XXIX

   Через полчаса звонит телефон, а она не подходит. Зе Мигел звонит из гаража, звонит настойчиво, просит свой номер и тотчас вешает трубку; он утратил представление о времени, раздражается, да ну же, барышня, да ну же!
   Его настойчивость действует телефонистке на нервы, она объясняет:
   – Я вызываю больше пяти минут, никто не подходит.
   – Свяжитесь снова.
   – Наверное, дома никого нет. Телефон в порядке…
   – Но мне никак не поговорить, барышня. – А я что могу поделать, сеньор?!

ХХХ

   Теперь уже ничего, барышня телефонистка. Да и что могла бы ты сделать?! Успокойся, не твоя это печаль. Пусть голову тебе заполнят голоса и номера, пусть оглушат тебя, как можешь ты слушать наши разговоры? Знаешь, я прихожу в ужас при мысли, что ты посвящена в такое множество моих тайн.
   Не нервничай: ты не входишь в этот роман. Ты понадобилась мне только для того, чтобы описать эти полчаса, всего только полчаса, в течение которых другая женщина не хотела слышать твоего вызова, потому что боялась любого звука. И боялась потому, что все ее догадки были не так ужасны, как непосредственная реальность.
   Перед сном – может быть, для того, чтобы не чувствовать себя таким одиноким, – я прошу тебя дать мне такой-то номер и беседую с тобой несколько мгновений, очень недолго, но твой голос остается со мной, составляет мне общество. У тебя красивый голос, да, красивый, это тебе уже говорили. Не испорть его. Голос у тебя голубой, ясный и нежный, а тебя вырядили в черный халат – в этой блестящей черной сарже ты кажешься такой печальной.
   Не знаю, по ком ты носишь траур, может, по всем нам, может, только по юноше, который неподвижно сидит на софе, очень спокойный и отрешенный – абсурдной отрешенностью тех, кто избрал абсурд. В конце концов он стал презирать собственное тело – подумай, такой юный! – и захотел освободиться от него навсегда.
   Отец его переживает теперь ту же драму, но по другим причинам. Чтобы истребить в себе самом то, что ему не по вкусу, он движется к самоуничтожению, потому что теперь лишь оно спасет его от иронии окружающих. Сообщники бросили его на произвол судьбы. Они видят, что он ранен, и преследуют его, окружают, покусывают, возбужденные, как учуявшие кровь акулы. Вокруг него акулы, что собрались попировать одним из своих же. Он сослужил им службу, но слишком уж быстро вознесся, это их обидело, а еще то, что им приходится якшаться с человеком низшего разряда.
   Зе Мигел вырвался из безыменной массы благодаря своей дикарской силе, а теперь те, кто тянули его на свою сторону, отшвыривают его обратно, но он уже утратил сам себя, он сам себя свел на нет. Не усвоивший правил игры человек низшего разряда будет принесен в жертву золотому тельцу, и теперь уже навсегда. А сам он считает, что проклят, хоть и не сознается в этом. Поэтому разрушительная сила его личности, как сказал бы психиатр, обращается медленно, но верно против своего носителя. Медленно – и со скоростью сто восемьдесят километров в час, в мощной автомашине, несущейся к белой стене.
   Думаю, и ты тоже, телефонистка, согласилась бы поехать с ним, если бы он пригласил тебя, уговорил сесть в машину и прокатиться вдвоем: куда поедем? – в лесопарк Монсанто, по прибрежному шоссе?
   Поскольку в этот момент ты чувствуешь на себе чужой взгляд, ты пожимаешь плечами, делаешь презрительную гримаску, а между тем и тебе никуда не деться от соблазнов автомашины, предмета, созданного человеком и пожирающего своего создателя – понемногу или мгновенно: жутковатый пир.
   Наше время – разгар цивилизации, охватившей мир вещей. И в тебе, телефонистка, уже многое – от вещи, умеющей слушать, говорить, гулять, умилять, умолять, и кричать, и плакать; а когда ты думаешь, ты не думаешь, хотя тебе кажется, что да; и это хуже всего. Нет, я не хочу тебя обидеть. Но мы говорили об отце того юноши, сидящего на зеленой софе, – юноши, которому дали револьвер.
   Психиатр сказал бы, что револьвер – абстракция, тем более что мальчик воспользовался им, чтобы убить самого себя; в конечном счете в чистом виде гнев отца, его стремление к убийству нашли свое выражение в ударах кулаком, которыми он пытался обезобразить лицо сына, надеясь таким путем сделать его другим человеком. Если бы кто-нибудь из нас сообщил Зе Ми телу, отцу, что гнев рождается во чреве у страха, он закричал бы, что никогда не испытывал страха, нет, чего нет, того нет, никогда, докажу через несколько минут; а ведь именно гнев и страх диктуют свою волю его рукам, сжимающим руль прожорливой машины, когда он, торжествуя, ведет ее к белой стене.
   Как капельки воды, столетиями сочащиеся из мига в миг в глубине пещеры, в конце концов преображаются в камень сталактитов, так гнев и страх окаменели теперь в душе у Зе Мигела. Психиатр сказал бы, что у Зе Мигела гнев постепенно сосредоточивался на нем самом, так что в конце концов разрушительная сила оказалась направленной против самого индивидуума.
   Обрати внимание, телефонистка, как усложняют психиатры то, что ты выразила бы так просто; а ведь тебе самой они упрощают жизнь, спасая тебя от бессонницы и от тревоги посредством облатки или таблетки.

XXXI

   – Хочешь таблетку?
   Зе Мигел слышит, но не отвечает. Вглядывается в поток огней, мчащихся перед ним и ему навстречу, словно не желая подвергаться риску до момента прибытия на выбранное им место.
   – Давай остановимся возле какого-нибудь кафе, и ты примешь таблетку, дорогой.
   – Зачем?! Никогда не принимал ничего такого. Зулмира открывает сумочку, роется в ней, ищет.
   – Когда у меня расшалятся нервы, я принимаю одну-две и прихожу в норму.
   Вертит тюбик в пальцах, показывая Зе Мигелу.
   – Я хорошо себя чувствую. Давно не чувствовал себя так хорошо.
   – Когда ты переключаешь скорости, такое впечатление, будто ты хочешь разбить машину, дорогой. У тебя лицо – как после кошмара: можно подумать, ты призрак увидел.
   – Просто не привык еще к машине.
   Они едут не спеша, влившись в огненную змею, ползущую по шоссе со скоростью семьдесят километров в час. Фары грузовиков, спешащих в Лиссабон, бьют им в глаза; Зе Мигел держится поближе к обочине, не сводит глаз с камней обочины; после слов девушки он стал очень внимательным.
   – Машины – они как лошади и как женщины: требуется время, чтобы к ним привыкнуть.
   – Ты всегда говоришь плохо о женщинах, дорогой.
   Она смотрит в окно со своей стороны на вереницу красных огней, они словно пятна крови на вечернем шоссе; вспоминает, как он сравнил это шоссе с огненной змеей, и верно, змея – извивается, ползет, исчезает вдали, то медлительно, то с головокружительной быстротой.
   – Можно подумать, женщины причинили тебе зло, – прибавляет она после паузы.
   – Может, так и есть…
   Почти кричит – чтобы сомнение почувствовалось отчетливей. В мыслях у него снова мать. Она не постарела, лицо у нее такое, как в ту пору, когда он был мальчишкой; сидит возле очага, нянчит брата, на прикрепленной к стене полке – керосиновая лампа, в очаге языки пламени лижут черный котелок, в нем ужин, на улице лает собака, напевный голос матери, брат закрыл глаза, улыбается, словно на вершине блаженства; свернулся клубочком у нее на коленях и улыбается, отец еще не пришел, должно быть, сидит в таверне; на ужин похлебка капустная, похлебка, и больше ничего, похлебка и краюшка хлеба, и то слава богу, и то слава богу! Зе Мигел злится оттого, что мать баюкает братца, кричит, что голоден, в этом доме людей морят голодом, мать велит ему замолчать, но не встает с места, Зе Мигел швыряет табурет на пол и пинает, мать грозится – грозится, что встанет и задаст ему, от него только мокрое место останется; он в ответ – лучше умереть, чем голодать, и тогда она опускает брата на пол – чуть не сталкивает – брат просыпается в испуге, плачет, а мать гонится за Зе Мигелом, тот убегает для виду, но бежит вполсилы, приноравливаясь к ее шагу, чтобы она быстрей его поймала; кроме них, в доме никого, темно, она бьет его, попала по губам, голова дернулась, но он не плачет, вопрос чести; во рту влажно, кровь, наверное, да, кровь; ему вспоминается, как горячая кровь залила ему лицо, когда он полетел в деревянной тележке вниз по склону, мать грозится убить его, он стоит на своем, обзывает ее последними словами, мать снова бьет его, а все-таки она с ним все это время, й то хорошо! Мать велит ему замолчать, а он не замолкает, стоит на своем, она хватает его за уши и приподнимает, уши вот-вот оторвутся от головы, он кричит, ну и вид был бы – безухая башка, он кричит, мать хватается за ремень, говорит – он, мол, такой же, как и дед Антонио Шестипалый, весь перековерканный, вышел в деда, тот тоже весь перековерканный, а он думает про соседа, про горбатого сапожника; падает на пол, сучит ногами, так чтобы матери досталось по больному колену, мать хлещет его ремнем, дышит тяжело – ему слышно, и все тяжелее и тяжелее, удары слабеют, молчи, Зе, молчи! Он слышит, мать плачет, у этого мальчишки винтика не хватает; да, ну и что, разве это преступление, если винтика не хватает; а потом они плачут вдвоем, и она тащит его к кровати, и раздевает, и укутывает одеялом, и ему становится спокойно-спокойно, так спокойно на душе, что он сразу же делает вид, что уснул, ждет, когда она поцелует его и скажет шепотом:
   – Такой пригоженький и такой зловредный, весь в деда, в Антонио Шестипалого.
   Лицо матери представляется ему таким же, как тогда, моложе, чем у него сейчас, но голос ее всегда вспоминается ему таким, каким был в ту ночь, когда они говорили о Педро Лоуренсо и появился конный патруль Республиканской гвардии. Полный боли и суровый голос. Зе Мигел мог бы повторить каждое ее слово, со всей точностью, если б в этом был смысл, да, теперь уже смысла нет, я уже – частица огненной змеи и мчусь со скоростью между шестьюдесятью и восемьюдесятью к белой стене на повороте, я знаю, чего хочу, со смерти сына прошло пять лет, иногда мне думается, что все началось с того дня, а теперь я знаю, что все кончится через несколько минут, совсем немного. В тот день я показался сам себе сильным, как никогда, отказался от сына, никогда не соглашался я с вещами, которые были мне не по вкусу, а чего ради, черт побери! Да, чего ради?! – если сейчас на меня обрушились разом все беды, и ни одного друга, все сбежали, все смылись. Какая-то частица его существа предала его, и, не сознаваясь в том даже себе, он гонит машину к тому повороту, чтобы уничтожить, раздавить именно эту предательскую частицу.
   Он отказывается признать ее в себе, а между тем эта частица его существа, пусть притихшая от угрызений совести, стала еще проницательней от сознания угрожающего ему краха и все-таки еще жаждет самоутверждения хотя бы в самом крахе – потому-то и надо ему оставить память о своем имени, связав его с белой стеной на повороте, к которой он мчится.
   – Поедем через Вила-Франка? – спрашивает Зулмира, счастливая и испуганная оттого, что он впервые соглашается показаться рядом с ней на людях в городке, где живет.
   – А что такого?… Мне хочется, чтобы ты была со мной: я всегда делаю, что хочу.
   Девушка ощущает прилив гордости: ведь это доказательство, что он относится к ней с уважением. Она растрогана. Чувствует, что за сегодняшний день стала ему куда ближе, чем за все предыдущее время. Под влиянием этого открытия придвигается ближе к нему, касается его плеча с непроизвольной покорной нежностью.
   – Ты жалеешь, что чуть не бросил меня…
   – Да, теперь я никогда тебя не брошу.
   – Повтори за мной: вместе и в жизни, и в смерти.
   Зе Мигел глядит на девушку, обнимает ее правой рукой за плечи и прижимает к себе, прижимает изо всех сил, с ожесточенной нежностью. Около Кампо-да-Фейра он сбавляет скорость, пропускает другие машины вперед, сворачивает к арене для боя быков и останавливает машину. Обводит кабину тревожным взглядом, словно ощущая чье-то присутствие. Зулмира целует его в щеку, ищет губы. Он чувствует, что лицо ее влажно, касается пальцами лба девушки, он пылает.
   – Ты плачешь… Почему?!
   – Теперь я знаю, что ты меня любишь. В первый раз чувствую, что любишь.
   – Ревную к другим.
   – Ты еще не повторил, что я просила, дорогой.
   – Что именно?! Не помню. Проси, чего хочешь.
   – Что с тобой сегодня, дорогой?
   – Ничего.
   Они целуются долго-долго, словно желая свести на нет что-то, что разделяет их – или слишком сближает. Губы Зулмиры у самого его уха, она шепчет – тихо, но настойчиво:
   – Повторяй за мной: всегда вместе – и в жизни, и в смерти.
   Зе Мигел отстраняет девушку, чтобы заглянуть ей в глаза, ему ничего не видно в темноте, он включает лампочку в потолке кабины. Ему нужно знать, что означают ее слова, не догадывается ли она, чем кончится поездка, отсюда до стены три километра самое большее.
   Проходит поезд, земля на миг содрогается. Грохот взбудоражил его, он повернул лицо к окну и вспомнил, что остановил машину около кладбища. Сердце его сжимается.
   – Не хочешь поклясться?
   – Хочу.
   – Тогда повторяй, дорогой.
   – Вместе…
   – Всегда вместе…
   – В смерти.
   – Нет, не так, дорогой. В жизни и в смерти.
   – «В смерти» все включает. До самой смерти – этого довольно. – Он понижает голос, говорит шепотом. – Разве не так?
   – Так, но сейчас тебе не следовало бы говорить это, дорогой. Сейчас слишком хорошо, зачем тебе говорить о таких вещах…
   – Они-то и есть самые верные. Поганая штука, но в жизни нет ничего вернее.
   Зулмире не разобрать, то ли она его обманывает, то ли шутка обернулась против нее самой. Сейчас она уже не вспоминает ни парня в черной рубашке, ни инженера-строителя, который возит их с матерью покататься в машине, все трое на первом сиденье, она посередине, как в то время, когда у них с Зе Мигелем только начиналось. Ее приводит в восторг мысль о том, что, может быть, они когда-нибудь поженятся.
   – Если бы сын мой был жив…
   – Не говори об этом, дорогой.
   – Никто не знает моей тайны. Если бы ты знала о ней, если б стала меня расспрашивать, я все равно сказал бы то же самое и мысли у меня были бы те же самые.
   – О чем ты?!
   – О том, что мне нечего раскаиваться. Так было лучше для него и для меня. Только матери не понять, что так было лучше для всех.
   – Она – мать.
   – Ты же только что осуждала свою…
   – Душу отводила, все это глупости. Без нее было бы куда хуже, дорогой.
   – Моя мать никогда меня не любила. Только одно сказала верно – что у меня винтика не хватает. И это правда. В какие-то мгновенья, в самые опасные, у меня винтик из головы вылетает, я совсем другой делаюсь, полоумный какой-то. Говорю, чего не надо говорить; поступаю, как не надо поступать. Может, не надо было мне брать тебя в эту поездку…
   – Боишься, нас увидят вместе?
   – Нет, не в этом дело. Я даже хочу, чтобы нас увидели. Ему становится горько при мысли, что он тайком уводит ее из жизни. Он теснее прижимает девчонку к себе, сажает на свое сиденье – черное, кожаное. Но другим он ее не оставит, чего не будет, того не будет, как бы ему ни было больно.
   – Если бы когда-нибудь тебе причинили зло, всю твою жизнь порушили бы, смешали бы тебя с грязью, а то и хуже, могла бы ты оставить своим врагам что-нибудь из того, что тебе дорого?!
   – Нет!
   – А могла бы ты… – (Сказать ей?) – Могла бы ты убить и умереть?
   – Смотря по обстоятельствам. Бесполезное слово камнем падает между ними.
   Зулмира берет его за руку повыше кисти, пульс бьется быстро-быстро; рука у него горячая, обжигающая ее тонкие пальцы. Биение его пульса отдается у нее в руке, оно прерывистое, неровное, почти агрессивное.
   – У тебя немного поднялась температура, дорогой.
   – Нет, я в порядке.
   У него болит левая рука, весь левый бок болит, отяжелел, неотступная и необоримая тревога давит на него, точно неудобная ноша.
   – Я спокоен. Спокоен, что называется. Не могу объяснить. Мне бы другого хотелось…
   – Чего?!
   – Чего-то не такого простого. А может, невозможного. Но этого мне не добиться, вот я и выбрал – выбрал единственно возможное.
   – Не понимаю, дорогой.
   – Во всех случаях жизни есть выход, поняла? Иногда – только один. Люди знают какой, но не ищут его. Не ищут, потому что не могут. А я могу.
   – Почему?!
   – Я всегда способен был выбрать то, что хочу, и дойти до конца. И в плохом, и в хорошем – иду до конца. Не жду последнего удара кинжалом, как бык на арене.
   Внезапно он умолкает. Дыхание и сердцебиение у него учащаются. Зулмира смотрит на часы, вспоминает, что он договорился встретиться с кем-то в полвосьмого.
   – Уже тридцать две восьмого.
   – Он не уйдет, пока мы с тобой не приедем, не сомневаюсь.
   – Из-за машины?
   – Вот именно. Знает, что я обязательно появлюсь возле белой стены на повороте. Я назначил место и не подведу.
   Зе Мигел включает зажигание.
   – Когда я занимался черным рынком и контрабандой, я всегда являлся на место встречи. Ни разу никого не подвел. Несколько минут ничего не решают… Сейчас по крайней мере.
   Медленно нащупывает ногой сцепление. Сейчас он заставляет себя делать все очень тщательно.
   – А вот они меня подвели: когда действительно понадобились, их и след простыл. Их мои дела не трогают. Только одно их трогает – нажива. Во сне ее видят, ради нее на все пойдут. Я за наживой никогда не гнался.
   – Сегодня тебя не поймешь.
   – Но три вещи им не достанутся, только три, но главные. Не будет им ни коня, ни женщины, ни преступника. Это моя месть.
   Снова пошел дождь. Мелкий и частый; ветер с Тежо легонько нахлестывает его. Сцепление – передача. Фары выхватывают из темноты железнодорожный шлагбаум, поливая его белым светом, прочерченным струями дождя. При виде товарной станции Зе Мигелу вспоминаются утренние часы, когда он красовался здесь верхом на Принце, участвуя в потехе, которая состоит в том, что верховые гонят быков к арене или загонам; он слышал в гомоне голосов свое имя, крестьяне снимали кепки, колпаки и береты, день добрый, хозяин Зе! А он гарцевал, высоко подняв стек, крепко держал поводья, выставляя напоказ свою спесь – как же, начинал подпаском, а вот чего достиг.
   Чего же?
   Возвращается в прошлое. Глубокая грусть смыкает ему глаза. В ноздри ударяет запах влажной земли. Будь он один, поговорил бы сам с собой о тех временах, когда его будоражил крепкий пряный запах Лезирии его детства, плоской, черной, – одиночество, одиночество, мальчик верхом на лошади, совсем один, голубой фургон смерти, дед, выпрямившийся во весь рост, прыжок в пустоту, такое ощущение, будто он летит в пространстве, а при этом – мучительное чувство растерянности и страха и горькое удовольствие при мысли о том, что сейчас он уходит в ту же сплошную черноту, в которой очутился, выпав из фургона. Еще вспоминает он клячу, старую лошадь, которую прикончил, загнав в овраг.
   Поворачивается и глядит на Зулмиру. Избегает ее взгляда, хотя ему приятно чувствовать, что она сидит рядом; ищет ее руку. Выезжает на центральную улицу. Зулмира следит за ним, скользит по его лицу вопросительным взглядом и слышит в ответ:
   – Можешь положить руку мне на плечо.
   – А ты знаешь, где ты?
   – Как раз поэтому. Хочу, чтобы все видели меня с тобой. Хочу, чтобы до них дошло, что ты моя.
   – Твоя – кто?!
   – Моя кто угодно; все равно. Любовница, жена – одно и то же. Я никому не обязан давать отчет.
   Зулмира улыбается. Приоткрыв рот, поправляет высветленные волосы, разбросанные по спинке сиденья, берет две сигареты, раскуривает одновременно, одна для Зе Мигела: поцеловав его, вкладывает сигарету ему в губы.
   – Ты счастлива?
   – Да. Никогда не была так счастлива, как сегодня. Если бы ты всегда был такой… Ты необычный – другой, лучше. Почему ты не всегда такой, как сегодня?!
   Зе Мигел смотрит прямо перед собой, мигает фарами, жмет на газ, глушитель хрипит, мелодичный гудок посылает свой волнообразный звук между струями дождя, перекрывая монотонный стук капель в ветровое стекло, за которым Зулмира угадывает смутные фигуры прохожих, вглядывающихся в кабину «феррари».
   Наверное, говорят о нас, думает она и злорадствует: жене быстро станет известно – может, подаст на развод, а там видно будет.
   – Зе! Зе Мигел! Как хорошо чувствовать, что мы оба счастливы, дорогой. Мне хочется кричать, что я люблю тебя.
   Зе Мигел не отвечает. Подносит правую руку к ее подбородку, трогает. Он уже не чувствует запаха намокшей земли, он уже за пределами мира, дорога, по которой он мчится, повисла в воздухе, его уносит все дальше и дальше.
   – Хорошо лежать в постели, когда идет дождь, – говорит девушка.
   – Хорошо врезаться в струи. Люблю водить под дождем.
   Выехав на площадь, он замедляет ход. Останавливается напротив кафе, откуда вышел почти три часа назад, уговорив дона Антонио Менданью разрешить ему испытать новую машину. Теперь он хочет, чтобы все видели его с девушкой, и сигналит. Люди выходят к дверям, появляется официант. Зе Мигел подзывает его знаком, спрашивает:
   – А дон Антонио?…
   – Ушел недавно. Сидел тут, боялся, как бы вы не разбили его машину, хозяин Зе. Кажется, еще не застрахована.
   Зе Мигел, не сдержавшись, хохочет от души, выходя из машины, широко открывает дверцу, чтобы все эти типы увидели его спутницу. Подходит к стойке, просит коробку сигар. Перебирает разные, посылает официанта отнести порцию виски сеньоре, оставшейся в машине.
   – Да, порцию виски, малый. Что, не знаешь, что такое виски?
   Замечает в глубине кафе доктора Каскильо до Вале в обществе Тараканчика из Управления финансов. Подходит к витрине с наборами шоколадных конфет и покупает самую большую коробку. Платит одноконтовой ассигнацией, кассир растерян, у него нет сдачи, ни у кого в кафе нет сдачи.
   – Заплатите позже или завтра. Зе Мигел отвечает задиристо:
   – Ну гляди, можешь ли поверить мне в долг? Оборачивается.
   – Вечер добрый, доктор Каскильо. Не заметил вас, извините. Сеньор Барата [28], добрый вечер.
   Адвокат и чиновник ворчат что-то себе под нос.
   – Когда приедет дон Антонио Менданья, передайте ему, пожалуйста, что машину я забираю себе. Прекрасная машина!
   Подходит к их столику и пожимает обоим руки намеренно крепко, юристу больнее, чем чиновнику.
   – Всего доброго, господа! Всего доброго, Манел. Спасибо за доверие. Запиши, сколько там за мной.
   Возвращается, пожимает руку кассиру.
   – Прощай, приятель!
   Смотрит на него растроганно. И выходит – почти выбегает – из кафе.
   У всех дверей и окон кафе возникают фигуры посетителей, провожающих его взглядами.
   Зе Мигел вручает коробку конфет Зулмире, садится и выбирает сигару. Обрезает кончик перочинным ножом, облизывает сигару, вертит в пальцах, разглядывает, снова проводит по ней языком и только потом сует ее себе в рот, пожевывая конец. Девушка уже включила электроприкуриватель, в машине есть и он, держит наготове. Зе Мигел делает три-четыре затяжки, снова разглядывает сигару и включает зажигание. Машет рукой знакомым: «Всего доброго! Прощай, приятель!…»
   При первом рывке стартера «феррари» словно подскакивает, ревом взрывает тишину, оставляет позади красное пятно фонаря, он – словно око, неотступно следящее за машиной. А «феррари» – словно раненый зверь, по блестящей полосе гудрона за ним тянется красный след.
   – Сейчас все меня видели. Хочу, чтобы меня видели…
   – Ты где живешь, дорогой?
   – Выше по склону.
   Зе Мигел нажимает на газ, стараясь забыть, забыть, думает о голубом фургоне, о деде, сцепление – передача, ведет одной левой рукой, прижимает ее к боку, медлительное нудное подергивание все не отпускает, нужно забыть, забыть, девчонка сжимает ему плечо, придвигается ближе, от последней порции виски она охмелела, принимается напевать, love will find you some day [29], от бешеной скорости у обоих кружится голова, Зе Мигел немного пригибается вперед, дождь прекратился, но он не выключает «дворника», который втискивает тьму за стеклом в тесные пределы, отграничивая их, словно непогрешимый, точный маятник, but why sit around and wait? [30] – машина подскакивает на вмятинах, и у них обоих такое ощущение, словно они растянулись плашмя на асфальте, а машина умчалась вперед, this could be the night [31]! Сознание улетучивается, он еще думает о сыне, сын сидел на зеленой софе, он тоже сидит – на черном сиденье, оба кончают в одинаковой позе, встречный грузовик слепит Зе Мигела дальним светом фар, Зе Мигел гонит ему навстречу, расстояние между ними все сокращается и сокращается, как соблазнительно, водитель грузовика рывком уводит машину вбок и кричит что-то; высунувшись из кабины, девушка поет, глаза ее закрыты, она как в полусне, ничто ее не тревожит, она думает, что, если они поженятся, она, может, даже будет ему верна.
   Зе Мигел обгоняет машину за машиной, поворачивает руль влево, крутит его короткими рывками ноющей руки, увеличивает и увеличивает скорость, не убавляя света фар, они включены на всю мощность, чтобы он разглядел белую стену, белую-белую стену на повороте, чуть не доезжая до Алдебарана, его имя надолго запечатлеется на этой стене, он сбавляет ход, сигара погасла, он выбрасывает ее за окно, прижимается лбом к стеклу, но стержень «дворника» мешает разглядеть, что там, снаружи.