Зе Мигел остался – он должен еще запереть двери и проверить помещение, поглядеть, не обронил ли кто окурка, велит управляющий; сам сеньор Элиас проходит в каморку, служащую ему кабинетом: ему еще надо заполнить документацию. Парнишка, сидя на ящике, глядит, как он пишет, склонив голову к правому плечу, высунув кончик языка и зажав авторучку между большим и указательным, а остальные пальцы растопырив веером. У хозяина красивый почерк, говорил плотник Дай-ка-Одну. Может, потому и красивый, что он так выставил пальцы – торчат, словно тернии на венце Спасителя в церкви; а может, потому, что язык высунул, думает Зе Мигел от нечего делать.
   Время идет медленно; наконец сеньор Элиас выходит из каморки с газометром в руках, вешает газометр на стену и садится у двери на высокий табурет, стоящий перед конторкой. Ерзает, но затем, найдя удобное положение, успокаивается. Тихонько посвистывает, снимает кепку, надевает себе на острое колено, мягким движением снимает волосяную накладку и вытирает лысину платком в табачных пятнах.
   Глубоко втягивает воздух, вздыхает.
   Зе Мигел чувствует, что щеки у него горят. Догадывается, что сеньор Элиас вот-вот заговорит: может, прочищает свой пискливый голос. И Зе Мигел прав.
   – Сколько тебе лет?
   – Восемнадцать! Почти девятнадцать… Девятнадцать исполнится в день святого Михаила. – Он старается не дать человечку заговорить и нанизывает слова одно за другим. – Потому меня и назвали так – Зе Мигел. А брата моего зовут Мигел Зе, это мой отец так подшутил. Отец был хороший человек, но любил выпить. Он умер в прошлом году, из-за того, что побился об заклад. Побился об заклад, вечером дело было, в таверне Манела Сиприано, народу полно было в заведении – землепашцы, скотоводы; отец и побился об заклад, что одним духом, не отрываясь, выпьет большую бутылку без всякой закуси, даже фигой не заест. Всю выпил, но даже говорить не смог, можно подумать, водка ему все во рту сожгла и слова все выжгла. Остальные, кто там был, захлопали, он встал, подошел к стойке, там стаканы с вином были, он все выдул до единого и стрелой к двери. Выскочил на улицу, поглядел на небо, взревел – прямо как бык, прости господи, – и рухнул наземь. Внутри у него все полопалось. Все нутро у него полопалось, я так думаю, сгорело и полопалось. Даже не вздохнул…
   Он оглушил самого себя потоком слов и смолкает. Сеньор Элиас кивает, обмахиваясь накладной. Затем подвигает табурет к ящику, на котором уселся Зе Мигел, и дотрагивается до плеча парнишки. Тот вскакивает, стоит и смотрит в лицо собеседника.
   Своим медоточивым голоском, писклявым и медоточивым, сеньор Элиас заключает:
   – Стало быть, ты – сирота!
   – Не знаю, – отвечает парнишка угрюмо и настороженно.
   – Если нет у тебя отца, значит, ты сирота.
   – Ладно, пускай. Сирота или кто хотите, меня это мало трогает.
   – А матушка есть у тебя? – спрашивает старик умиленно.
   В испуге оттого, что медоточивость медоточивого голоса сеньора Элиаса стала еще медоточивее, Зе Мигел толкает табурет, на котором сидит старик, выбегает из склада, припускает по направлению к пристани, натыкается на причальный канат какого-то судна, падает, давай вставай, вскакивает на ноги и исчезает в темноте, слыша доносящийся сзади истошный крик, взывающий о помощи.
   Зе Мигел останавливается только у дверей склада вдовы: место кажется ему таким же надежным, как будочка при водонапорной колонке во времена его детства. Там он и ложится. Ложится и вскоре засыпает, и не мучат его никакие кошмары.

XII

   – Кошмары стали мучить меня позже. Вот теперь не отстают, сам не знаю в честь чего!
   Зулмира вынимает сигарету, смотрит на пачку и думает, что уже четырежды меняла марку после начала связи с Зе Мигелом.
   Каждая марка сигарет – любовное приключение чуть посерьезнее обычных. Чтобы оживить воспоминания, она всегда курит те же сигареты, что и парни, с которыми она тайно встречается.
   Зе Мигел сжимает ей руку, потому что вспоминает сына и то, что он сказал ему перед тем, как сын притих на зеленой софе в гостиной. Он не захотел видеть его потом, но знает, что сын притих, словно заснул.
   – Спасенье от них только одно, и я знаю какое. Еще бы не знать!… Неведение еще не самое худшее. Самое худшее – решиться. А я уже решился. Ты спросишь: а меня-то самой это разве касается? И я отвечу: больше, чем ты думаешь, потому что им не зацапать ни тебя, ни меня… Меня им не посадить на эту самую скамью, как бы им ни хотелось, а тебя не загнать в такое местечко, куда они обычно загоняют девчонок твоего возраста. Дошло?!
   Зулмира в недоумении, но не задает вопроса, который вертится у нее в голове: «Что ты хочешь всем этим сказать?» И поскольку она молчит, Зе Мигел продолжает, не поворачивая головы и глядя прямо перед собой:
   – А не дошло, так все равно. Я решил – значит, дело решенное, и что будет, то будет, черт побери! Когда через час мы доберемся до огненной змеи, наступит начало конца. На этой дорожке кое-что сгорает дотла.
   Он колеблется, мнется. Жизнь еще привлекает его. А ее придется оборвать одним махом, чтобы не попасть в руки других, не угодить к ним под ярмо. Ему вдруг представилась в памяти пара быков под ярмом.
   – А что такое огненная змея? Может, это дорога ночью, а может, жизнь, которую я выбрал; только сейчас я это понял. Огненная змея, где многие обжигаются, а то и сгорают. Как я… Но как выйдет, так выйдет. Теперь меня больше не мучают кошмары. Кончено. Сегодня ночью я буду спать с тобой.
   – Ты же знаешь, ночью я должна спать дома.
   – А то папа рассердится, верно? – Он говорит презрительно. – Но сегодня ночью мы будем спать самым лучшим в нашей жизни сном.
   – Не настаивай, дорогой.
   – Ты же часто возвращаешься на рассвете.
   – С тобой, только с тобой, дорогой.
   – И ты хочешь, чтобы я тебе верил?
   – Снова начинаются подозрения, дорогой. А с кем, по-твоему, я встречаюсь?
   – Всегда найдутся любители прокатить красотку в машине на параде девиц.
   – Кончай шутить, дорогой. Все это не смешно.
   – Ты разве не девица?
   Зулмира надулась, вырывает у него руку и уходит вперед с возмущенным видом. Волны с мягким рокотом накатывают на берег.
   Он идет позади нее, не пытаясь нагнать, хоть и окликает дважды или трижды. Замедляет шаги, чтобы девушка отошла от него еще дальше. Пытается догнать ее, взметая босыми ногами песок. Потом забывает про Зулмиру.
   Вспоминает прохладу утреннего ветерка, разбудившего его у дверей Розинды. Прошло более тридцати лет, а кажется, что все случилось на той неделе. Он осязает всем телом реальность того, о чем вспоминает. По коже даже холодок пробежал при воспоминании, которое возвращается ему в душу во всей своей цельности.
   Он садится на песок, повернувшись лицом к устью Тежо; солнце опускается за серое, похожее на замок нагромождение туч. Его захлестывает прошлое.

XIII

   Тем ранним утром Зе Мигел проснулся внезапно от гула оптового рыбного рынка и от шума на складе вдовы. От ночного холода он чувствует себя непривычно легким. Вглядывается в сутолоку, обычную перед началом работы, но фигуры видны смутно, он еще не узнает людей по голосам, это придет через некоторое время. Подходят все новые рыбообработчицы, постукивая деревянными башмаками, смеясь и переговариваясь, заполняя, все своим присутствием. Сигналя, подъезжает еще один груженный ящиками автофургон, и шум нарастает.
   Зе Мигел по-прежнему сидит у двери: утренняя вялость путами обвилась вокруг его тела, и он не спешит встряхнуться. С работой все уже улажено. Заслышав голоса на складе у вдовы, он быстро встает и переходит к соседней двери, к которой и прислоняется. От движения ему становится холоднее. Надо бы заморить червячка – чашечкой кофе и стопкой водки, помужски, – хотя он не отказался бы и от ломтя хлеба. Он думает обо всем этом с ленцой, делать ничего неохота.
   Тело затекло и ноет, он вспоминает, как сеньор Элиас полетел с табурета, и хохочет. Никогда он не думал, что ему придется иметь дело с такими типами; надо было сунуться в экспорт-импорт «Фрукты Португалии», чтобы напороться на такого типа. Всех их следовало бы перебить, думает он.
   Но через полчаса забывает про ту историю.
   Да, только что он услышал добрую весть: Розинда, вдова, торговка рыбой, сказала, что у нее ему обеспечена постоянная работа.
   – Все прочее зависит от тебя и твоей смекалки. И никаких шашней с моими девчонками; при первой же интрижке – а я все сразу узнаю, есть у меня пальчик-угадчик, как в сказках говорится, – ты уплывешь отсюда на всех парусах и с попутным ветром.
   – Можете не беспокоиться…
   – Присматривай за моим добром, как за своим собственным.
   – Можете не беспокоиться…
   – Мне нужен помощник; если сумеешь помочь мне, будет польза нам обоим. Я не богачка, как думают у нас, но кое-что у меня есть. И что у меня есть, того мне хватит… Тебе еще придется ездить вместе с шоферами. С ними нужен глаз да глаз.
   – Можете не беспокоиться…
   – Конечно, могу не беспокоиться, но ты, парень, помолчи! Дай мне подумать и поговорить. Когда я говорю, ты слушай. С ними нужен глаз да глаз, я не доверяю Антонио Испанцу. Позже объясню. А сейчас ступай на разгрузку. Будь благоразумен и не пори горячку, вот так!
   Розинда, вдова, остается на рынке, а Зе Мигел идет на разгрузку и посвистывает в лад тысяче колокольчиков, звучащих у него в груди мягким звоном, как на шее у смирных быков. Сделан первый шаг на пути, который он намерен проторить собственными ногами, он еще получит вороного коня, столь желанного с детских лет, даже если потом его придется продать.
   На первый же заработок он покупает кепку и еще – но это уже в кредит – рубашку из тонкой шерсти. Берет убирает в котомку, прячет все в укромном местечке на складе и посылает весточку домой, чтобы не думали, что он умер. Сознает, что понизился в ранге, но ждать он умеет. Слова вдовы подтверждают, что он не ошибся, когда оставил место табунщика. Он еще выйдет в шоферы. Обещает себе, что после первой самостоятельной поездки, когда наконец возьмется за руль, угостится вволю пивом. Должно быть, вкусное оно, пиво, размышляет он, высматривая фары автофургона из Пенише.
   Ирия проходит мимо и даже не говорит «день добрый». А он говорит – шепотом. Хоть «день добрый» услышать, черт побери! А то живешь, сам не зная где: то ли на суше, то ли в воде.
   Так проходит несколько месяцев. Он спит на топчане в складском помещении, получает еду с хозяйского стола и обзавелся курткой из овчины с черным мерлушковым воротником; у него уже есть ботинки, коричневые с белым, черный плащ с капюшоном на случай холода, чемодан из папье-маше, набитый всякой одежкой.
   Вчера ему исполнилось девятнадцать. Вчера был день святого Михаила, и Розинда послала ему блюдо сладкого риса, большое блюдо, украшенное цветами из молотой корицы. Потом кликнула его с лестницы и спросила, не хочет ли он выпить бокал хорошего вина; он ответил – еще бы, а то нет, кто же откажется! Сладкое вино, свадебное, еще бокал, еще. В глазах у него все плывет, а язык развязывается. Он разговорился вовсю. Рассказывает вдове истории про быков и лошадей, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! – описывает кобылу Красотку и ее жеребенка, до чего же красивый, ножки высоконькие, а уж сметливый, чертенок.
   Розинда, вдова, смеется и слушает как зачарованная.
   Зе Мигел так славно рассказывает; у Зе Мигела такие славные глаза; Зе Мигел так славно смеется, и он такой славный, когда с восторгом повествует про быков и лошадей.
   А на улице ветер гудит и гундосит, гремит стеклом балконной двери. Гудит и грохочет, грохочет и гундосит.
   Зе Мигел все говорит и говорит. Рассказывает, откуда у него шрам на лбу, но еще не думает о том, что то была его первая встреча со смертью. Затем рассказывает про голубой фургон и про деда, про Антонио Шестипалого, того самого, который врезал Диого Релвасу.
   Оба смеются. А отсмеявшись, не могут отвести глаза друг от друга. Розинда, вдова, велит ему сразу же идти спать. Парень не понимает, с чего это, было так хорошо: сладкое вино, приятный разговор. Ему даже захотелось сказать ей: «Чего ради спать? Ночи не только для сна!…» Он мог порассказать ей немало о бессонных ночах в поле, когда нужно было перегонять стада и табуны в степи, потому что река грозила уж очень разлиться.
   Укладывается на топчан, но ему не спится. Слышит, как этажом выше, прямо у него над головой, вдова ворочается на пухлом тюфяке, набитом кукурузной соломой, и все говорит, говорит сама с собою – может, молится, может, думает вслух. Затем слышит шаги, вдова босиком прошла по всей комнате; он чувствует, что она остановилась за балконной дверью, глядит во тьму, а может, на луну, если ночь лунная, либо на фигуру прохожего, бредущего по улице к пристани. Он тоже был бы не прочь выйти на улицу проветриться. Понимает, какой хворью мается.
   А может, запеть?! Кому будет хуже, если он запоет?!
   Прислушивается и различает в тишине звуки ее голоса. Голоса и вздохов. Или стонов. Если бы Роза Плакса, старуха-служанка, уже заснула!… Что бы он сделал?! А что должен сделать девятнадцатилетний парень, когда этажом выше вздыхает женщина?
   Затем, уже много позже, когда часы на башне муниципалитета пробили два, этажом выше становится тихо. А в три ему вставать – надо наполнить водой чан для мойщиц рыбы, оттащить к двери пустые ящики. Что еще?! Сделать все, что требуется: на аукционе встретить и разгрузить автофургоны, привести в порядок счета.
   Уж лучше встать, чем так валяться. В теле словно скачут шарики ртути, от желания больно, такое ощущение, что на руках наросли дополнительные мышцы – он чувствует, что руки налились силой, стали сильнее, чем прежде. Могут стиснуть кого-нибудь или что-нибудь, разорвать, изломать – или мягко обхватить тело женщины, которая тоже не спит, хоть ее и не слышно.
   Он сует голову под кран, льет воду себе на грудь, затем, раздевшись, обливается с ног до головы. Успокаивается, теперь его меньше лихорадит. Снова растянулся на топчане, глядит в потолок, словно можно глазами просверлить доски, отделяющие его от вдовы. Руки у него дрожат, голова горит, он пытается привести в порядок мысли.
   Проезжает поезд, земля содрогается от металлического неистовства скорости. Зе Мигел представляет себе, как вылетают из-под колес вихри пыли и бумажек, когда поезд по небольшому мосту уносится вниз, во тьму. Ради опыта Зе Мигел как-то раз забрался под этот мост, когда должен был пройти скорый из Порто; сидел на корточках, тихо-тихо; хотел проверить, будет ему страшно или нет. Струя воздуха отшвырнула его к стене, вокруг стало светло-светло от бессчетных искр и угольков, красивое зрелище, но он не мог выдержать и закрыл глаза, потому что страшный грохот пронизал ему все тело и, казалось, поток воздуха вот-вот унесет его вместе с пылью и бумажками, взметнувшимися вокруг.
   Он снова вживается в тот миг – тогда ему представилось, что поезд тянет его за собой на канате и он летит по воздуху, словно бумажная птичка, то поднимаясь, то опускаясь по прихоти ветра. Страшно не было, нет, он ничуть не испугался, когда там, внизу, испытал внезапное наслаждение от металлического грохота и огня, хотя и расслышал чей-то крик, словно поезд сбил кого-то в своем все сметающем движении, а может, это был крик самого Зе Мигела, он не знал или не хотел признаться в этом даже себе; распрямился, оглушенный, и на четвереньках выполз на улицу, усталый, одурелый. Только когда он убедился, что дома остались на своих местах и они того же вида и цвета, что раньше, он наконец пришел в себя, только тогда, да, только тогда ему захотелось бежать, и он побежал на площадь, где были люди и можно было услышать человеческий голос.
   В этот миг его полностью захватило воспоминание. Но сейчас он улыбается. Улыбается, сам не зная чему.
   Вскакивает, торопливо надевает рубашку и брюки, босиком подходит к двери. Садится у двери и сразу же засыпает. Да, я уснул, но она не осталась без ответа; в девятнадцать лет мужчина – владыка мира, даже если мир не признает его владыкой; но женщина тоже может быть целым миром; да, женщина стоит целого мира, черт побери! Когда вскорости после того мы с нею повстречались, я еще ничего не знал о том, какими путями идут к главной цели, я сунулся к ней этаким жеребеночком, хотел подольститься, подладиться, а она меня словно ногой отпихнула – такой у нее был жесткий голос, жесткий и неприветливый, как всегда, когда дела шли не так, как ей по нраву; она задала мне жару, сделала из меня мяч футбольный, поручала самую грязную работу; можно было подумать: баба хочет меня доконать, чтобы я даже взглядом не посмел оскорбить ее достоинство. Тут я разобиделся, сделал мрачное лицо, думаю – надо держаться как мужчина: иду к ней и прошу дать мне расчет к обеденному часу; а она-то уже была на крючке.
   Ну, тут и говорит мне она, как сейчас слышу: «Какой-такой расчет? Ты дурачок или притворяешься?» А я ей говорю так: «Мне никогда не правилась жизнь под кнутом. В поле мне случалось пришпоривать кобыл, но я их после этого угощал из рук стручками. Норовистым коням сахарку дают. Вы, ваша милость, начали ко мне придираться». А она мне тогда выдает в ответ: «Сразу видно, что у тебя в голове пусто, дурачок несчастный! Ты что – хочешь, чтобы я тебя на виду у всех на ручках носила? Пойдут разговоры…» А я стою на своем: «Не хочу я, чтобы вы меня на руках носили, но и под ноги себя класть не позволю!» И тут она мне такое говорит: «Я тебя под кровать к себе положу, возле ночного горшка». И подмигнула мне, изапела. Я выскочил за дверь, побежал на рынок, а в ширинке у меня горячо.
   Вот уж чертова баба! Я почувствовал, что должен довести себя до изнеможения. Никогда столько не работал за всю свою жизнь; словно сам дьявол мне в тело вселился; пошел в одиночку разгрузил автофургон из Сезимбры, пошел помог девчонкам, с Ирией пересмеиваюсь, пускай вдова ревнует. К вечеру был полумертвый, весь потом изошел. Когда кончилась работа, свалился на топчан и вспомнил ту ночь, когда улегся в яслях, все думал, что же мне делать.
   И тут я снова стал думать о жизни; мне всего лучше думается, когда я на спине лежу, брюхом кверхутакая привычка. Уснул, долго спал. Только открыл глаза, понять не могу, где это я, где же я, черт побери, потому что свет шел откуда-то мягкий, словно бы утренний; и тут я сел на топчане и сообразил, что заснул и проспал до зари.
   И тут вдруг сдается мне, что на складе люди; оглядываюсь – никого, но ошибиться не мог, чувствую – есть здесь кто-то, не знаю сам как, но почувствовал, что кто-то еще, кроме меня, дышит этим воздухом, видит свет этот тусклый. «Кто тут?» Вижу, она стоит у двери на лестницу, палец прижала к губам, чтобы я не шумел; гляжу ей прямо в глаза, она свои опустила, говорю ей что-то, а сам дрожу, она молчит, а я ей тут, уже смелей: «Если вы, мол, рассчитаться со мной пришли, присели бы лучше на кровать». А она как в рот воды набрала!
   Тогда кладу я eй, руку на плечо, ничего больше не сделал, не успел, потому что она птицей метнулась мне в объятия и сжала меня, аж ногтями мне в бока впилась, а сама плачет тихонько и, когда поцеловала меня – всем ртом, сказала только: «Не знаю, чем ты меня приворожил, бездельник!»

XIV

   Четыре года спустя Розинда, вдова, повторила эти слова, обнаружив, что Зе Мигел состоит в связи с Ирией, которая уже успела выйти замуж и родить двоих детей. И на этот раз она произнесла их с ненавистью, в отчаянии, тем хриплым, полным горечи голосом, каким и теперь еще говорит с людьми. Нужно же было, думает она, приберегать себя для этого проклятого черного быка, который подарил ей самые прекрасные в ее жизни часы, а потом все разом отнял, променяв чистую и любящую женщину на ветреницу, на шлюху, готовую зубоскалить с первым встречным.
   Что бы ни болтали злые языки, никогда Розинда, вдова, не отдавала своего тела, так чисто вымытого и такого игривого в минуты близости с Зе Мигелом, никому другому, разве что во сне, увиденном с закрытыми глазами, а то и с открытыми, потому что помыслами человека повелевает горячая кровь, данная ему от рождения.
   Побалагурить и посмеяться она любила, как никто, а во взгляде и в танцующей поступи был даже вызов, но при всем том, «а ну-ка подайся назад, рыбка тебе не по зубам, сырьем не съешь, на сковородку не пойдет».
   Она повторяла эту прибаутку бог знает сколько лет. И вдруг напоследок растаяла ради этого прохвоста, покрыла себя позором, не сумев утаить от людей, что оставляет ему местечко на своих льняных простынях. «Нет горя горше, чем слепота, когда нападет она человеку на глаза, и на руки, и на губы, и на все его тело, и ничего-то он не видит у себя под самым носом!»
   Уж как она его одевала, как баловала – он при ней герцогом жил, прости господи! Двух бумажек по конто не пожалела, чтобы избавить его от военной службы, смотрела вполглаза на счета по расходам на автофургоны, которые он ей предъявлял, упросила людей влиятельных написать письма в его защиту в муниципалитет и в Лиссабон, когда его арестовали из-за каких-то политических бумаг, хотя кашу-то заварил его двоюродный брат Педро Лоуренсо; всегда, дура несчастная, была без ума от него, от бесстыдника, ему вся-то цена пять медяков, а она мужем собиралась назвать его в церкви (где же еще, помоги мне, господи!), в святилище богоматери Фатимской, словно там могли их поженить на веки вечные, словно там не достали бы их злые взгляды похабников, что насмехались над почти двадцатью годами разницы между ним и ею.
   А когда она чехвостила его за неверность, у него, у черного быка, ни словечка раскаяния для нее не нашлось!
   Но Розинда и до сих пор не знает, что именно она вывела Зе Мигела на тот путь, который он наметил себе в воображении, наслушавшись речей шоферов в то утро на пристани. Путь богатства и невезения, по которому повело его потом честолюбие и который завел его теперь в лабиринт, где за каждым поворотом – ловушка. Она – кто для меня она, если не Розинда,самая главная женщина в моей жизни! Да, самая главная из всех, всем остальным до нее далеко; теперь-то я ем себя поедом, да от этого сыт не будешь, сколько бъг я ни раскаивался в том, как поступил, как поступил с нею и с самим собою, с нами обоими: все козыри жизни были у меня в руках, а я их выкинул, черт побери! Выкинул радиприхоти, от которой ни чести мне не было, ни радости, и не нашел для нее ни словечка раскаяния, а ведь был обязан ей всем самым красивым, что было у меня в жизни. Будь у меня в запасе слезы, я бы заплакал, и хорошо бгл, чтобы слезы были как расплавленный свинец, пусть бы лицо мне пометили, как смерть мне пометила лоб во время первой нашей с нею встречи, когда я был мальцом, и уже тогда у меня из головы винтик вылетел, всегда вылетает в самый худший момент. Все говорили, и не раз: я умею повернуть события себе на пользу, повернуть события и людей себе на пользу, но никто так и не заметил, что в худшие минуты у меня всегда вылетает винтик. Теперь вот ем себя поедом, да от этого сыт не будешь! Теперь вот выжидаю время, чтобы снова выехать на то шоссе, оно знает о моей жизни больше, чем я сам, потому что воспоминания теперь спутались и смешались, все путается в этом балагане кривых зеркал, как ты его называешь, теперь я сунулся в этот балаган, чтобы увидеть себя не таким, каков я есть, а может, именно таким, каков я есть, каким был всю жизнь, а они сумели воспользоваться этим и поставить меня на колени и теперь подбираются ко мне с пунтильей [13], чтобы добить последним ударом, ударом милосердия. Но тут они просчитались…
   А может, и нет. Еще рано. Осталось полтора часа. Трусы – другое дело, трусы не умеют выбирать; но я-то умею, черт побери! Полтора часа иногда много значат. Да, полтора часа – это немало в решающие мгновения жизни.
   В его усталом мозгу, замученном отчаянием, вдруг возникает еще одно воспоминание. Он вслушивается в бормотанье волн в темноте, идет рядом с любовницей, держа ее за руку, словно боится, что она убежит или что ее отнимет у него море и он не сможет взять ее с собой в это последнее путешествие; а перед глазами у него – та девчонка-поденщица, он видит и слышит ее, поденщицу-певунью, это было ночью, давным-давно, теперь не стоит вспоминать, сколько лет назад, потому что до новой встречи со смертью осталось самое большее полтора часа.
   Он навсегда запомнит песню, которую она пела.
   Это была поденщица из Кардигоса, среднего роста, смуглая. Ничего в ней не было красивого, разве что глаза, горящие, очень черные, и голос во время пения – словно ласковое журчанье, томное и печальное. Журчанье по тьме между холмами безмолвия.
   Женщины, работавшие артелью на уборке пшеницы, попросили у управляющего разрешения устроить танцы. Танцы в темноте. Они привели гармониста, тощего и желчного дылду с лицом в веснушках; он надвигал шляпу на брови и играл «моды» [14] одну за другой по десятку подряд, не проявляя ни малейших признаков усталости. Играл и улыбался про себя – может, думал про все хорошее, что есть в жизни, – и, посасывая окурок углом почти беззубого рта, покачивал в такт музыке морковного цвета шевелюрой. Он-то и напомнил поденщицам в минуту перерыва между танцами, что стоит послушать девчонку из Кардигоса.