, но ради сохранения общественного благодушия нельзя предавать гласности, тем более что неба сподобятся лишь те, кому на земле суждено жить в грязи и в лохмотьях нищеты.
   – Ты шутишь шутки с чужим голодом, Зе Мигел! – тут же набросилась на него мать.
   – И вы тоже против меня, матушка?
   – Я хочу только, сын, чтобы ты вспомнил, в каком доме родился. Говорю с тобой так для твоего же блага! Люди в твоем положении не должны употреблять его во зло… Когда-нибудь бедным надоест терпеть, а когда бедным невмоготу терпеть, с ними никто не совладает.
   – Тут вы ошибаетесь, матушка.
   – Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить. Это я тебе говорю, Зе! В народе только и разговору, что о тебе, ты притча во языцех. Все знают, что ты тайком перевозишь продукты в своих грузовиках.
   – Ложь. Вы бы поменьше слушали сплетни, сеньора.
   – Думаешь, мне эти разговоры по вкусу?! Ошибаешься, Зе Мигел. Но еще меньше по вкусу мне то, что ты делаешь, потому что в один прекрасный день ты за все заплатишь, и дорогой ценой.
   – Это все мой двоюродный на меня наговаривает, Педро, и другие головорезы вроде него.
   – У всех у вас одно на языке, Зе Мигел. Все ищут кого-нибудь, на кого все свалить, всегда легче переложить вину или неприятность на чужие плечи.
   – Знаю я Педро и его компанию…
   – Да ты, видно, забыл, кто ты такой. Вспомни, твой дед Атоугиа был одним из первых республиканцев в деревне. Смекалистый был человек и совестливый.
   – А я – нет?!
   – Раз ты помогаешь – а ведь помогаешь – тем, кто тянет кусок изо рта у бедняков, как сказать мне про тебя, что ты совестливый! Не на ту дорожку я тебя выводила, уж поверь. Ты со своими дружками перевозишь всякую всячину даже в фургонах для быков, что Штопор дает тебе внаем.
   – Кто вам это сказал?
   – Все выходит наружу, Зе, все выходит наружу. Правда – как оливковое масло: рано или поздно всплывает на поверхность… не забывай об этом.
   Старуха улыбается замешательству сына и пользуется случаем, чтобы припугнуть его, в надежде, что он покончит с аферами на черном рынке.
   – Думаешь, никто не знает, что по твоему приказу в фургонах подвешивают колокольчики, чтоб таможенники думали, что ты везешь скот? Все выходит наружу, Зе, все выходит наружу.
   – Ну так я выясню, кто тут на меня наговаривает. И эти жабы заплатят за свои поклепы: загремят со всеми потрохами в тюрьму, где не будет им ни луны, ни солнца, либо схлопочут несколько лет Африки.
   – Двойная вина, Зе. Когда-нибудь мешок переполнится и прорвется.
   – Если позволят, матушка.
   – Пусть хоть через пятьдесят лет, а мешок прорвется, Зе. И чем позже, тем хуже будет. Всему свое время.
   – Это как посмотреть…
   – Сейчас время грабителей, Зе Мигел! А ты якшаешься с ними, сын. Война – сама по себе несчастье, а вы еще подливаете масла в огонь. Голод – плохой советчик, а людям становится голодно. О тебе уже повсюду идут разговоры, и в городке, и по деревням. Ты сам жил в деревне, вспомни, и тебе не нравилось, когда у тебя хлеб отнимали.
   – Вы недобрые вещи говорите, сеньора матушка! Незачем говорить мне такое, и без того понятно, что вы меня не любите.
   Голос у него становится жестким. Он поднимает вверх кулаки и угрожает – несколько театрально, колеблясь между своими чувствами и желанием, чтобы она взяла обратно обвинения, которые причиняют боль, которые ему странно слышать от нее.
   – Вы никогда не любили меня, сеньора… Почему не признаетесь раз и навсегда? Признайтесь, черт побери! Найдите в себе мужество сказать, что чувствуете.
   – А я только это и делаю. Да, Зе, как ни трудно мне, я только это и делаю.
   – Ну ясно, душу отводите. Полезно для здоровья.
   – У тебя одно на уме, сын. И не знаешь ты, да и никто не знает, и сама я не знаю порой, что чувствую в глубине души, когда вижу тебя на этой дорожке.
   – Думайте обо мне что хотите, сеньора, думайте на здоровье. Но знайте: если я в состоянии зарабатывать деньги и ходить с поднятой головой, я не буду жить червяком земляным.
   – А ты ходишь с поднятой головой?…
   – Хожу, сеньора, вот так! Можете не сомневаться!
   – Тебе уже не понять жизни бедняков. Валишь все в одну кучу.
   – Разве не я посылаю вам…
   – Не договаривай до конца, Зе. Ради всего на свете, не договаривай! – В голосе Ирене Атоугиа слезы, она боится поднять глаза на сына. – Если бы ты договорил до конца, нам никогда больше не пришлось бы свидеться.
   Старуха с трудом поднимается, щурится, словно предвечернее солнце жжет ей глаза, и тащится к окну, ссутулившись еще сильнее. Все ее тело дрожит, она сжимает пальцы со старчески распухшими суставами, покачивает головой, не в силах отделаться от грустной мысли, которую хотела бы забыть, а затем направляется к двери, плечи ее вздрагивают от коротких, но причиняющих ей боль всхлипываний.
   Зе Мигел думает, не взять ли ее под руку, колеблется, ему страшновато, он негодует, но сдерживается. Он бормочет – в голосе горечь, с которой ему не совладать.
   – Вы уже уходите, матушка?!
   – Я тороплюсь.
   – Почему?
   – Стыжусь.
   – Чего?…
   Ирене Атоугиа оставляет вопрос без ответа. Еле повернула
   голову. Руки у нее так болят – хоть кричи.
   – Чего и кого, сеньора? – спрашивает Зе Мигел в надежде, что увидит ее униженной.
   – Тебя и себя, Зе.
   Иногда глаза их встречаются, и оба боятся того, что можно прочесть у них во взглядах. Зе Мигел неистово жестикулирует, чтобы скрыть отчаяние. Размахивает руками, мечется по комнате.
   – У вас с головой неладно!
   – Так и есть, неладно. И у всякой матери с головой неладно,
   когда она теряет сына.
   – Когда мать сына не любит, есть один лишь выход…
   – Оплакивать его, Зе.
   – Ну и плачьте, сколько хотите. Плачьте в свое удовольствие.
   – Иногда лучше оплакивать сына в гробу, чем со стыда. А сейчас мне стыдно, Зе.
   – Того, что я даю вам деньги?
   – Да, того, что ты даешь мне деньги, а я знаю, что они
   заработаны нечестно.
   Ирене Атоугиа выходит за дверь, не оборачиваясь, маленькая и скорбная, словно хотела бы исчезнуть, укрыться от глаз жизни. Но она еще не все сказала сыну:
   – Когда ты раскаешься, будет поздно.
   – Мне не в чем раскаиваться! – Он уже не в состоянии держать себя в руках и кричит во весь голос, так бы и столкнул ее с лестницы, чтобы скрылась быстрее с глаз.
   – Да будет так до конца. Но я предупреждаю тебя, Зе, и предупреждаю для твоего же блага: не перегибай палку, потому что беднякам уже невмоготу.
   – Ну так пускай придут сюда сами.
   – Ты этого хочешь?…
   – Хочу!
   – Но чего ради?!
   – Чтобы все получили по заслугам. Если они хотят заварушки, будет им заварушка, и покруче, чем они рассчитывают.
   – Ты теперь только такое и можешь сказать. Одни лишь угрозы, угрозы… Что ж, каждому суждено есть тот хлеб, какой он сам выбирает. И твой оставит тебе оскомину – чему быть, того не миновать.

XXI

   Еды не хватает, еда на вес золота.
   Точнее сказать, на вес голода, и дело не только в цене: сколько часов надо выстоять, чтобы отоварить продовольственные карточки, которыми некоторые спекулируют, сообразуясь со средствами тех, кто в состоянии заплатить. И та малость, что перепадает беднякам, достается им с запозданием и с недобрыми словами, в бюрократической кадрили разноцветных бумажек, усиливающих ненависть и горечь. На циферблате часов, показывающих время самопожертвования, для одних стрелки стоят неподвижно, но зато бегут быстро для тех, для кого время это – почти приятное время нечистой поживы. Дороги черного рынка длинны и приятны. Зе Мигел знает эти дороги, как мало кто; его соглядатаи и дружки прощупывают эти дороги и делают их мягче пуха с помощью крупных взяток; все они его партнеры и компаньоны по рискованной коммерции. Покупатели у Зе Мигела верные, поставщики надежные, дороги в его распоряжении, свобода действий приводит его в восторг, он бравирует своей нужностью. Ему хорошо известно, как живется в мире труда: сплошные несчастья и оскорбления, они-то и побудили его вырваться из порочного круга нужды.
   Он боролся вместе с товарищами, чтобы не погибнуть от бездействия, но никогда не верил, что из этого круга им удастся когда-нибудь вырваться всем вместе: он считал, что они рискуют по-крупному – и зря.
   «Выберусь сам, если смогу», – подумал он как-то раз. Хотя он был связан с другими, его испугали несколько дней тюрьмы, и он избрал путь перебежчика, не чувствуя ни малейших угрызений совести.
   Для него все происходит с абсолютной естественностью, как награда за тщательность подготовки и риск. Когда Педро Лоуренсо называет его предателем, он огорчается немного, негодует, но продолжает бег вдогонку за колесницей фортуны, впрягается в нее, неизменно надеясь, что когда-нибудь займет место на козлах. И вот уже он забрался туда, чванится высокопоставленными друзьями и престижем; видно, голова закружилась от быстрого успеха, летит во весь опор, полагая, что твердо держит в руках вожжи.
   Знает, что его ненавидят, иногда тяготится этим, но чаще упивается, наслаждаясь мыслью о том, что другие злобятся в досаде на его успехи. Собственными силами всего достиг, а то нет, – собственными силами! Кому обязан я достигнутым?! Всем, кому был должен, заплатил, мы квиты, всегда щедро платил за все услуги. Сейчас бы мне те деньги, черт побери! Но когда война кончилась, я никому не был должен и медяка. Первому, кто скажет, что это не так, плюну в глаза. Ненависть так ненависть; и он копит ее в себе теперь, когда даже родичи прячут от него глаза, платя ему вероломством.
   Лейтенант Жулио Рибейро обеспокоен. Ему кажется, что люди стали мрачнее и скрытнее, чем раньше. Когда он проходит по некоторым улочкам городка, у него такое ощущение, словно он прорывает паутину из злобы и страха, причем злоба стала сильнее, чем прежде, хотя в его распоряжении есть средства, чтобы вырвать ее ядовитое жало, говорит он Зе Мигелу, вызвав его к себе.
   – Вы знаете что-нибудь о том, что происходит? Что-то витает в воздухе, а что – непонятно, мои люди никак не ухватят.
   – Не думаю, лейтенант Рибейро. Я знаю эту публику как свои пять пальцев.
   – Где сейчас обретается ваш двоюродный брат, Педро Лоуренсо? В наших местах его не видно. Есть типы, отсутствие которых не предвещает ничего доброго.
   – Этот одно может: языком трепать и горло драть.
   – Неделю назад видели, как он выходил из дома вашей матери. Она говорила вам о его посещении?…
   – Нет, она мне ничего не говорила. Мы теперь редко видимся. Да и никогда у нас не было особо теплых отношений.
   – Могу я попросить вас об одном одолжении?
   – Пожалуйста, лейтенант. Я всегда к вашим услугам, вы знаете.
   – Заходите к ней время от времени.
   – А что?… Что в точности известно?
   – Дом вашей матери – самое удобное место для вашего двоюродного брата, там он может укрыться. Понятно?
   – Значит, он у вас на подозрении…
   – Я должен знать, где он сейчас. Это очень важно. Не знаю, известен ли вам его образ мыслей.
   – Мы не разговариваем: вот уже три года как в ссоре.
   – У вашего двоюродного брата важные связи, и ваша помощь в этом случае окажется бесценной. Скажите мне все, что вам о нем известно.
   – Политикой попахивает, верно?
   – Вот именно, приятель, вот именно! Можно подумать, до вас не доходит. Если б я не знал вас, решил бы, что вы прикидываетесь простачком, чтобы провести меня. Не забывайте, вы тоже были замешаны в такие истории.
   – Для меня время детских шалостей миновало.
   – Называйте это детскими шалостями. Эта нечисть проклятая расползается повсюду, как вши, и власти не могут допустить, чтобы они смущали наш покой. Кто им помогает, тот против нас.
   – И против меня тоже.
   – Потому-то я и начал этот разговор. Хорошо еще, что мы понимаем друг друга. Где бы вы его ни встретили, где бы ни увидели и за каким бы занятием ни застали – нам все интересно. Абсолютно все, понятно? Даже если вы сообщите, что там-то он пил воду из источника, там-то отдыхал под деревом, там-то спал на сеновале. Следить за велосипедистом становится трудно. Последнее время его видели в Саморе и Коруше…
   – Его жена из Коруше.
   – Не ищите алиби для других: мы-то знаем, что он беспрестанно появляется то на том берегу Тежо, то на этом. На этом его несколько раз видели между Азамбужей и Повоа. Но теперь он внезапно исчез. Плохой знак!…
   Педро Лоуренсо совершает свои поездки ночью. Только ночью, когда темнота вбирает его в себя, как вбирает она деревья, колосящиеся хлеба и полевые цветы – все, что живет, подобно ему, для завтрашнего дня.
   Луиза Атоугиа вышивает чепчик для сына, которого носит под сердцем, а мужчины, выйдя из барака, ведут разговор с кем-то, кто приехал на велосипеде.
   Луиза напевает тихонько, почти шепотом, словно уже баюкает своего мальчика. Она хочет мальчика, поэтому вышивает на чепчике кайму голубым мулине, в два оттенка, – кайму из полевых цветов.
   Вчера приступили к уборке пшеницы; сейчас по всей Лезирии много артелей жнецов, но на них обрушилась беда – голод. И не все можно объяснить войной, как это делают большие газеты, потому что воротилы черного рынка изымают из общественного снабжения большую долю того, чего не хватает жнецам. Кто выложит хорошие деньги, сразу получит все, чего захочет.
 
Хлеб черный, и хлеба мало;
все меньше оливкового масла и риса;
жница, трудясь от зари до заката, зарабатывает
семь мильрейсов;
хлеб черный, и хлеба мало;
все меньше шпига и мучных изделий;
владелец упряжки быков зарабатывает шестьдесят
семь эскудо в день;