Здесь никого не было. Александр поднялся к святилищу и потёр большой палец на правой ноге героя, над краем пьедестала. Только что, на крыше, он взывал к нему — и Геракл сразу пришёл усмирить демонов; надо его отблагодарить… Этот палец был ярче всех остальных, его часто терли.
   Из-за миртовой изгороди доносились тихие перезвоны систров и бромотанье бубна, когда по нему легонько проводили пальцами. Потом в распахнутых дверях появился горящий факел и превратил сумерки вокруг в чёрную ночь. Александр подполз к изгороди. Теперь подошли уже почти все. На женщинах были яркие тонкие платья; они собирались только плясать перед богом. На Дионисиях, уходя из Эг наверх в горы, они надевают настоящие платья менад, и держат в руках тростниковые тирсы с наконечниками из сосновых шишек и венки из плюща. И тех пятнистых одеяний, тех оленьих шкур больше уже не увидишь: их выбрасывают, когда они заляпаны кровью. А маленькие шкурки, надетые сейчас, хорошо выделаны и заколоты золотыми пряжками; тирсы — изящные жезлы, позолочены и украшены ювелирной работой… Вот появился уже жрец Диониса, за ним следом мальчик ведёт козла… Теперь все ждали, когда выйдет мать.
   Она появилась, смеясь чему-то, вместе с Гирминой из Эпира. На ней шафрановое платье и позолоченные сандалии с гранатовыми пряжками; в волосах плющовый венок из золотых листьев — тонкие веточки дрожат, сверкая в свете факела, стоит ей шевельнуть головой, — а тирс её обвит маленькой змейкой из эмали. Одна из женщин, шедших следом, несла корзину с Главкосом; его всегда брали на эти пляски.
   Девушка с горевшим факелом обошла по кругу всех остальных. Взметнулись снопы огня — и в ярком свете засияли глаза; и краски платьев — зелёные, красные, синие, жёлтые, — засверкали, как самоцветы. А из темноты выступала и словно парила в воздухе — будто подвешенная маска — чёрная козлиная морда. Печальная, мудрая, мерзкая; с позолоченными рогами, и глаза как топазы… На шее у него висел венок из молодых зелёных гроздьев винограда. Жрец и его мальчик-служка повели козла к бору; но козёл шёл впереди, словно сам вел за собой всех остальных. Женщины пошли следом, потихоньку разговаривая между собой. В такт их шагам мягко позванивали систры; в ручье возле фонтана квакали лягушки…
   Они поднялись на открытый склон над дворцовым парком. Тропа вилась меж кустами мирта, тамариска и дикой сливы. Позади всех, держась в темноте, но видя дорогу в свете факелов спереди, бесшумно двигался мальчик.
   Вот впереди показался лес — словно чёрная стена смутно проглядывала сквозь темноту, — мальчик сошёл с тропы и осторожно заскользил среди кустов. Рано попадаться на глаза.
   Вот вошли в лес, подошли к поляне… Там они разошлись по кругу и закрепили свои факелы на стойках, воткнутых в землю. А мальчик залёг в ложбинке меж сосен, — на упругом ковре из сухой хвои, — лежал и смотрел.
   Площадка для плясок убрана, алтарь увит гирляндами… Возле него поставлен нестроганный стол с чашами для вина и смесительным кратером, и со священными опахалами… А чуть дальше стоит на своём пьедестале Дионис; как всегда ухоженный, очищенный от птичьих следов, вымытый и отполированный так, что чуть коричневатое мраморное тело светится, словно живая плоть.
   Олимпия привезла его сюда из Коринфа, где его изваяли под её надзором. Он был почти в человеческий рост. Юноша лет пятнадцати, светловолосый, с изящной мускулатурой танцора. На нём богато украшенные красные сандалии, и леопардовая шкура на плече… В правой руке длинный тирс, а в левой золочёная чаша: предлагает её, приглашая взять. А улыбается он не так, как Аполлон. Тот говорит: «Человек, познай себя, этого достаточно для краткой жизни твоей.» А эта улыбка завлекает, манит — призывает разделить её тайну…
   Они там встали в круг и запели призыв к богу; перед тем как принесут козла в жертву. С тех пор как здесь в последний раз проливалась кровь, алтарь отмыли дожди, так что козёл подошёл без боязни; только один раз закричал — дико, страшно, — когда нож уже вонзался в него. Кровь его собрали в плоскую чашу и смешали с вином для бога. Мальчик смотрел на это спокойно, опершись подбородком на руки. Жертвоприношений он видел много; и в общественных храмах и здесь, в бору. Его приносили сюда, когда он был ещё совсем маленьким; во время плясок он спал на хвойной подстилке, под грохот бубнов и пение флейт.
   Вот зазвучала музыка… Девушки с бубнами и систрами, и ещё одна с двойной флейтой, начали мягко раскачиваться в такт собственной мелодии. Раскачивался и Главкос, подняв голову из открытой корзины. Музыканты играли всё громче, всё быстрее; руки танцовщиц сплелись на талиях, женщины били землю ногами, тела их изгибались то вперёд то назад, волосы разметались… Для плясок Диониса вино не разбавляют: ведь после жертвоприношения пьют вместе с богом! Скоро можно будет выйти к ним, теперь его уже ни за что не отошлют назад.
   Девушка с кимвалами подняла их высоко над головой, они зазвенели раскатистой трелью… Он пополз вперёд, почти выбрался под свет факелов, но его ещё никто не видел. Хоровод двигался ещё медленно, чтобы хватало дыхания петь. Они славили триумф бога.
   Мальчику почти всё было слышно, но он и так знал этот гимн: уже не раз слышал его здесь. После каждого куплета звенели кимвалы и раздавался припев, с каждым разом всё громче: «Эвой, Вакх! Эвой! Эвой!»
   А запевала гимн его мама. Она звала бога сыном Семелы, рождённым от огня. Глаза её, и щёки, и волосы ярко сияли; а золотой венец и жёлтое платье отражали свет факелов, словно и сама она пылала огнем.
   Гирмина из Эпира, размахивая чёрной гривой волос, пела, как младенца-бога прятали на острове Наксос, чтобы спасти от ревнивой Геры; как его охраняли поющие нимфы. Мальчик подполз поближе, к самому столу с винными чашами. Потом поднялся на ноги и заглянул на стол. Кубки и кратер были старинные, на них картины нарисованы… Он снял со стола один кубок и стал его рассматривать. Оказалось, что там есть ещё немного вина, на донышке. Он вылил пару капель на землю — возлияние богу, он знал, как себя надо вести, — а остальное выпил. Неразбавленное вино было крепко, но сладко; ему понравилось. Похоже, богу тоже понравилось, что он его почтил: факелы стали ярче, а музыка и вовсе волшебной. Он почувствовал, что скоро тоже пойдет плясать, но пока отошел назад, в сосны.
   А они тем временем пели, как дитя Зевса принесли в лесное убежище старого Силена. Тот учил его мудрости, пока малыш не превзошел своего учителя, открыв источник могущества в пурпурных гроздьях. Тогда все сатиры стали боготворить его за тот неистовый восторг, что он держал в руке своей. Песня вихрилась, хоровод крутился, словно колесо на хорошо смазанной оси… Мальчик начал отбивать такт ногой и хлопать в ладоши; пока один, сам с собой.
   Бог вырос в юношу. Он стал прекрасен, — грациозен, словно девушка, — но горел тем пламенем молний, что было повитухой у матери его. Он вышел к людям, осыпая своими дарами всех, кто уверовал в его божественность. Но тех, кто его не принимал, он карал, словно лев пожирающий. Слава его разрасталась; он стал слишком заметен, чтобы можно было его и дальше скрывать от ревнивой Геры. По блеску и могуществу она узнала его и наслала на него безумие.
   Музыка закручивалась спиралью, всё выше и быстрее; музыка звучала, словно предсмертный крик жертвы в ночном лесу, звенели кимвалы… А мальчик уже успел проголодаться, и пить тоже хотелось, — напрыгался в пляске своей, — он снова подбежал к столу, потянулся на цыпочки и взял ещё один кубок. На этот раз дыхание не перехватило; вино было словно пламя небесное, о котором пелось в гимне.
   Безумный бог пошел через Фракию и Геллеспонт, через Фригийские горы на юг, в Карию… Его приверженцы, делившие с ним радости его, пошли за ним, чтобы разделить и его безумие… Это безумие приносило им восторг, потому что даже оно было божественным; и они не покинули бога. Азиатским берегом он прошёл в Египет… Тамошний мудрый народ принял его радушно; и он задержался там, чтобы познать их мудрость и научить их своей. Потом, исполненный божественного безумия, он двинулся по неизмеримым просторам Азии, на восток. Он шел и плясал — всё дальше и дальше, — обращая людей в свою веру, как огонь распаляет огонь. Он пересёк Ефрат, пройдя по мосту из плюща; он переплыл Тигр на спине тигра… И всё шёл и плясал — через равнины, через реки, через горы, высокие как Кавказ, — пока не пришёл в землю Индии, на самом краю мира. Дальше не было уже ничего; только Поток Океана, что опоясывает землю. Здесь проклятие Геры иссякло. Индийцы тоже стали поклоняться ему, дикие львы и пантеры кротко пришли влачить его колесницу… И так он вернулся со славой в эллинские земли, Великая Мать очистила его от всей крови, какую он пролил в безумии своем, и он наполнил радостью сердца людей. Снова грянул припев, и на этот раз мальчик запел вместе со всеми. Голос его был пронзителен, как флейта рядом с ним. Хитон свой он сбросил, жарко было; от пляски, от факелов, от вина… Под ним крутились колеса колесницы, а ее везли львы; для него звучали пеаны, и реки поворачивали вспять, а народы Индии и Азии плясали под его песню… Его призывали менады — и он спрыгнул со своей колесницы, чтобы плясать вместе с ними. Они разомкнули свой вихрящийся хоровод, смеялись, что-то кричали ему… Потом круг снова сомкнулся, так что он смог очертить свой алтарь… И под их песню плясал он вокруг этого алтаря — топтал росу, творил колдовство своё, — пока весь лес не начал крутиться, так что он уже не знал, где небо, где земля. Но тут перед ним появилась Великая Мать, в венке из света, подхватила его на руки и принялась целовать; а он увидел на её золотой юбке красные следы от своих окровавленных ног. Это он, танцуя, наступил на то место, где приносили жертву, и ноги были теперь такими же красными, как сандалии у статуи бога.
   Его завернули в плащ, уложили на мягкий хвойный ковёр, снова поцеловали… И тихо сказали, что даже богам надо спать, пока они ещё маленькие. Он должен остаться здесь и быть умницей, а скоро все-все пойдут домой.
   В душистой хвое, в мягкой шерсти плаща было тепло; тошнота прошла, и факелы больше не качались… Теперь они, вроде, стали пониже, но горели по-прежнему ярко и дружелюбно. Выглянув из-под плаща, он увидел, что женщины уходят в лес, в сосны, обнявшись или взявшись за руки. Потом, через годы, он старался вспомнить, слышал ли тогда другие голоса, чтобы отвечали женщинам в лесу. Но воспоминания были обманчивы и каждый раз — при каждой попытке вызвать их — говорили разными голосами. Во всяком случае, ему не было ни страшно, ни одиноко: поблизости слышался шепот и смех. И последнее, что он видел, закрывая глаза, — танцующее пламя.

2

   Ему исполнилось семь, в этом возрасте мальчиков забирают из-под женской опеки. Пора делать из него грека.
   Царь Филипп снова был на войне; на северо-восточном, халкидийском побережье. Считалось, что он защищает свои границы, хотя на самом деле это означало их расширение. Семейная жизнь его легче не стала. Ему часто казалось, что женился он не на женщине, а на сильном и опасном вожде-сопернике: воевать с ним теперь не станешь, а его шпионы знают всё. Из прежней девочки она выросла в женщину красоты ослепительной; но его всегда привлекала и возбуждала именно юность и свежесть, независимо от пола. Какое-то время он удовлетворялся мальчиками; потом — по обычаю предков — завёл себе юную наложницу из хорошего рода, дав ей статус младшей жены. От уязвлённой гордости, от ярости Олимпии дворец дрожал, словно от землетрясения. Однажды ночью её видели возле Эг; шла с факелом к царским могилам. Это было древнее колдовство: написать проклятие на свинце и оставить духам, чтобы довершили дело. Говорили, что ребёнок был при этом с нею. При следующей встрече Филипп присмотрелся к своему сыну. Дымчато-серые глаза встретили его взгляд, не мигая. Чужие, немые… Когда он уходил — чувствовал эти глаза на спине у себя.
   Война в Халкидиках неотложна, но и мальчишку нельзя оставить!.. Он был невелик для своих лет, но во всём остальном опережал сверстников до чрезвычайности. Гелланика научила его буквам и счёту; его высокий голос был чист, а слух безупречен; солдаты в гвардии и даже в армейских казармах, к которым он убегал едва не каждый день, обучили его своей крестьянской речи… Чему еще — об от этом можно было только гадать… Ну а чему он успел научиться у матери, об этом лучше было и вовсе не думать.
   Когда македонские цари уходили на войну, они берегли спину; это было у них в крови. На западе иллирийцы были покорены в первые годы его правления. Теперь он собирался заняться востоком. Но оставались старые опасности, свойственные всем племенным царствам: заговоры в собственном доме и кровная вражда соседей. Если, уходя на войну, он заберёт мальчика у Олимпии и назначит ему воспитателем кого-нибудь из своих мужчин, — наверняка придётся иметь дело и с тем и с другим…
   Филипп всегда гордился тем, что умеет увидеть, где можно обойти противника без боя. Подумав, что утро вечера мудренее, он заснул с нерешённой проблемой, а проснулся с мыслью о Леониде.
   Это был дядя Олимпии — но ещё больший эллин, чем сам Филипп. В молодости, увлекшись скорее самой Грецией, чем её идеями, он поехал на юг; прежде всего в Афины. Там он приобрёл чистую аттическую речь, изучил ораторское искусство; и занимался в разных философских школах достаточно долго, чтобы решить, что все они способны лишь подорвать здоровые традиции и помешать поискам здравого смысла. Как это вполне естественно для человека с его происхождением, он приобрёл там друзей среди аристократов, среди потомственных олигархов, которые часто вспоминали добрые старые времена, оплакивали их и — как их предки во время Великой Войны — восхищались обычаями Спарты. Естественно, что оттуда Леонид поехал в Спарту. Но к этому времени он уже привык к возвышенным и роскошным развлечениям Афин: к драматическим фестивалям; к музыкальным конкурсам; к священным процессиям, обставленным как великолепные представления; к вечерним клубам, где за ужином сочинялись стихи, где состязались в остротах… Лакедемон показался ему безнадёжно провинциальным. Леонид был князем у себя в Эпире, был глубоко привязан к своей земле и своим обычаям, — расовое господство спартиатов над илотами было ему чуждо и противно. А фамильярная откровенность спартиатов друг с другом — и с ним тоже — произвела на него впечатление грубой невоспитанности. Здесь тоже величие было в прошлом, как и в Афинах. Словно старый пёс, побитый молодым, — который зубы ещё скалит, но держится подальше, — Спарта была уже не та, с тех пор как фиванцы подходили к её стенам. Меновая торговля отошла в прошлое, появились деньги, и стали цениться как везде; богатые скупили громадные земельные участки, бедные не могли больше вносить свою долю за общественную трапезу за общим столом и опускались до уровня нахлебников, — а вместе с гордостью теряли и отвагу свою… Но в одном отношении они остались такими же, как прежде. Они ещё не разучились воспитывать дисциплинированных мальчиков — смелых, закаленных и уважительных, — которые делали, что им скажут, сразу же и не спрашивая зачем; вставали при появлении старших; и никогда не заговаривали первыми, пока к ним не обратятся. Аттическая культура и спартанские обычаи, — думал он, но дороге домой, — если соединить их в податливой душе юноши — это даст совершенного человека.
   Вернувшись в Эпир, он стал ещё более влиятелен: теперь не только его ранг уважали, но и восхищались эрудицией, привезенной из дальних странствий. К его мнению продолжали прислушиваться и тогда, когда все его знания давно уже устарели. Царь Филипп, имевший своих агентов во всех греческих городах, знал больше. Однако, поговорив с Леонидом, он обнаружил, что его собственный греческий звучит слишком по-беотийски; а у Леонида в безупречную аттическую речь совершенно естественно вплетались и эллинские афоризмы. «Ничего сверх меры», «Хорошее начало — половина дела», «Честь женщины в том, чтобы о ней не говорили ни плохого, ни хорошего»…
   Здесь был отличный компромисс. С одной стороны, он окажет честь родне Олимпии. А с другой — Леонид, страстный поборник порядка обожающий поучать, вынудит ее вести себя, как подобает высокородной даме; да и самому Филиппу не помешает его придирчивый взгляд… С Леонидом ей будет труднее совать нос не в свое дело, чем с самим Филиппом!.. И для мальчишки он подберет подходящих учителей через своих друзей-гостеприимцев, — у самого царя не было времени на это, — таких учителей, насчет которых можно не сомневаться в отношении политики и морали… Они обменялись письмами… И Филипп уехал со спокойной душой, распорядившись, чтобы Леониду был оказан приём как почётному гостю.
   В тот день, когда Леонид должен был появиться, Гелланика достала самую лучшую одежду Александра и послала своего раба приготовить ему ванну. Когда она тёрла его мочалкой, вошла Клеопатра. Это была теперь плотная, приземистая девчушка, с рыжими волосами матери и коренастым сложением Филиппа. Она часто горевала из-за того, что мама любит Александра больше, чем её, и по-другому, — а когда горевала, всегда ела что-нибудь, ради утешения.
   — Ты теперь уже школьник… — сказала она. — Теперь тебе нельзя в женские комнаты!..
   Когда он видел, что ей плохо, он всегда утешал её: развлекал, веселил или давал что-нибудь. Но когда она начинала напоминать ему, что она женщина — и поэтому ближе к маме, — тут он её ненавидел.
   — Я буду заходить, когда хочу. Кто это, по-твоему, меня не пустит?
   — Твой учитель…
   Она начала приплясывать вокруг ванны и распевать: «Твой учитель, твой учитель!..» Он выскочил, залив пол водой, схватил её и закинул в ванну, во всей одежде. Гелланика уложила его поперёк колена, мокрого, и отлупила своей сандалией. Клеопатра стала дразниться — тогда и ей досталось тоже; она с рёвом кинулась бежать, но служанка поймала её, раздела и завернула в полотенце.
   Александр не плакал. Он очень хорошо понимал, почему приезжает его двоюродный дед. Ему не надо было объяснять, что если он не станет слушаться этого человека — мать его проиграет какую-то битву в своей войне; не надо было объяснять, что тогда следующая битва будет вестись за него. В душе его уже были шрамы от таких битв. Когда возникала угроза новой — шрамы эти болели, как старые раны перед дождём.
   Гелланика начала расчёсывать ему спутанные волосы — он стиснул зубы. Он легко мог заплакать, услышав старую военную песню, где друзья, поклявшись, умирали вместе; или нежную мелодию флейты… Он плакал полдня, когда заболел и умер его любимый пёс… Он уже знал, что значит оплакивать павшего, — всё своё сердце выплакал по Агию, когда тот погиб… Но плакать из-за собственных ран — за это Геракл отказался бы от него. Такое условие давно уже входило в их тайный договор.
   Но вот он выкупан, причёсан, наряжен, — его отвели в Зал Персея, где Олимпия с гостем сидели в почётных креслах. Мальчик ожидал увидеть старого учёного, но это оказался мужчина лет сорока с небольшим — чёрная борода едва тронута проседью, — похожий на генерала, который, правда, оставил службу, но готов хоть завтра вернуться в строй. Мальчик много чего знал об офицерах, в основном от их подчинённых. Но друзья хранили его секреты, — он их секретов тоже не выдавал.
   Леонид был сердечен, поцеловал его в обе щеки, крепко взял за плечи, сказал, что уверен — он не посрамит своих предков… Александр учтиво всему этому подчинился. По его понятиям, он должен был это вытерпеть, как солдат на параде. Леонид и не надеялся, что спартанская подготовка начнётся так легко и гладко. Мальчик хоть и слишком красив, чтобы можно было оставлять его без надзора, — это рискованно, — но на вид здоровый и бодрый; и нет сомнений — очень толковый, так что учиться сможет отлично.
   — Ты вырастила замечательного ребёнка, Олимпия. Судя по этой одежде, ты очень внимательна к нему… Но ведь это же всё для младенца, надо одеть его как большого.
   Александр посмотрел на маму, которая своими руками вышивала его тунику из мягкой вычесанной шерсти. Она сидела очень прямо. Чуть-чуть кивнула ему и отвела глаза.
   Леонид расположился во дворце, в отведенных ему покоях. Переговоры о подходящих учителях займут достаточно много времени: абы кого приглашать просто нельзя, а у достаточно видных людей собственные школы — их так сразу не бросишь… К некоторым надо будет еще присмотреться на предмет опасных мыслей… Но сам он должен начинать немедля: он видел, что давно уже пора.
   Вышколенный вид оказался обманчивым. Мальчишка делал, что хотел. Поднимался с петухами или вовсе не спал дома; мотался с другими мальчишками, или даже со взрослыми, неизвестно где… Надо было признать, что несмотря на жуткую избалованность он отнюдь не маменькин сынок, — но речь его была просто ужасна. Мало того, что он почти не знал греческого. Но где он научился такому македонскому? Можно подумать, его зачали под стенами казармы!
   Ясно, что одними уроками тут не обойдёшься. Всю его жизнь надо взять под жёсткий контроль, с утра и до ночи.
   Теперь каждое утро, ещё до восхода, начиналось с зарядки. Два круга по беговой дорожке, упражнения с грузами в руках, прыжки и метания. Когда наконец подходило время завтракать — есть оказывалось почти нечего. Если он говорил, что остался голодным, ему предлагали сказать то же самое на хорошем греческом; а потом отвечали — на хорошем греческом, — что лёгкий завтрак полезен для здоровья.
   Одежду ему поменяли на домотканую, шершавую, без всяких украшений. Царских сыновей в Спарте такой наряд вполне устраивал. Наступала осень, становилось всё холоднее и холоднее, а его закаляли — заставляли ходить без плаща. Чтобы согреться, приходилось всё время бегать; от этого голод становился ещё невыносимее, но есть давали не больше прежнего.
   Леонид видел, что мальчик, подчиняется ему нехотя; без единой жалобы, но со стойким и нескрываемым отвращением. Было яснее ясного, что он сам и его режим — ненавистное наказание, которое Александр терпит только ради матери, собрав в кулак всю свою волю и гордость.
   Леониду это не нравилось, но он не мог пробить возникшую стену. Он был из тех людей, у которых роль отца, взятая на себя однажды, напрочь стирает все воспоминания детства. Это могли бы ему сказать его собственные сыновья, если бы им хоть когда-нибудь удалось заговорить с ним. Он был готов выполнить свой долг в отношении Александра; и не представлял себе, что кто-нибудь другой мог бы сделать это лучше.
   Начались уроки греческого. Вскоре выяснилось, что на самом деле Александр знает его очень прилично. Просто не любит. Но это же позор, — сказал ему учитель, — раз отец его говорит так хорошо. Он моментально восстановил всё, что знал раньше; быстро научился писать; но постоянно мечтал о том, что как только выйдет из класса — снова окунётся в македонское просторечие и в жаргон фаланги.
   Когда он понял, что придётся говорить по-гречески весь день, — ему трудно было в это поверить. Ведь даже рабам позволялось говорить друг с другом на родном языке!
   Правда, у него бывали передышки. Для Олимпии северный язык был неиспорченным, сохранившимся наследием героев, а греческий — выродившимся диалектом. Она разговаривала на нём только с греками — это была её вежливость по отношению к низшим, — но ни с кем больше. А у Леонида бывали и другие дела, во время которых его пленник мог исчезать. Если ему удавалось попасть в казармы во время обеда, там всегда хватало каши и для него.
   Одной из немногих радостей оставалась верховая езда, но вскоре он лишился своего любимого спутника. Это был молодой офицер из гвардии, которого он по привычке поцеловал, когда тот снимал его с коня. Леонид увидел это со двора конюшни. Александра отослали в сторонку, он ничего не слышал, — но увидел, как пунцово покраснел его друг, и решил, что дело зашло слишком далеко. Он вернулся и встал между ними.
   — Я сам его поцеловал! А он никогда и не пытался меня трахнуть!
   Терминология у него была казарменная, другой он просто не знал.
   После долгой, тяжелой паузы Леонид увел его в класс, и там — все так же молча — избил. Его собственным сыновьям доставалось гораздо хуже; здесь его сдерживали положение Александра и возможная реакция Олимпии; но это была настоящая мальчишья порка, не детские шлёпки. Леонид не признавался себе, что давно уже ждал случая посмотреть, как выдержит это его подопечный.
   Кроме ударов — других звуков он не услышал. После порки он собирался приказать мальчишке повернуться и посмотреть ему в лицо, но тот его опередил. Он ожидал увидеть только спартанскую выдержку или жалость к себе… А увидел сухие, широко раскрытые глаза с расширенными зрачками, добела сжатые губы, раздувшиеся ноздри, — пылающую ярость, которую молчание делало ещё ярче. На какой-то момент ему стало по-настоящему страшно.
   Здесь, в Пелле, он был единственным, кто знал Олимпию с детства. Уж она-то наверняка кинулась бы царапаться; у ее няньки всё лицо было в шрамах от её когтей. Но сын вёл себя совершенно иначе. Это была такая сдержанность — страшно становилось, как бы её не прорвало.
   Первым побуждением было схватить мальчишку за шиворот и выбить из него эту дерзость. Но как бы ни был он ограничен — в меру своих способностей он был справедлив, и отличался хорошей самооценкой. И кроме того, его позвали сюда, чтобы воспитать боевого царя Македонии, а не сломленного раба! А мальчик не вышел из себя, уже хорошо…