Торжественные обещания были подтверждены, послы поехали домой. Филипп сопровождал их на юг до самой Фессалии, не ставя их в известность, что ему это по пути. Едва они двинулись дальше, он свернул к Фермопилам и забрал у Фалека те горные крепости в обмен на охранную грамоту. Изгнанники ушли, преисполненные благодарности, и разбрелись, с тем чтобы сдавать внаём своё оружие в бесконечных междоусобных войнах по всей Греции, умирая где придётся, когда попадут под стрелу Аполлона.
   Афины были в панике. Все ждали, что Филипп накинется на них, как некогда Ксеркс. На стены выставили охрану, в город стекались толпы беженцев со всей Аттики… Но Филипп только прислал письмо, в котором говорилось, что он хочет навести порядок в Дельфах, — а дела там были скандальные, — и приглашает афинян принять в этом участие, прислав вспомогательный отряд.
   Демосфен произнёс пламенную речь, клеймившую вероломство тиранов. По его словам, Филипп хотел, чтобы отдали в заложники весь цвет афинской молодежи. Никакого отряда посылать не стали. Филипп искренне изумился; он был оскорблён, ему словно в душу наплевали. Он только что проявил милосердие, даже не пытаясь преследовать своих врагов, а ему никто и спасибо не сказал!.. Оставив Афины в покое, он навалился на Фокиду. У него было благословение Священного Союза: государств, которые считались хранителями храма вместе с Фокидой.
   Фракийские дела были уже улажены, так что теперь он мог задействовать здесь все свои силы. Фокидские крепости сдавались одна за другой. Вскоре всё было кончено, и Священный Союз собрался решать участь побеждённых. Фокидян все теперь ненавидели, за то что их награбленное, богом проклятое богатство губило всё на своём пути. Большинство делегатов хотело замучить их до смерти, или сбросить с Федриадских скал, или уж, по меньшей мере, продать всех в рабство, до последнего человека. Но Филиппа давно уже тошнило от ужасов войны, и он предвидел новые бесконечные войны за обладание этой землёй, если она опустеет. Он предложил пощадить их. В конце концов было решено расселить фокидян по их собственной стране, но в маленьких деревнях, которые нельзя будет укрепить. Им запретили восстанавливать стены и обязали платить ежегодные репарации храму Аполлона. Демосфен произнёс пламенную речь, осудив эти зверства.
   Священный Союз послал Филиппу ноту с благодарностью за то, что очистил от богохульства наисвятейший храм всей Греции; и предоставил Македонии два места в Совете, которые прежде принадлежали Фокиде. Он уже успел вернуться в Пеллу, когда за ним прислали двух вестников, приглашая председательствовать на ближайших Пифийских Играх.
   После официального приёма он стоял в одиночестве у окна своего кабинета, наслаждаясь счастьем своим. Это было не только великое начало. Это был итог многотрудных дел, о котором он мечтал долгие-долгие годы: его, наконец-то, признали эллином.
   Он полюбил Элладу с юности. Ненависть Эллады жгла его, словно бич. Она потеряла себя, она опустилась, — но ей нужно было только руководство, чтобы возвыситься снова, и в душе он чувствовал предназначение своё.
   Эта его любовь родилась в горечи, когда чужие люди увели его из гор и лесов Македонии на унылую Фиванскую равнину. Фивы были живым символом поражения. Хотя его хозяева-тюремщики были учтивы с ним, многие фиванцы вели себя иначе. Он был оторван от друзей и от родни, от благосклонных девушек и от замужней любовницы, первой женщины в его жизни… В Фивах о свободных женщинах не могло быть и речи, потому что за каждым его шагом следили; а если он шёл в весёлый дом, то денег хватало только на таких шлюх, от которых его тошнило.
   Единственное утешение он находил в палестре. Там никто не мог посмотреть на него сверху вниз: он проявил себя атлетом искусным, упорным и мужественным. Палестра приняла его; и дала ему понять, что тамошняя любовь его не отвергает. Поначалу это было только от одиночества и от нужды, но оказалось — утешает… А потом, постепенно, в городе, где такая любовь имела давние традиции и высокий престиж, она стала для него столь же естественной, как и любая другая.
   Новые друзья ввели его в круг философов и учителей риторики; а в конце концов появилась возможность учиться и искусству войны, учиться у знатоков этого дела. Он постоянно мечтал о доме и был счастлив вернуться домой; но к тому времени он был уже посвящён в таинства Эллады и прикипел к ней на всю жизнь.
   А алтарём Эллады, душой Эллады были Афины. Единственное, чего он хотел от Афин, — чтобы они вернули себе былую славу. Нынешние афинские вожди казались ему сродни фокидянам в Дельфах: недостойные люди захватили священный храм. В глубине души он знал, что для Эллады слава и свобода неразделимы; но вёл себя, как влюблённый, который уверен, что даже самую сильную черту в характере любимой можно изменить, стоит лишь справить свадьбу.
   Все его политические шаги — даже самые нечестные, а это случалось нередко, — были в конечном итоге направлены на то, чтобы отворить её дверь. В крайнем случае он был готов и взломать эту дверь — всё лучше, чем потерять всякую надежду, — но мечтал, чтобы дверь открыла она сама. И вот он держал в руках изящный свиток из Дельф. Ключ. Пусть пока не от внутренних комнат, а только от калитки, — но ключ!..
   В конце концов ей придётся его принять. Когда он освободит ионийские города — родичей её — от векового рабства, она откроет ему сердце своё. Эта мысль разрасталась в его душе. Недавно, словно знамение, пришло к нему длинное письмо от Изократа. Этот философ был настолько стар, что дружил с Сократом еще в те времена, когда Платон мальчишкой в школу бегал. Он родился ещё до того, как Афины объявили войну Спарте и начали то многолетнее кровопускание, обессилившее всю Грецию. Теперь, уже на пороге столетия своего, он всё ещё живо интересовался всем происходящим и убеждал Филиппа объединить греков и вести их за собой. Мечтая у окна, Филипп видел Элладу, которой юность вернёт не крикливый оратор, называющий его тираном, а настоящий Гераклит, не чета тем захиревшим и изболтавшимся спартанским царям. На Акрополе будет стоять его статуя; Великий Царь займёт место, подобающее всем варварам, — будет платить дань и поставлять рабов, — а Афины Филиппа снова станут Школой Эллады.
   Его мысли нарушили юные голоса. Прямо под ним, на террасе, его сын играл в кости с маленьким заложником, сыном Тэра, царя фракийского племени агриан.
   Филипп смотрел на них с раздражением. Что нашёл его сын в этом маленьком дикаре? Даже в гимнасий его с собой таскает. Это рассказал один из князей в гвардии; у того сын тоже туда ходил, и это ему не нравилось.
   С ребёнком обходились вполне гуманно: он всегда был сыт и одет, его не заставляли работать или вообще делать что-либо не подобающее его рангу. Конечно же, ни в одной благородной семье принять его не захотели, как приняли бы какого-нибудь цивилизованного мальчишку из греческого города приморской Фракии. Пришлось найти ему место во дворце. А поскольку агриане народ воинственный и их подчинение долго длиться не может — к нему приставили стражу, на случай если вздумает бежать. Почему Александр, который мог выбирать среди самых достойных сверстников в Пелле, отыскал себе именно этого приятеля — просто непостижимо. Но нет сомнений, что скоро эта блажь пройдёт и увлечение забудется; так что тут и вмешиваться не стоило.
   Два принца сидели на корточках на плитах террасы. Разговаривали они на смеси македонского и фракийского, помогая себе жестами, где не хватало слов. Впрочем, больше говорили по-фракийски, поскольку Александр учился быстрее. Охранник скучал, сидя на цоколе мраморного льва.
   Ламбар был из рыжих фракийцев, потомок северных завоевателей, которые тысячу лет назад пришли на юг и основали свои горные княжества среди смуглых пеласгов. Он был на год старше Александра, а казался ещё больше: крупный парень. Копна огненных волос; на плече вытатуирована архаичная лошадь с крошечной головой, знак его царской крови, — как и каждый высокородный фракиец, он считал себя прямым потомком полубога Реза-Наездника, — а на ноге олень, знак его племени. Когда он вырастет настолько, что дальнейший рост не сможет ничего испортить, его должны разукрасить сложным орнаментом из символов, соответствующих его рангу. На шее у него, на засаленном кожаном шнурке амулет: грифон из жёлтого скифского золота.
   Сейчас он держал в руке кожаный мешочек для игральных костей и бормотал заклинания над ним. Стражник, который предпочёл бы пойти куда-нибудь в другое место, где у него были приятели, нетерпеливо кашлянул; Ламбар пугливо оглянулся на него.
   — Не обращай внимания, — сказал Александр. — Он стражник, только и всего. А ты можешь делать, что хочешь, он не смеет тебе приказывать.
   Он считал великим позором дома своего, что с царственным заложником в Пелле обращаются хуже, чем с его отцом в Фивах. Он думал об этом уже до того, как однажды застал Ламбара в слезах. Тот безутешно рыдал, уткнувшись головой в дерево, а бесстрастный страж стоял рядом и смотрел. При звуке нового голоса Ламбар обернулся, словно зверь в западне, но протянутую руку понял. Если бы над его слезами посмеялись — он стал бы драться, пусть его даже убьют потом… Александр это понял, тут не нужны были слова.
   В рыжих волосах Ламбара были рыжие вши. Гелланика разворчалась, хотя он попросил даже не её саму, а её служанку разобраться с этим тогда. А когда Александр послал за сластями, чтобы угостить Ламбара, их принёс раб-фракиец…
   — Он всего лишь караульный. А ты мой гость. Тебе кидать, давай.
   Ламбар повторил свою молитву фракийскому небесному богу и назвал пятёрку. Выпало два и три.
   — Ты просишь его о таких мелочах?.. Он может обидеться. Боги любят, чтобы их просили о чём-нибудь великом!
   Ламбар, который в последнее время стал реже молиться о возвращении домой, сказал:
   — Но твой-то бог для тебя выиграл?
   — Нет! Я просто стараюсь почувствовать удачу. А молитвы я берегу.
   — Для чего?
   — Ламбар, послушай. Когда мы вырастем большие, когда мы станем царями… Ты понимаешь, о чём я говорю?
   — Когда умрут наши отцы.
   — Когда я пойду на войну, ты будешь моим союзником?
   — Да. А что такое союзник?
   — Ты приведёшь своих людей биться с моими врагами, а я буду биться с твоими.
   Из окна, сверху, Филипп увидел, как фракиец схватил его сына за руку, встал на колени и каким-то особым образом сплёл руки Александра со своими. Потом поднял лицо и стал говорить что-то, громко и воодушевлённо; а Александр терпеливо стоял на коленях возле него, держа его сплетенные руки и внимательно слушал. Вдруг Ламбар вскочил на ноги и издал тонкий громкий крик, похожий на вой брошенной собаки, пытаясь изобразить фракийский боевой клич. Филипп ничего не понял в этой сцене, но смотрел на неё с омерзением; и рад был увидеть, что часовой поднялся и пошёл в сторону мальчишек.
   Это напомнило Ламбару правду: напомнило, кто он. Его пеан оборвался, он помрачнел и опустил глаза.
   — Чего тебе надо? У нас всё нормально, он меня учит своим обычаям. Иди назад.
   Часовой только что собирался разнимать подравшихся ребят, теперь ему пришлось извиняться.
   — Если ты мне будешь нужен, я сам тебя позову. Это прекрасная клятва, Ламбар. Повтори самый конец.
   — «Я не нарушу эту клятву, — медленно и торжественно произнёс Ламбар, — если только не обрушится небо и раздавит меня, или земля не разверзнется и поглотит меня, или поднимется море и утопит меня.» Мой отец целует своих вождей, когда они клянутся ему.
   Филипп, не веря глазам своим, смотрел, как его сын взял в ладони рыжую голову юного варвара и запечатлел на его лбу ритуальный поцелуй. Слишком далеко это зашло, это уже не по-эллински… Филипп вспомнил, что ещё не рассказал сыну новость о Пифийских Играх, на которые собирался взять его с собой. Надо сейчас же его позвать и отвлечь от этого варвара!
   Плиты были покрыты пылью. Александр чертил по ней обломанной веточкой.
   — Покажи, как ваш народ строится для боя.
   Из окна библиотеки, этажом выше, Феникс смотрел с улыбкой, как склонились над какой-то серьёзной игрой две головы, золото и охра. Его всегда радовало, если его подопечный хоть на миг становился ребёнком, словно отпускалась тетива на луке. Присутствие стражника облегчало его собственные заботы. Он вернулся к своей неразвёрнутой книге.
   — Мы тыщу голов добудем! — радовался Ламбар. — Чик-чик-чик!..
   — Это конечно, но где же пращники стоят?
   Стражник, получивший распоряжение, подошёл снова:
   — Александр, тебе придётся оставить этого парня со мной. Царь, отец твой, тебя зовёт.
   Александр так глянул ему в глаза, что он невольно переступил с ноги на ногу.
   — Хорошо, — сказал мальчик. — Но не мешай ему делать всё, что он захочет. Ты солдат, а не педагог. И не называй его «этим парнем». Если я могу обращаться к нему по роду его и званию, то можешь и ты. Ясно?
   Он пошёл наверх, меж мраморных львов, сопровождаемый взглядом Ламбара. Его ждали великие новости из Дельф.

4

   — Жаль, что ты не можешь уделять музыке больше времени, — сказал Эпикрат.
   — Знаешь, дни слишком короткие. Почему приходится спать?.. Лучше было бы без этого.
   — Если спать не будешь, исполнение твоё лучше не станет.
   Александр погладил полированный корпус кифары, с инкрустацией и с колками из слоновой кости. Двенадцать струн чуть слышно вздохнули. Он снял с себя ремень, позволявший играть стоя (если держать на коленях, то звук приглушается), положил кифару на стол и сел рядом, перебирая струны то здесь то там, проверяя настройку.
   — Ты прав, — сказал Эпикрат. — А почему приходится умирать?.. Лучше было бы без этого…
   — Да. Сон на самом деле похож на смерть.
   — Ну, не спеши! Тебе всего двенадцать, так что времени впереди очень и очень много. Мне хотелось бы, чтоб ты принял участие в состязаниях. Это даст тебе цель, ради которой стоит поработать. Я думал о Пифийских Играх. За два года ты вполне можешь подготовиться.
   — А до скольки лет можно участвовать среди юношей?
   — До восемнадцати. Отец твой согласился бы?
   — Если буду выступать только как музыкант — ни за что не согласится. Да я и сам не соглашусь. А зачем тебе это надо?
   — Это бы тебя подтянуло.
   — Так я и думал. Но тогда музыка перестала бы доставлять мне радость. — Эпикрат привычно вздохнул. — Ты не сердись, Эпикрат. Дисциплины мне и у Леонида хватает.
   — Это я знаю. В твои годы я играл хуже тебя. Ты и начал раньше и учили тебя лучше, это я могу сказать не хвастаясь. Но ты никогда не станешь музыкантом, Александр, если будешь пренебрегать философией этого искусства.
   — Но у меня нет математики в душе, и никогда не будет. Ты это знаешь. И я всё равно не смог бы стать музыкантом, меня ждёт много других дел.
   — Но почему бы всё-таки не принять участие в Играх, и в музыкальных состязаниях тоже?
   — Нет. Когда я ходил смотреть — подумал, что ничего лучше и представить себе невозможно. Но после состязаний мы остались, и я с атлетами познакомился. И понял, как это всё на самом деле. Я могу побить любого из них, потому что нас учат быть мужчинами. А эти мальчики — они специально мальчики-атлеты. Они часто кончаются ещё до того, как повзрослеют. Но даже если и нет — даже если вырастут здоровыми — всё равно. Те мужчины только ради Игр и живут. Как у женщин вся жизнь только в том, чтобы женщинами быть.
   Эпикрат кивнул.
   — Это началось уже при мне, на моей памяти. Люди, не заработавшие себе права гордиться самими собой, гордятся своим городом, который прославили другие. А кончается это тем, что у города вообще не остаётся ничего, чем гордиться можно. Кроме своих мёртвых, которые умели гордиться собой. Ну, ладно. Зато в музыке кто бы ни сделал что хорошее — оно всё наше. Сыграй. Позволь мне послушать ещё раз. Только теперь давай поближе к тому, что композитор написал.
   Александр повесил инструмент поперёк груди, басовыми струнами к себе, и мягко тронул их пальцами левой руки, а верхние струны — медиатором, который был в правой. Голова его чуть склонилась набок; казалось, он слушает больше глазами, чем ушами. Эпикрат следил за ним со смешанным чувством раздражения и любви. И, как всегда, спрашивал себя: смог бы он научить мальчика чему-то большему, если бы отказался его понимать? Нет, скорее всего тот просто бросил бы музыку. Ему ещё и десяти не было, когда он уже умел достаточно, чтобы бренчать на лире за ужином, как подобает благородному человеку. Никто не стал бы настаивать, чтобы он учился дальше.
   Александр взял три звучных аккорда, сыграл длинную журчащую каденцию и запел.
   В возрасте, когда у всех македонских мальчишек голоса начинают грубеть, его чистый альт стал только сильнее прежнего. Когда этот голос возносился ввысь, вместе с высокими трелями струн, вылетавшими из-под медиатора, — Эпикрат всегда удивлялся, что его это, вроде, совершенно не смущает. И он не стеснялся явно скучать, — даже показать, что злится, — когда другие ребята обменивались непристойностями, как свойственно мальчишкам в эти годы. Мальчик, которого никто никогда не видел испуганным, может себе позволить быть не таким как все.
 
   Бог каждого ведёт по своему пути,
   И ни дельфину ни орлу от бога не уйти,
   На каждом из людей лежит его рука,
   Но некоторым он дарует славу на века…
 
   Голос взлетел и затих; струны повторили напев, словно отдались эхом в ущелье.
   Опять его понесло, — со вздохом подумал Эпикрат.
   Стремительная, страстная импровизация опять, как всегда, была слишком громкой, слишком надрывной… Но Эпикрат не вмешивался: не хотел, чтобы Александр обращал внимание на него. Он злился на себя; за то что растрачивает здесь жизнь впустую, во многом себе отказывая и прекрасно понимая бессмысленность своих усилий. Ведь он даже не влюблён — вкусы у него совсем другие, — так чего ради он тут торчит?
   Такое исполнение восхитило бы верхние ряды в одеоне Афин или Эфеса, — думал он, — они освистали бы судей… Но ведь Александр не на публику работает, и его манера не от невежества — уж об этом я позаботился, — а от чистейшей, совершеннейшей наивности… Как раз поэтому я и здесь. Я чувствую, что необходим, хоть и не могу измерить всю глубину этой необходимости. И отступиться мне просто страшно.
   В Пелле у него был один мальчишка — сын местного торговца, — которого он услышал нечаянно и взялся учить бесплатно, для души. Паренёк обещал стать настоящим профессионалом, занимался усердно, был благодарен… Но тё плодотворные уроки значили для Эпикрата гораздо меньше чем эти, на которых все его святыни безжалостно швырялись на неизвестный алтарь.
   Украсьте чёлн цветами, пою я храбрецам…
   Зазвучало бешеное крещендо. Губы мальчика были приоткрыты в неистовой, интимной улыбке, какая бывает при акте любви, совершаемом в темноте. Инструмент не выдержал и начал фальшивить; он наверняка это слышал, — но продолжал, как будто его воля могла подчинить струны.
   Когда-нибудь он обойдётся с самим собой точно так же, как сейчас с кифарой, — подумал Эпикрат. — Мне надо уезжать, давно пора. Я уже дал ему всё, что он способен взять, а это он может и без меня. В Эфесе постоянно, круглый год, можно слушать хорошую музыку, а иной раз бывает и самая лучшая… И в Коринфе хотелось бы поработать… Можно взять с собой Пифона, ему очень полезно послушать мастеров… А этот — я его не учу, а он меня разлагает. Он приходит ко мне выговориться, я для него слушатель, который понимает язык. И я слушаю, хотя он и уродует родной язык мой. Пусть он играет тем богам, какие его услышат, а мне пора уезжать.
   … Так будь же ты достоин рожденья своего!
   Он снова рванул медиатором по струнам. Одна лопнула и хлестнула по остальным, задребезжал диссонанс, наступила тишина. Он смотрел на кифару, словно не веря.
   — Ну? — сказал Эпикрат. — А ты чего ждал? Ты думал, кифара бессмертна?
   — Я думал, она подержится, пока я допою.
   — С конём ты бы так обращаться не стал, верно?.. Дай-ка сюда.
   Он достал из коробки новую струну и начал приводить инструмент в порядок. Мальчик беспокойно прошёл к окну. Он чувствовал — только что едва не проявилось нечто великое, а больше уже не вернётся. Эпикрат, не торопясь, настраивал кифару и думал: хорошо бы убедить его показать всем, чему он научился, прежде чем я уеду.
   — Ты никогда ещё не играл перед отцом и его гостями. Разве что на лире.
   — За ужином как раз лира и нужна…
   — Это потому что ничего лучшего нет. Сделай мне одолжение. Выучи для меня одну пьесу и сыграй по-настоящему. Я уверен, он будет рад увидеть, что ты умеешь.
   — Он наверно и не знает, что у меня есть кифара. Я ведь её сам купил, ты же знаешь.
   — Так тем лучше… Ты покажешь ему нечто новое…
   Как и все в Пелле, Эпикрат знал, что на женской половине мира нет. Мальчик из-за этого беспокоен, и уже не первый день. Он не только стал играть хуже, но иной раз даже не слышит, что ему говорят… Эпикрат уже научился определять, каков будет урок, стоило Александру войти.
   Почему бы царю — во имя всех богов разума и рассудка — не удовольствоваться гетерами? Он мог бы позволить себе самых лучших, самых дорогих. У него и мальчики его есть — неужто ему мало?.. Для чего он обставляет свои похождения такими церемониями? Перед этой последней свадьбой было ещё по меньшей мере три таких же. В его отсталой стране это может быть царским обычаем; но если он хочет, чтобы его считали эллином, — ему надо бы помнить: «Ничего сверх меры». Конечно, за одно поколение нельзя избавиться от варварства, это и в мальчике заметно, но всё-таки…
   А мальчик всё ещё смотрит в окно, словно забыл где находится. Не иначе, опять на него мать насела. Эту женщину можно было бы пожалеть, если бы она сама не выпрашивала добрую половину своих неприятностей. Да и не только своих — сыновних тоже… Он, конечно же, её сын. Только её — одни боги знают, чей еще, — потому что в сравнении с нею царь очень культурный человек. Неужели она не понимает, что нельзя размахивать грязным бельём? Ведь у каждой из этих новых невест может появиться мальчишка, который рад будет, что он сын его отца. Почему бы ей не проявить хоть немного дальновидности и такта?.. Почему она никогда не побережёт мальчишку?.. Нет никакой надежды, что сегодня он что-нибудь выучит. Лучше отложить кифару… Стоп! Но для чего же я сам-то учился?
   Эпикрат надел лямку кифары на плечо, поднялся и заиграл.
   Через некоторое время Александр отвернулся от окна, подошёл и присел на крайс тола. Сначала ёрзал, потом успокоился и затих. Голова его чуть склонилась набок, глаза смотрели куда-то вдаль… И вдруг они наполнились слезами. Эпикрат увидел это с облегчением: если музыка трогала его, так бывало всегда, и ни одного из них это не смущало. Когда он закончил, Александр вытер глаза ладонями и улыбнулся.
   — Если хочешь, я выучу какую-нибудь пьесу, чтобы сыграть в Зале.
   Уходя, Эпикрат подумал, что надо уезжать поскорее. Для человека, стремящегося к душевному равновесию и гармонии, здесь слишком много волнений.
   Через несколько уроков Александр сказал:
   — Сегодня за ужином будут гости. Если меня попросят сыграть, попробовать эту пьесу?
   — Обязательно. Играй точно так же, как только что. Там для меня место найдётся?
   — Да, конечно. Там будут только свои, ни одного чужеземца. Я скажу дворецкому.
 
   Ужин начался поздно: пришлось ждать царя. Гостей своих он приветствовал любезно, но со слугами был довольно суров. Хотя щёки его пылали и глаза покраснели, видно было, что он совершенно трезв и явно старается отвлечься от каких-то неприятных мыслей. Рабы шепнули, что он только что вышел от царицы.
   Все гости были старыми боевыми друзьями из гвардейской конницы, так что Филипп оглядел ложа с облегчением: никаких послов, ради которых надо носить личину, и никто не осудит, если они сразу начнут с вина. Сейчас доброго крепкого акантийского — и никакой воды туда, не разбавлять. После того что пришлось ему вынести, иначе просто нельзя.
   Александр сидел на краю ложа у Феникса и ел с его стола. К отцу он никогда не садился, разве что позовёт. У Феникса музыкального слуха не было, но он знал о музыке всё, что было в литературе, и теперь радовался, что мальчик выучил новую пьесу. Вспомнил лиру Ахилла и сказал:
   — Но я не стану сидеть, как Патрокл, который ждал, когда друг его закончит.
   — Э-э, так нечестно. Ведь это только потому было, что Патрокл хотел что-то сказать!..
   — Постой-постой, малыш, что это ты затеял? Ты же из моей чаши пьёшь, не из своей.
   — Ладно, это я за твоё здоровье. Попробуй из моей. Быть может, её и сполоснули вином прежде чем воду наливать, но уж никак не более того.
   — Это нормальная смесь для мальчиков, один к четырём… Плесни немного мне в чашу. Не все могут пить вино чистым, как твой отец, но кувшин с водой просить неприлично.