Ватага рассаживается вокруг него, перекрикивается. Лежащий на земле старик недоволен:
   – Потише вы…
   Один из шоферов замечает оборванца, принимается подначивать:
   – Эй, ребятки! Старикан снял номер в отеле «Под звездочкой» и не желает, чтоб его беспокоили. Правильно делает. Отель «Под звездочкой» – заведение из дорогих, но зато чистота какая…
   – Я и на шелковых простынях спал, – бросает в ответ старик, уже не так досадливо; жмурится, чтобы не видеть встающего из-за реки солнца. – Спал в постели с двумя пуховиками, залягу и сплю себе… Спал только по утрам… – Он коротко хохотнул при этом воспоминании, вспыхнувшем с ослепительной яркостью. – Спал утром, потому как всю ночь трудился. Пожил всласть, но платило тело.
   Антонио Испанец, скорее напоминающий тевтона цветом волос, ростом и мощью, поддевает:
   – Видать, наш друг был королем.
   – А то нет! Мужчина – король там, где распоряжается, он может распоряжаться целой страной, а может сердцем женщины. Я был королем в сердце женщины; хорошо быть королем в сердце чистой, намытой женщины, никогда не работавшей на солнцепеке. А я был.
   Водители требуют вина, того, кисленького, винцо что надо, уж это точно, и пьется легко, и действует хорошо, пьешь и не замечаешь. Старика приглашают за один из столиков, все пьют, и Зе Мигел тоже пьет – с котомкой у ног, в ожидании старшего табунщика.
   Опорожнив полбутылки, старик расхвастался. Говорит хрипло; иногда свистит заливисто, чтобы подчеркнуть важное место. Запускает в холодное утреннее небо воздушные шары похвальбы, надутые винными парами.
   Начинает примерно так:
   – Я из Алкошете, имел дело с кораблями и с быками. С кораблями делал что хотел, а с быками – что мог. Одолел несколько сотен быков. Сюда, в Вила-Франка, приезжал на ярмарку, выступал на арене много раз. Сам не помню сколько!… Двадцать, а то и больше, не помню! Неважно. В те времена конные участники боя были почти все дворяне, я совершал круг почета в обнимку с ними, в зубах – сигара, в ту пору из публики на арену сигары кидали; и все они под конец жизни разъезжают на рысаках либо в автомобилях, а я под конец жизни дрыхну где придется, ем от пуза – так, что пузо с голоду подводит, пью вволю – сколько удастся подзаработать, столько и пропью. Стоило мне ухватить быка за холку, он свой норов бычий терял навсегда; сожму ему шею обеими руками, сдавлю ногами, и он становится послушный, как собака. Ласковей собаки… Я четыре ребра сломал на арене и одну ногу вдобавок, вот эту, эту самую, потому и хромаю.
   Сжимает пальцами ляжку левой ноги, улыбается, грустнеет, щурит глаза, пускает слезу – две блескучие капельки, – ерзает, снова улыбается и, наконец, свистит.
   – Как-то раз, на Кампо-Пекено [6] было дело, вышел на арену бык: рога загнуты книзу, сам как паровоз, с виду тихоня, копытами взбрыкивает, оградку, что вдоль арены, полизывает, словно удрать хочет; лошади не замечает, разве что на плащ обратит внимание, если у самой морды взмахнуть, и то пробежит немного, а потом остановится и роет землю копытом. А мычал, что твоя корова. Бросится на плащ – и замрет на месте; поглядит на лошадь – дон Жозе Проэнса выступал конным – и как увидит бандерилью, так и окаменеет, хоть ты разорвись! На все ему было плевать! Вся публика свистела. Дошлый бык был, и с норовом, и с опытом, и азбуку знал, и все книжки, по каким доктора-законники учатся, чтобы потом людей в дерьмо сажать. И вдобавок был весь черный, как доктора, что в суде заседают…
   Водители слушали, не прерывая старика, хваставшего в свое удовольствие: речь о быках, и ладно.
   – И вот говорю я моим ребятам: пойду попрошу разрешения схватиться с быком; этот дядя не уйдет в загон, не послушав, как фадо поется [7]. Если сумею на нем повиснуть, обломаю дружка. Стоят мои ребятки, помалкивают, словно все у них в семье поумирали оттого, что много говорили – горло застудили. Слово мое было для них законом, да вот промеж ног у них кой-чего не хватало. Того и гляди помрут от страха, и было отчего: весил-то бык арроб сорок, а то и побольше, и в бычьих премудростях смыслил больше, чем люди в быках. Бык всему выучится – и быстро, и хорошо.
   – Лошадь большему выучится, – говорит Зе Мигел в тишине.
   Старик-сказитель мерит табунщика недобрым взглядом и даже не удостаивает ответом. Лишь пожимает плечами, словно говоря: уж если в игре со смертью есть к чему придраться, можно гитару прятать в мешок. И продолжает:
   – Бык выучится всему быстрее человека. Владей бык даром речи, он всех бы нас посадил в дерьмо, попали бы мы к нему под власть до конца дней своих. Это я вам говорю. И вот иду я на арену, я самый, тот, кого вы видите в этих отрепьях, подхожу к распорядителю с беретом в руке и прошу разрешения схватиться с быком. Он мне тут – -ты что, с ума сходишь, а я ему – нет, сеньор, не схожу и никогда не сходил, но нельзя же потакать такому стервецу, а он головой качает, нет, мол, а я головой киваю, да, мол, он свое, а я свое, и тут дон Жозе Проэнса поворотил коня и выехал с арены, а я прыг на арену, хватаю пригоршню песка, тут весь народ повставал с мест и давай бить в ладоши, так хлопали – казалось, вот-вот все скамьи рухнут. Парень с рожком сыграл сигнал, каким команду вызывают, чтоб быка уволокла; распорядитель стражу зовет и велит им схватить меня; стража хочет выполнить приказ, а бык их ко мне не подпускает, а я растер руки песком и иду один, один-одинешенек, потому как ребят моих стража всех похватала, внутри у меня страх крепчает, но я держусь, держусь, как кораблик, когда ветер крепчает: подбоченился, подпрыгнул посреди арены, потом еще раз, чтобы он разглядел меня как следует, а сам пытаюсь расшевелить его криком: «Бык! Эй, бык! Бык-племенник! Эй, храбрый бык! Красавчик бык! Бык!» Только слова мои, сдается мне, за хвост его тянули, потому как стервец при каждом моем слове пятился назад. На арене слышно было, как муха летит; святые угодники в небесах, если есть такие, и те не могли шелохнуться, все стихло, даже ветер улегся. Если бы тогда мой рост померили, метров десять набралось бы. Бегу я к быку, останавливаюсь, хлопаю в ладоши у него под мордой, обзываю злыднем, даже похлеще обозвал, ах ты, мол, бык – сукин сын! – а он глядит на меня, глядит и ни с места. Стража – гвардейцы республиканские – оцепенели во рву вокруг арены как неживые…
   Старик развеселился – то ли от рассказа, то ли от воспоминаний – и разражается хохотом. Но никто ему не вторит: все хотят знать, чем это кончится или что наврет старик, чтобы выпутаться из всей этой брехни.
   – Становлюсь я на цыпочки и снова подпрыгиваю, да еще выше, хлопаю в ладоши, отступаю на четыре шага, даю ему преимущество в два шага, и бык… Ох, ребята!
   Увлеченный рассказом, старик выскочил на мостовую перед столиками. Он больше не старый, не хромой, утроба не налита вином, душа не изголодалась. Кричит. Подпрыгивает и кричит:
   – Бык поднял рога, наставил на меня, словно предупреждает – ну держись! – и как рванется на меня – со скоростью курьерского поезда, а сам величиной с церковь Эстрела, что в Лиссабоне, но морду высоко держит, прямо как ангел, прости меня, господи! Тут я думаю: вот бык, а вот человек. А он-то уже около меня, быстрее, чем я это сказал. Я ноги расставил на свой особый лад, руки растопырил, а он мне головой промеж ног и сунься, бычок-то!… Ну, бык! Тут ты его и хватай, как король! Еще ни разу в жизни не было у меня такого друга, как он. Я так и уселся у него на холке, он давай мотать башкой, а я руками хватаю его за загривок, он трясет сильней, а я сжимаю крепче, так вокруг всей арены промчались, потом еще круг, весь народ в ладоши молотит, а я.об одном только думаю, неужели так у него на холке и останусь до конца дней, как же слезть мне с быка, когда ноги у меня дрожмя дрожат, то ли от нервов, то ли еще отчего, сущее наказание. Народ мне помог. Народ из этих краев. Поэтому я часто сюда наведываюсь, хотя меня уже не помнят здесь. Все забывается. А хуже всего то, что забывается все хорошее, а все плохое остается в памяти.
   Въедливый Антонио Испанец напоминает старику, что бой имел место в Кампо-Пекено.
   – В Кампо-Пекено или еще где, а помог мне народ из В ила-Франка… Неважно… Неважно, где было. Когда я сделал круг почета, а быка увели в загон, мне чего только не надавали, все, кроме пинков,» но в этом смысле бык тоже показал себя молодцом… Бык – животное умное, и этот злыдень понял, что я совсем одинок. Уж как мне хлопали – я целое состояние в хлопках заработал, да и в деньгах тоже. Еще четыре раза выступал я с этим быком, в афишах оба наши имени значились, имя быка – «Мальчик» его звали – и мое тоже, неважно какое. Теперь я старик, потерял имя. Кому нужно имя человека, если он уже не тот, каким был, не тот, каким прославился?
   Голос у него дрожит как от плача. И дрожат пальцы рук, перевернувших вверх дном бутылку. Только глаза не плачут, ибо старик твердит себе, что такие люди, как он, не плачут у всех на виду, тем более что он только что одолел быка весом в сорок арроб.
   – Красотка появилась, когда я уходил с арены; и в ту же ночь, в ту же и в следующие я спал на шелковых простынях в постели с двумя пуховиками… Как король. Она вдова была. Вдова одного дворянина, и поэтому я монархист, хотя считаю, что дворяне только на то годятся, чтобы оставлять вдовушек нам в усладу… Хорошо было! Вот была женщина… Старше меня на двадцать лет, когда-то училась в консерватории. Да, вот так – в консерватории, она сама мне сказала как-то ночью, когда играла для меня на рояле. Все она могла сыграть… Все знала…
   Поворачивается к Зе Мигелу и заключает:
   – Если подцепишь когда-нибудь женщину старше себя, держись за нее. Будешь потом вспоминать ее до конца дней. И когда лишишься всего, как я, вспомнишь про нее и почувствуешь себя богачом. Когда человеку удается подцепить настоящую женщину, он чувствует себя богачом до конца дней своих. Это так же верно, как то, что мы сидим здесь на набережной, что сегодня понедельник, а у меня нет ни постели, ни куска хлеба. Расплачиваюсь своей жизнью за все радости, что мне выпали, но никогда я не был скрягой, а потому считаю, что поступил правильно. Считаю, что жизнь плохо устроена, но мне ее уже не переделать… Не будь я монархистом, стал бы анархистом.
   И с этими словами он встает, молча подходит к дереву, садится. Садится и закрывает глаза.
   Зе Мигел, Мигел Богач, тоже закрывает глаза, сидя в баре: забывает про официанта, про девчонку, сидящую рядом, вспоминает старика. Никогда не представлял себе его так отчетливо, как сейчас. Может, он придумывает ему лицо, но представляет себе лицо старика скуластым, изрезанным морщинами, их особенно много на лбу, в уголках глаз, на обвислой коже подбородка, сплошные морщины, их рисунок плохо вяжется с линиями лица; глаза большие, горячечные, черные, неизменно беспокойные; орлиный нос над безгубым ртом, искривленным, резко искривленным в улыбке, полной горечи; что-то горькое даже в очертаниях подбородка, выдвинутого вперед и глубоко вдавленного посередине. Щетина белая, решает Зе Мигел, вся белая, незачем уточнять, что были и черные волоски, и рыжие, не так уж много: глаза тоже ведь были не совсем черными, но казались черными, и Зе Мигел придумывает, каким тогда был старик – он никогда раньше не представлял себе его лица; вспоминает самое важное из того, что было сказано на набережной: «Когда человеку удается подцепить настоящую женщину, он чувствует себя богачом до конца дней своих…»
   В то утро, едва старик замолк, водители ухватились за тему и повели разговор про Розинду, торговку рыбой, вдову; шестой год ходит в трауре, все тоскует по мужу покойному.
   Антонио Испанец говорит:
   – Дождется кого-нибудь, кто печаль ее похоронит, почует, как желание кровь ей горячит – оно у нее в глазах написано, читай, кто умеет.
   Каталаррана выруливает наперерез:
   – Боится, что на денежки ее позарятся, и нет такого мужчины, что сумел бы подобраться к ней, как тут ни старайся… И чем больше стараешься, тем скорее она улизнет. Она как тот бык нашего приятеля короля: никому не даст бандерилью воткнуть.
   Зе Ромуалдо возражает:
   – Все дело в том, как волна пойдет… Нет такой женщины, чтоб отказалась от плавания, лишь бы шкипер был настойчивый и сама она была бы не прочь. А Розинда только и ждет случая.
   Еще кто-то ворчит, что знает ее издавна, работает на нее все эти годы, много видел молодчиков, что к ней пристраивались, но ее не проймешь.
   Ромуалдо спрашивает с досадой:
   – А зачем она ездит в Лиссабон каждый вторник? Может, повидаться с доном Педро и с Камоэнсом, раз муженек помер?
   – Дела у нее.
   – Вот именно, дела… Только какие? Об чем и весь разговор: какие такие дела?!
   Антонио Испанец говорит – уже раздраженно:
   – Ездит в банк, платит по накладным и едет в поезде обратно. Выезжает сразу после завтрака, а к семи уже дома.
   – Откуда ты знаешь?
   – Вот знаю. Я все про нее знаю. Ну и что?! Знаю – и знаю. Остальным знакомы безумные вспышки гнева, охватывающие их товарища, когда ему перечат, и потому все молчат. Антонио Испанец сидит бледный, ждет, что кто-нибудь полезет в спор.
   Антонио Испанец чувствует, что сейчас он в том состоянии, о котором всегда говорит: «Тело у меня просит потасовки». Но поскольку все молчат, сам распутывает клубок:
   – Розинда еще богаче, чем Лейтан. У нее куча денег, два дома на нее записаны и три автофургона, вы все их знаете. А капиталец в банке?… Если положить на одну чашу весов ее деньжата, а на другую ее поставить, одетую-обутую, перетянут монеты.
   Зе Ромуалдо поддевает:
   – Небось уже пристроился к ней, а, Антонио?
   – Не твое дело… Я все про нее знаю. Вот знаю, и все тут. И хорошо, что знаю. Но она женщина серьезная.
   Проводит рукой по белокурым волосам и умолкает.
   Зе Мигел не упускает ни словечка из всего разговора. Когда старший табунщик Кустодио появляется и нужно спешить на паром, парнишка перекидывает котомку за плечо, бегом спускается к причалу и за всю дорогу ни разу не раскрывает рта. Даже не поворачивается в сторону Аландры, хоть обычно с тех мест не сводит глаз, даже не пристраивается возле руля, чтобы поглядеть, как пенится вода, вырываясь из-под рассекающей ее кормы.
   Он знает Розинду. Все в городке ее знают. Но только теперь он начинает думать о ней как о женщине.

VIII

   Ему не забыть, никогда не забыть той ночи, бессонной от вопросов, которые задавал он себе; та ночь живет в воспоминаниях, согревающих ему кровь, она всегда при нем, словно жизненно важная часть его тела. Всего лишь два месяца назад он попытался пережить ее заново, ту далекую ночь из времен своей ранней юности, когда он захотел выбраться со дна нищеты, на которую его обрекло происхождение.
   (Мы уже немало знаем о том, чего домогался он и чего добился. Со временем мы узнаем его еще лучше, хотя нам не удастся проследить пройденный им путь во всех подробностях, так что каждый читатель может по собственному вкусу выбрать самое главное в лабиринте зеркал, где блуждает потерянно наш герой. Зе Мигел нашел выход, свой собственный, единственный, который может, как ему сейчас кажется, дать ответы на все вопросы человека, вылепленного из такой хрупкой глины, как культ силы.)
   Всего лишь два месяца назад он пошел на конюшню и улегся в яслях, таких же точно, как те, в которых он размышлял в пору ранней юности: Зе Мигел надеялся, что на этом ложе снова наберется сил, чтобы стряхнуть отчаяние. Он всегда поступал так, когда ему нужно было поразмыслить, словно место само по себе придавало ему мудрости и отваги. Он позабудет ту ночь навсегда, но только позже…
   Да, позже, когда его машина станет частью неспокойного тела огненной змеи.
   Бестелесная, безгласная, без отзвука и отсвета, эта ночь затеряется в вихре равнодушного времени, принадлежащего другим. Станет ночью небытия. А для него она – все еще – самая важная ночь в его жизни. Это она породила его, ее утроба зачала – не только утроба матери. Эта ночь стала ему истинной матерью – страшная ночь, сотворенная им самим.
   С того мгновения, когда его машина вольется в огненную змею и помчится к тому месту, которое он выбрал для себя, не останется никого, кто будет вспоминать ту холодную ночь, уже затерявшуюся среди всего того, что умирает раз и навсегда, умирает так окончательно и бесповоротно, что даже не может превратиться во что-то другое, как превращаются останки животных и людей, сухие листья, сгнившие корни, вырванные из земли, камни, выветрившиеся или распавшиеся в пыль, простые вещи: кажется, они ничего собой не представляют, а все-таки они – какая-то часть единого целого или становятся ближе к единому целому, когда обретают видимость небытия; и они участвуют в бытии, живут, хотя не видят и не чувствуют.
   Только та ночь, решающая ночь его жизни, исчезнет из мира внезапно и навсегда. Раньше, чем он сам. Грустно все это, черт побери! Почему что-то говорит мне обо всем этом, хотя я уже почти ничего не помню?… Выпил полбутылки виски, и все отдаляется от меня, отдаляется и причиняет боль. Может, потому, что гангрена причиняет боль, воспоминание о той ночи отдаляется, остается лишь самое главное.
   Ему восемнадцать лет, в нем таится сила, о которой он сам еще не ведает. Таится в ожидании, пока он пустит ее в ход, чтобы добиться чего-то своего, что принадлежало бы только ему, – сила скрытая, неведомая. Он плывет на пароме, он рассеян, мысли его далеко от табуна кобылиц, к которым он приставлен; даже Красотка, серая кобылка, которая так звонко цокает копытами на бегу, не занимает его мыслей в этот день.
   День весь пронизан туманом, враждебным Зе Мигелу, надоевшим ему. Зе Мигелу нужна ночь, скорее бы ночь, солнце все никак не закатится, время ужина все никак не наступит, пора уж, черт побери! – пора уж человеку подумать о своем, о самом важном, пусть скорей затворятся ворота дня, на что он, этот день, такой длинный и так похожий на все остальные? Незачем тратить время подобным образом, оно еще может понадобиться в будущем, когда захочется удлинить какие-то дни либо ночи.
   Зе Мигел ждет ночи.
   Садится под гофрированным навесом у входа в маточную [8] и ждет. Ему не нужно ужина, он хочет остаться один, чтобы обдумать все, что услышал нынче утром от шоферов и от старика пегадора [9].
   Он как во хмелю; сон тонкой нитью проскользнул в него, крутится внутри, дурманит его и баюкает, уводит далеко за пределы этого часа, а потом Зе Мигел весь сжимается – как раз в тот миг, когда нить сна опутывает его и, как на качелях, перекидывает в завтрашний день.
   По топкому берегу волочится уже сходящий на нет отблеск заката. Растрепанные лоскуты света смягчают даль и очертания двух бараков, где живут батраки, отбрасывая на всё живые блики, постепенно вплетающиеся в пепельную ткань сумерек. Но перед этим на землю падает, обжигая ее, последняя судорожная вспышка цвета крови. Кажется, земля вздрогнула от ее горячечного прикосновения.
   Зе Мигел никогда раньше не замечал этой минуты соития света и тьмы, возвещающей о пришествии ночи. И никогда еще ему не хотелось остаться одному в этот час.
   Внезапно он ощущает потребность услышать свой голос и кричит в тишине, окликая кобыл, словно хочет напомнить миру о том, что ему придется считаться с ним, с Зе Мигелом. Ему нравится слушать свой голос, он кричит еще громче, и у него остается ощущение, что он видит, как крик его перелетает с кровли на кровлю, с овина на овин, покуда не вспыхивает в последний раз на стволах эвкалиптов Саморской рощи и не раскалывается на мельчайшие отзвуки, которые подхватывают сумерки.
   В этот час батрацкая братия устраивается в бараках на покой после работы. Женщины, нанявшиеся на уборку риса, ушли почти месяц назад; с ними отбыла и Роза, Зе Мигелу ее не хватает, хотя, по его мнению, она была дурнушка, и потому он не любит, когда другие парни напоминают ему об этой победе. Но теперь, когда ее здесь нет, она представляется ему не такой тощей и развинченной, он вспоминает, какая тихая была она после всего, когда они встретились за тем полем сахарного тростника, где проходит главный оросительный канал, и как она держала его за руку и просила побыть с ней еще капелюшечку; никто не заметил, что мы ушли, шепчет девчонка. Зе Мигел высвобождал руку резко и грубовато и уходил по Камаранской тропке, чтобы люди думали, что он возвращается из таверны «Взбеленившаяся ослица».
   Сейчас воспоминание о Розе Вагос с ее пресной любовью горячит ему кровь. Он вспоминает ночь их первой встречи на том поле, слова не понадобились: оба знали, чего им хочется; она только сняла черный поясок, вся дрожала, а после всего спросила робко, увидятся ли они еще, ей бы хотелось, если он не против. Зе Мигел не ответил – он в это время думал о жене старшего волопаса, о Марии Аугусте, воображал, что он с нею, и голос сборщицы риса вернул его к действительности. Но тем не менее он еще много раз ходил с нею за то поле.
   Он бы и сейчас был не прочь проделать тот путь, потому что расстояние и отсутствие придают некрасивому лицу девушки что-то незнакомое и милое.
   Ему восемнадцать лет, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! – жизнь еще не приобрела того привкуса, который станет привычным начиная с тридцати лет и изменится только за последние полгода – ему все время было тридцать лет, пока он карабкался вверх по проволоке; а теперь он свалился, и никто не протянул ему руки.
   Все прошлое предстает перед ним – в горьком настоящем без будущего. Странное будущее, менее неведомое, чем какие-то куски прошлого, которые еще будоражат его, сохранили девственную нетронутость, словно он еще не ведает об их существовании. Он еще только-только притрагивается к ним и чувствует, что они трепещут от той безоглядной силы, которая заставит его раз и навсегда отказаться от места табунщика.
   Вот уже и ночь навалилась сгустком тьмы ему на плечи, а Зе Мигел все ждет. Из сараев, куда загнали скот, слышатся голоса пастухов и жалобный перезвон колокольчиков, вызывающий у него в памяти знакомые до мелочей картины: тягловые волы, черные и послушные, уже улеглись в стойлах, кроме Стрижа, все еще не оправившегося после оскопления, все еще беспокойного, ему никак не найти места для своей мощной, огромной туши (трясет рогами непрерывно, подсовывает голову под брюхо Оливки, который уже позабыл о том времени, когда был свободным и неукрощенным быком, и все бренчит колокольчиком, унылый и униженный людьми); из маточной, где ночуют ожеребившиеся кобылы, до него доносится звон бубенца Красотки, она с каждым днем все ненасытнее в своей любви к сосунку, жеребенку в белых чулочках на передних ногах, – он носится как угорелый, когда его выпускают попастись на сжатое рисовое поле, чувствуется норовистая кровь чистопородного коня.
   Зе Мигел тянет время, чтобы пробраться в маточную и лечь спать в ясли: он любит там понежиться. А сейчас мне надо выждать два часа, чтобы выбраться туда, где вьется огненная змея… Невезенье залезло мне в шкуру, с ним уже не сладить. На сей раз оно меня одолеет… Но я не позволю, чтобы всякая сволочь меня топтала, только не это, черт побери! Уж лучше ослепнуть… уж лучше околеть.
 
   Когда в бараках для батраков становится тихо, на небо уже взошла луна.
   Парнишка заходит в маточную, где ночуют ожеребившиеся кобылы, и пробирается в свой угол, но прежде подбрасывает еще соломы Красотке. Гладит ей морду и круп, похлопывает ладонью по бабкам и заду и что-то шепчет ласково, успокаивая жеребенка, уже наставившего тревожно ушки.
   Здесь пахнет соломенными подстилками, на которых спит скот, и навозом, и ему нравился этот острый теплый дух. Животные, уже разлегшиеся на соломе или все еще жующие, шевелятся, чтобы поглядеть на него. Они знают его низкорослую широкоплечую фигуру, певучий голос и тяжеловесный звук шагов вразвалку. Зе Мигел заметил, что кобылы-матки любят, когда он около них, это составляет один из предметов его гордости, тем более что хозяин уже хвалил его в присутствии старшего пастуха Кустодио и Марии Аугусты, с мыслями о которой Зе Мигел засыпает каждую ночь, прости господи! (Со старшим волопасом шутки плохи, он заставил бы Зе Мигела сплясать фанданго под острием ножа, если бы заметил, что тот заглядывается на его жену.)
   Ухватившись руками за бортик яслей, Зе Мигел перебрасывает тело внутрь, подгребает солому под голову, снимает зеленый берет и кладет себе на грудь; ему приятно, когда ничто не приминает его жесткие курчавые волосы, скорее закрыть глаза и пережить снова все, что было нынче утром на набережной, – все, что увидел, все, что услышал. Он предчувствует, что в жизни его,. однообразной и непритязательной, будет резкая перемена; предугадывает ее, ибо ощущает в себе затаившуюся в ожидании неистовую силу.
   Уверен, что так и будет.
   Он еще не знает, как вырвется отсюда. Но знает, что вырвется. Как бы ни складывалась жизнь, что бы ни пришлось сделать, пусть худшее, пусть против желания, пусть наперекор самому себе, пусть наперекор тем, кто будет против него, честным трудом или иным способом, но он добьется своего, потому что еще мальчишкой решил: у него будет собственная лошадь, купленная на его деньги, взнузданная его руками, его собственная, и только его, приобретенная у Релваса, если удастся, так как, сколько бы он ни прожил, до конца дней своих не забудет того, что сказал ему его дед Антонио Шестипалый, когда они ехали в голубом фургоне, свежевыкрашенном, на обоих боках кузова – желтая кайма вкруговую и на обоих – по букету цветов в середине.