Роман Лерони
Багряный лес
Часто человек, прибегающий к мести, не получает ничего, кроме огласки своего позора: месть в этом случае обнаруживает то, что скрывала обида.
П. Кальдерон
Вера в причину и следствие коренится в сильнейшем из инстинктов: в инстинкте мести.
Ф. Ницше
Верования, которые мы теперь считаем ложными, некогда считались истинными.
Р. Эмерсон
Вступление
Костер догорал. От него осталась только большая гора пышущих нестерпимым жаром углей, пробиваемых короткими призрачными жалами огня. Жар багряными бликами ложился на лица обступивших его людей. В этот промозглый день поздней осени их перед костром на маленькой городской площади собралось довольно много. Холод осени стекал по витым и узким улочкам к площади, и толпа все ближе подступала к кострищу, увенчанному покосившимся толстым и высоким деревянным столбом, к которому привязывали приговоренного к сожжению человека. Люди подходили ближе, ловя последнее тепло остывающих углей. Столб подгорел у основания и с треском рухнул, с искрами, пеплом и дымом, разметав угли и разогнав близко подступивших зрителей. Самые смелые из них с тихой руганью торопко сбивали с одежд искры и угольки, а кое-кто спешно тушил платье. Стали расходиться, вполголоса обсуждая увиденное зрелище, ради которого многие пришли на площадь ранним утром. Толпа устало гудела, растекаясь по улочкам.
Ближе к вечеру плотное серое осеннее небо потемнело, стало ниже, и пошел густой ледяной дождь. Кострище запарило, и пар, пропитывая воздух приторно-кислым запахом, медленно всплывал вверх, к крышам домов, где неторопливо растекался и таял, пробиваемый холодными струями дождя.
Два солдата городской стражи вышли из таверны и, громко срыгивая, древками коротких копий разбросали по мокрой мостовой кострище, чтобы потухли последние угли. Смываемый дождевой водой пепел стекал в сточные канавы, унося с собой останки чьей-то жизни.
Прибежали девочки и, прикрывая лица широкими шарфами, чтобы не быть узнанными, стали деревянными совками набирать в рогожные кули размокший пепел. Они с визгом разбежались, когда солдаты попытались их догнать.
– У-у-у, ведьмы! – кричал им вслед один. – Поймаю – четвертую! Только попадись мне!
– На пику посажу! – горланил второй, но вдруг остановился: – Оставь их. Все равно не догнать. Придет время, на костре с ними обязательно встретимся: мы с факелами, а они у столба.
На все это из окна примыкающего к площади здания взирал тучный монах.
Через какой-то час он шел коридорами монастыря. Оказавшиеся на его пути монахи и послушники расступались, останавливались и замирали в почтительно-покорных поклонах и стояли так, пока фигура идущего не скрывалась во мраке переходов.
Он прошел в часовню. На специальном столе, укрытый алой тканью, лежал аббат Рещецкий. Желтый огонь высоких свечей, окружавших стол и скульптуры святых на алтаре, бликами скользил по лицу покойника. Тени копошились на застывших чертах, от чего те, казалось, оживали и трепетали на веках, словно старались сбросить невидимую вуаль сна: лицо то словно оживало, улыбалось, то, наоборот, тонуло в глубокой печали. Неясный свет вяло плясал и разливался по покрывалу из дорогого алого шелка густой кровавой рябью. Отсвет огня метался по стенам и по неподвижным фигурам монахов, стоящих скорбным рядом у стены. Чуть поодаль от них находились несколько человек в черно-белых рясах инквизиторов.
Монах подошел к столу и грузно опустился перед ним на колени, склонил голову и молитвенно сложил ладони на груди.
– Отче наш милосердный, Господи! – начал читать он тихо с закрытыми глазами. – Грех пошел по всей земле Твоей. Нечестивый лукавством своим сворачивает с путей истинных рабов Твоих, но мы, верные солдаты войска Твоего, животом стоим против них, укрепленные примером духа Сына Твоего, с которым Он принял муки и смерть от рук людских. Воля наша крепка, как и стремление очистить мир от греха и скверны, но тело не всегда сильно… Прими и упокой душу служителя Твоего верного, который насмерть стоял на защите Веры и был жестоко убит нечестивцем. Славим имя Твое, Господи, и в горе, и в радости. Аминь.
– Аминь, – хором вторили ему голоса монахов.
Молившийся поднялся с колен, склонился над усопшим и поцеловал его губы. Поцелуй был долгим, словно с его помощью можно было вдохнуть жизнь в бренное тело. Свет свечей заиграл алмазными бликами на слезах, которые скатились по щекам монаха и упали на умиротворенное лицо аббата.
Он отошел от стола и направился к выходу из часовни, минуя инквизиторов и монахов. Они почтительно поклонились ему, новому аббату Львовского монастыря Грузскому. Никто из них не мог даже предположить, что мимо них прошел человек, которому суждено стать одним из самых кровавых инквизиторов в Европе и земле Польской.
Он не направился в аббатские покои, которые теперь принадлежали ему по праву. Новый аббат питал отвращение к роскоши, с которой – на зависть кардиналам Ватикана – была отделана резиденция прошлым настоятелем монастыря, предпочитая простоту и скромность быта. Сейчас он чувствовал смертельную усталость и страшную головную боль – эти две неразлучные сестрицы часто допекали новоиспеченному аббату и в прошлом, когда дневные заботы и испытания были особенно суровыми, как, например, сегодня. Он шел в свою келью, но не для того, чтобы предаться короткому монашескому сну… Совершенно неожиданно прошедший день добавил дел, не терпящих отлагательства.
В маленькой комнатке из мебели были: две книжные полки, укрепленные на противоположных стенах, сбитый из необструганных досок лежак, укрытый простым шерстяным одеялом, которое местами протерлось до дыр от долгого использования и, кроме этого, в холодное время года служило и плащом; возле кровати – простой работы секретер, на котором стояли чернильница, держак с гусиными и лебяжьими перьями, рядом лежал нож для их очинки, также были подсвечник и стопка бумаги, листы которой были испещрены тонкими нитями строчек. Сейчас на секретере вместо простого деревянного подсвечника на одну свечу стоял массивный, из полированного золота, на семь. Рядом с ним был серебряный колокольчик, инкрустированный драгоценными камнями и искусной гравировкой на библейские темы. Эти две последние вещи принадлежали роскошным аббатским покоям и не должны были находиться в этой келье, но новый аббат не рассердился на монаха-прислужника, который предусмотрел то, что Грузский не поселится в новых апартаментах, а останется в своей келье, и принес только самое необходимое – подсвечник и колокольчик. На таких слуг не злятся, таких слуг берегут.
Свечи из чистого воска горели ровно и тихо. Они освещали всю келью: свет доставал до всех стен, потолка, до узкого зарешеченного окна, за которым уже спала густая ночь.
Опустившись на кровать, аббат сморщился (боль в голове зло запульсировала) и стал толстыми короткими пальцами тушить один за другим шесть фитилей на свечах. С каждым его движением густота ночи все больше и больше вливалась в окно. Света от одной оставшейся свечи было вполне достаточно, чтобы освещать поверхность стола для работы над бумагами. Тень от фигуры монаха на стене вытянулась и закачалась, когда он, нырнув пальцами в стопку бумаги, достал листок и стал читать написанное:
Рим. Ватикан.
Кардиналу Леро. Лично в руки.
Настоящим доношу Вашему Преосвященству, что 17 апреля сего года, а также 10 ноября этого года аббат Рещецкий…
Монах читал, неподвижно застыв над столом. Тень на стене прыгала и дергалась, словно ее обладателя сотрясал беззвучный смех, но это всего лишь танцевал от слабого ветерка, влетевшего в окно, огонек свечи. Дочитав письмо, Грузский поднес его уголок к огоньку. Бумага загорелась быстро. Огонь разлился вверх по листу, лизнул толстые пальцы, и горящий комок упал на пол и догорел. Тень на стене сначала растаяла, но потом появилась вновь, теперь огромная, спокойная и величавая.
Рука потянулась к колокольчику. На звон мгновенно и неслышно отворилась дверь, и в келью вошел молодой монах: он держал в руках приготовленную рясу инквизитора. Монах склонился. Черные одежды его сливались с теменью, делая фигуру человека невидимой. Слабый свет единственной свечи выхватывал только выбритую макушку прислужника.
Аббат хотел было приказать, чтобы в келью вернули прежние вещи, а золотой подсвечник и колокольчик отнесли в аббатские покои, но передумал: он был уже немолод и к тому же тучен сверх всяких мер, и ему без слуги не обойтись – тут колокольчик будет кстати, и подсвечник пригодится, чтобы не утомлять глаза чтением и писанием в сумерках. Грузский понял, что новое положение уже обязывает отказываться от старых привычек и предпочтений.
– Принеси летопись и дело профессора Гастольского, – велел он. – Одежды оставь здесь. И дай отвару из трав – голова болит.
Монах скользнул к кровати и аккуратно разложил рясу на ней.
– Может, лекаря разыскать? – осторожно поинтересовался он.
«Может», – про себя подумал аббат и скривился, вспоминая казнь профессора.
– Нет необходимости, – сказал он. – Просто принеси отвару. И… Напомни брату-организатору, чтобы ночь, как положено, отпевали усопшего. Он заслужил это. Теперь ступай.
Монах канул в темноту. Ни шороха одежд, ни топота, ни шарканья, ни скрипа закрываемой двери. Только тишина, прочно сшитая из плотной ночной темени.
Где-то совсем близко тишину разбил тревожный птичий крик, и вслед за ним густо залаяли собаки. В их лае были и злость, и страх, с какими обычно псы отмечают то, что их пугает. За окном что-то прошелестело, словно пролетело легко и быстро. Ветер от этого неведомого движения ворвался в келью, заиграл огнем свечи и коснулся лица аббата, склоненного над бумагами. Грузский посмотрел в сторону окна, но ничего не увидел, как и самого окна, скрытого в темноте. Шорох несколько раз повторился, и скоро раздался тихий, но отчетливый озорной женский смешок.
– Абба-ат! – кто-то тихо позвал из окна.
Грузский перекрестился, взял свечу со стола и подошел к окну.
Из-за решетки, из темноты ночи на него смотрело улыбающееся женское лицо. Всей фигуры он не видел, не позволяло узкое пространство окна – только обнаженные плечи, грудь. Женщина висела в воздухе, на уровне окна, на высоте примерно третьего этажа, плавно покачиваясь на метле, держась рукой за ее черенок. От красоты женщины и от сильного волнения аббат зашатался, но устоял на ногах. Что-то теплое, давно забытое согрело то место внизу живота, где…
Он перекрестился еще раз.
Глядя на это, женщина широко улыбнулась. Ее глаза с самым живым интересом рассматривали человека в келье.
– А ты не такой и страшный, – вдруг с притворным весельем в голосе заключила она. – Только хорошо упитанный.
Она звонко и открыто рассмеялась.
Аббат со свечой подошел к окну ближе.
– А не боишься? – спросила она.
– Чего мне бояться? – поинтересовался он.
– А вдруг порчу наведу! – она сделала глаза такими большими, как делают, когда пытаются напугать ребенка, рассказывая ему страшные сказки. – Или…
– Мне не страшно.
– Но ты же не знаешь, что я могу сделать?!
– Нет, не знаю. Но мне все равно не боязно.
Женщина подплыла к окну ближе. Ее глаза загорелись слабым синим огнем – сами, а не от отражения огня свечи, аббат это знал.
Она заговорщицки подмигнула, и ее голос стал нежным:
– Может, тогда выйдешь, и мы вместе погуляем? Ночь хороша!
Она в блаженстве запрокинула голову, демонстрируя ему идеальные белизну и гладкость кожи на тонких плечах, стройной высокой шее и возбуждающе красивой груди.
– Не могу, красавица. У меня свои хлопоты, – решительно ответил Грузский.
– Служишь, – с пониманием в голосе произнесла она. – А жаль. Пепла сегодня вдоволь было. Хватит десятка на три ночей. И тебя бы покатала, не обеднела. Узнал бы тогда, как легко и быстро летать на пепле невинного.
У аббата от возмущения перехватило дыхание, и он бросился на решетку:
– Знай, что несешь, ведьма!
– Я-то знаю, дорогой аббат. А ты?
– С тобой точно не ошибусь, – сказал он, глубоко вздыхая, чтобы успокоить сердце. От неосторожного, сильного выдоха потухла свеча, но темнота не успела полностью освоиться в келье, как с легким треском огненная нить ударила от глаз женщины в фитиль, и свеча загорелась ярче прежнего.
– Я – это другое дело, – с ноткой серьезности произнесла она. – На моем пепле и пылинки в воздух не поднять. Вот безгрешный – это радость! Сам рвется в небеса, да так, что не удержать. Ты и сам сомневаешься, не так ли?
Он не торопился с ответом, а ведьма ждала и смотрела на него в упор холодными огнями своих глаз.
– Я не судил его, – бросил аббат в сторону.
– Но судить будешь. Других.
Зазвонил колокол часовни. Ведьма брезгливо поморщилась:
– А с его пепла только под землю провалиться, но его никто не сжигает.
Грузский понял, о ком и о чем она говорила.
– Я не судил, – повторил он.
– Но казнил! – гневно выкрикнула она, и, заметив, как он вздрогнул от этого, добродушно рассмеялась. – Не надо так переживать, мой дорогой аббат. Да, это не твой грех. Не полностью. Но успокойся: твоя дорога вся из греха будет, как только ты наденешь на себя, – она указала подбородком в сторону кровати, где лежала ряса, – черно-белую шкуру.
– Замолчи, грешница! Со своими прегрешениями ты грязь против меня.
– О-о-о! Сильно, аббат, сильно, – с удовольствием отметила она.
Он бросил взгляд на рясу:
– Это дано мне Господом как оружие!
– Молодец, – с притворной интонацией похвалила ведьма. – Ты поймешь, аббат, но только поздно, что грех перед Богом абсолютно голый, как я, – она показала рукой на свои грудь и живот. Абсолютно. Поймешь, но только поздно будет. Каждый из нас равно грешит: ты в своей рясе, я на метле.
Она стала медленно отлетать в темноту.
– Это твои дети были на кострище, пепел собирали? – спросил он, упершись лицом в решетку.
– Мои. Хочешь через них меня найти?
Ведьма продолжала отдаляться.
– Нет, – поторопился ответить он. – Ты их тоже учишь колдовству?
– Да, аббат.
– Зачем? Это же дети!
– В том-то и дело. Я научу их всему, что знаю сама, пока малы, а вырастут – пусть сами выбирают, с чем по жизни идти.
Грузский уже видел только неясные очертания ее тела и огоньки глаз.
– Зачем ты прилетала?
– Любопытна. Говорят, что ты страшным палачом станешь. Вот и не утерпела, прилетела посмотреть… Оставайся с Богом, аббат.
Два синих огонька потухли, и до слуха настоятеля долетел слабый удаляющийся шум. Вновь бешено залаяли собаки, срываясь с привязей. Не опасаясь быть услышанной, ведьма громко закричала на них: «А ну, тихо, иначе всем хвосты откручу!»
Грузский отошел от окна и сел на лежак. Не было ничего: ни страха, ни волнения, только смятение, вызванное уверенностью в том, что он не сможет ничего изменить в своей судьбе, будущее которой определял полученный сан. Размышляя, он посмотрел на свечу, которую продолжал держать в руках. Она горела неживым ярко-белым светом. Он провел ладонью над неподвижным пламенем, но привычного и естественного тепла не почувствовал. Ладонь уверенно легла на огонек. Келья утонула в темноте. Нащупав на секретере жестяную коробку с кресалом, он вскоре вновь зажег свет. Теперь свеча горела обычным нервным, играющим тенями, желтым огоньком.
Бесшумно вошел монах. Он принес книги, в которых монах-летописец отмечал любое значимое событие, произошедшее в городе Львове и стране. Рядом с книгами на стол были поставлены: кувшин с молоком, чаша с целебным отваром, способным успокаивать боль, ломоть черного хлеба, от которого по келье распространился густой медовый аромат, и два больших румяных яблока.
– Ведьмы больно расшалились, – говорил за хлопотами монах. – Это нехорошо. Патрульные и сторожа жалуются, что пугают и прохода не дают. Весь город в страхе держат. Может, вина принести?
– Нет. Ступай. Сторожам скажи, чтобы не боялись. Пусть зорче добро стерегут, а мы их духовное присмотрим.
Молодой монах ушел. Аббат переоделся в рясу инквизитора, стал на колени и молился с усердием, какого не помнил за собой раньше. Выпил отвара, терпя его резкую горечь, съел поздний ужин – единственную трапезу за весь прошедший день. Дождался, пока успокоиться боль, раскрыл одну из принесенных книг, нашел нужную страницу и стал читать:
Сегодняшнего дня также была казнь одержимого нечистым духом профессора Гастольского. Старец сей в годах великих был, и поэтому допрос ему учинили без пристрастия, как того просил король. Пользы много от него было в стране и в городе, так как он знал науку лекарскую и люд лечил по первой просьбе старательно. При царе русском и королях испанском и польском принимал участие в походах военных, где за больными и раненными ходил, за что благодарность от правителей имел. Свидетели не раз под клятвой говорили, что лечил он умением, а не заговорами и зельем бесовским. Перед ним черная чума отступала. Лечился у него сам аббат Рещецкий, и доволен был. Год назад с профессором черная болезнь приключилась, и во время приступов ее он стал говорить речи, Церкви неугодные, смуту вносить в умы горожан. Говорил, что придет на землю огонь небесный, и человек станет его хозяином и пострадает за это. Огонь станет ему очагом и оружием. Каждый раз по-новому говорил, но об одном. И когда говорил, холодный и твердый был, а переставал – ничего не помнил из сказанного раньше. Студенты его на него в Инквизицию донос написали. Суд приговорил его к казни через сожжение с помилованием, но перед казнью старец от удушения отказался. Когда схватить его хотели и на казнь отправить, у него приступ случился, во время коего он о прежнем говорил, и драку учинил, так как сила в нем бесовская образовалась. В драке этой он народ нещадно побил, а аббата Рещецкого убил. Одолели профессора большим числом и в огонь бросили, из которого он не кричал, а говорил, пока не сгорел. Когда огонь погас, костей не нашли. Скорбь в монастыре Львовском по аббату Рещецкому, а вместо него стал монах аббатства по прозвищу Грузский, который в монастыре служил по делам экономным пятнадцать лет исправно. Из земель окраинских он, но точно никто не знает. По крови он шляхта, и на войне за короля Литовского рыцарем был. Воры и разбойники семью его под нож пустили, владения разграбили и сожгли, а он пришел в монастырь. Отличался от иных иноков усердностью, примером, особой работой – вел учет и управление делами аббатства – и тучностью. Думали, что от чревоугодия его живот, но точно знали, что усерден он в выполнении постов и скромен в трапезах. Казненный лекарь говорил, что это не от чревоугодия, а от пережитого горя. У кого волосы белеют, у кого кожа рябой становится, у некоторых – дряблым лицо и пухнут ноги, а кто, как новый аббат – тучен ходит. Приходили в монастырь те, кто его в миру знал, и говорили, что был он строен, ладен и красив, а не то, что сейчас.
Было проставлено число, и запись на этом заканчивалась. Аббат еще раз перечитал написанное, но уже с большим вниманием. Теперь его интересовали ошибки и описки, допущенные летописцем. Он не мог допустить, чтобы будущие поколения смеялись над безграмотностью львовских иноков, хотя последние не только знали грамоту и счет, но и укрепляли Веру тем, что занимались просветительской работой, обучая грамоте детей богатых горожан. По поводу последнего еще совсем недавно было много недовольства со стороны высшего духовенства Земли Польской, но Ватикан стал на защиту идей, поднятых в Львовском аббатстве: «…это станет силой Веры истинной. И следует не только Львовскому аббатству заниматься просветительством. Если это станет повсеместным подвигом служителей Церкви, тогда больше разума и веры прибудет в умы прихожан, а вместе с этим укрепятся власть и богатства государственные. Нет ничего важнее для духовенства, чем укрепление власти монархов, которым служим, так как их силой укрепляется и власть наша…» – писал в аббатства Папа.
Он был прав. Сила Церкви в грозные времена, наполненные суровыми испытаниями, основывалась не только на реакции Инквизиции, но и на просвещении народа. Обилие костров со сжигаемыми на них еретиками говорило скорее о слабости, чем о могуществе Церкви. Репрессии могли породить только страх и временную покорность, но не уважение. Власть, основанная на страхе, подобна вальяжному сидению на пороховой бочке с зажженным фитилем.
Аббат открыл вторую книгу и пролистал ее до того места, где было озаглавлено красными чернилами:
«Допросы мужа, гражданина львовского, известного лекаря, профессора Римского университета Гастольского, учиненные над ним святым Советом Инквизиции Львовского аббатства.
Допрос вели – продолжалось на странице, – анахореты[1] Львовского аббатства, члены Трибунала святой Инквизиции в составе брата Реща, брата Амиро и брата Злацкого.
Председательствовал брат Злацкий.
Всего дней допроса было 7.
Испытуемый не содержался в казематах Львовского Арсенала и на все допросы являлся добровольно, по первому объявлению, без принуждения со стороны городской стражи.
Злацкий. Профессор, Гастольский – это ваше имя?
Гастольский. Сейчас мое, сорок лет как. А от роду мне будет 76 лет. До возраста зрелого мужа звался Олексой Забрудой. Я из Гастополя, что на земле соседней, Окрайной. Родился в семье купца.
Злацкий. Правду говорят, что вы служили у русского царя?
Гастольский. Правду. Был у царя на службе сразу после окончания Римского университета. Состоял при его войске: участвовал в кампаниях как лекарь и людей русских, образованных, наукам медицинским обучал. Царь за это платил.
Злацкий. И при короле австрийском?
Гастольский. И при австрийском, и при польском. Также был у них при войске на врачебной практике.
Злацкий. Король наш за вас поручается. Вам известно об этом?
Гастольский. Нет, неизвестно. Знакомство с влиятельными лицами – это польза всегда большая, но я из-за различных жизненных обстоятельств не поддерживаю связь с монаршим двором, что было бы крайне полезно.
Злацкий. Это верно. Если вам об этом неизвестно, считаю своим долгом передать для прочтения адресованную вам часть королевского послания.
Гастольский. Благодарю, святой отец.
(Гастольский читает письмо короля.)
Гастольский. Еще раз благодарю. Это хороший подарок к данному событию.
Злацкий. Также считаю обязанным передать на словах вторую часть письма. Король просит быстрее разобраться в ситуации с вами и думает, что данный случай – это только злой вымысел, чье-то желание – от зависти или безумства – навредить вам. Настоятельно просит не применять к вам средств дознания и не содержать под стражей. Мы с готовностью и удовольствием выполняем его волю: профессор Гастольский, решением святого Совета Инквизиции Львовского аббатства к вам не будут применены пытки и другие испытания, предусмотренные Трибуналом и его Уставом в подобных случаях. Также Совет определил, что не будет удерживать вас в крепости в период следствия, если, со своей стороны, вы будете являться сюда для дачи показаний по первому требованию. Как вы поняли мои слова, испытуемый?
Гастольский. Я все прекрасно понял, святой отец, и в силах буду выполнить все требования Трибунала.
Злацкий. Приступаем к допросу. Профессор, вы верующий человек?
Гастольский. Да. Крещен по рождению своими родителями и по православному обряду. Теперь по вероисповеданию принадлежу к Римско-католической Церкви. Присутствую на воскресных службах, исповедуюсь и причащаюсь.
Злацкий. Не чувствуете ли при причастии или принятии каких-либо других святых даров волнения, страха? Не бывало ли у вас так, что во время церковных служб, обрядов вы теряли сознание, лишались рассудка: выли, кусались, лаяли, в бешенстве бросались на священников, били утварь, оскверняли святые дары?..
Гастольский. Волнения имею, но они никогда не носили описанных вами особенностей. Мои переживания связаны с тем, что все святые вещи принадлежат тому, кто принял муки и смерть от людей и стал с Богом.
Злацкий. Нам известно, что вы принимали участие в судовых делах над отступниками веры. Какова ваша роль в этих событиях?
Гастольский. Если Высокому трибуналу известно об этом, тогда ему известна и моя роль в них.
Злацкий. Отвечайте на вопрос, профессор!
Гастольский. По распоряжению аббата Рещецкого, главы Львовской святой Инквизиции, я должен был присутствовать на допросах и свидетельствовать перед Трибуналом о состоянии испытуемых как врач.
Злацкий. Как часто вы выполняли такие поручения?
Гастольский. Точно не помню, но, кажется, не чаще, чем раз в три месяца.
Злацкий. Всегда ли в вашем присутствии к испытуемым применялись особые меры дознания?
Гастольский. При мне – всегда.
Злацкий. Что вы чувствовали по отношению к испытуемым?
Гастольский. Я врач и делал только свою работу.
Злацкий. Ни сострадания, ни участия, ни жалости, ни страха, ни ненависти?
Гастольский. Если врач во время своей работы начинает чувствовать к пациенту нечто подобное, он не будет лечить. Редко какое лечение сейчас безболезненное, но оно может и должно облегчить страдания и спасти жизнь человеку. Поэтому хороший врач, я уверен в этом, должен быть суров как к себе, так и к больному, иначе болезнь ожесточится, и человек умрет. Если же лекарь к пациенту испытывает ненависть, он убьет его. В работе врача не должны присутствовать ни личные чувства, ни слабость духа.
Ближе к вечеру плотное серое осеннее небо потемнело, стало ниже, и пошел густой ледяной дождь. Кострище запарило, и пар, пропитывая воздух приторно-кислым запахом, медленно всплывал вверх, к крышам домов, где неторопливо растекался и таял, пробиваемый холодными струями дождя.
Два солдата городской стражи вышли из таверны и, громко срыгивая, древками коротких копий разбросали по мокрой мостовой кострище, чтобы потухли последние угли. Смываемый дождевой водой пепел стекал в сточные канавы, унося с собой останки чьей-то жизни.
Прибежали девочки и, прикрывая лица широкими шарфами, чтобы не быть узнанными, стали деревянными совками набирать в рогожные кули размокший пепел. Они с визгом разбежались, когда солдаты попытались их догнать.
– У-у-у, ведьмы! – кричал им вслед один. – Поймаю – четвертую! Только попадись мне!
– На пику посажу! – горланил второй, но вдруг остановился: – Оставь их. Все равно не догнать. Придет время, на костре с ними обязательно встретимся: мы с факелами, а они у столба.
На все это из окна примыкающего к площади здания взирал тучный монах.
Через какой-то час он шел коридорами монастыря. Оказавшиеся на его пути монахи и послушники расступались, останавливались и замирали в почтительно-покорных поклонах и стояли так, пока фигура идущего не скрывалась во мраке переходов.
Он прошел в часовню. На специальном столе, укрытый алой тканью, лежал аббат Рещецкий. Желтый огонь высоких свечей, окружавших стол и скульптуры святых на алтаре, бликами скользил по лицу покойника. Тени копошились на застывших чертах, от чего те, казалось, оживали и трепетали на веках, словно старались сбросить невидимую вуаль сна: лицо то словно оживало, улыбалось, то, наоборот, тонуло в глубокой печали. Неясный свет вяло плясал и разливался по покрывалу из дорогого алого шелка густой кровавой рябью. Отсвет огня метался по стенам и по неподвижным фигурам монахов, стоящих скорбным рядом у стены. Чуть поодаль от них находились несколько человек в черно-белых рясах инквизиторов.
Монах подошел к столу и грузно опустился перед ним на колени, склонил голову и молитвенно сложил ладони на груди.
– Отче наш милосердный, Господи! – начал читать он тихо с закрытыми глазами. – Грех пошел по всей земле Твоей. Нечестивый лукавством своим сворачивает с путей истинных рабов Твоих, но мы, верные солдаты войска Твоего, животом стоим против них, укрепленные примером духа Сына Твоего, с которым Он принял муки и смерть от рук людских. Воля наша крепка, как и стремление очистить мир от греха и скверны, но тело не всегда сильно… Прими и упокой душу служителя Твоего верного, который насмерть стоял на защите Веры и был жестоко убит нечестивцем. Славим имя Твое, Господи, и в горе, и в радости. Аминь.
– Аминь, – хором вторили ему голоса монахов.
Молившийся поднялся с колен, склонился над усопшим и поцеловал его губы. Поцелуй был долгим, словно с его помощью можно было вдохнуть жизнь в бренное тело. Свет свечей заиграл алмазными бликами на слезах, которые скатились по щекам монаха и упали на умиротворенное лицо аббата.
Он отошел от стола и направился к выходу из часовни, минуя инквизиторов и монахов. Они почтительно поклонились ему, новому аббату Львовского монастыря Грузскому. Никто из них не мог даже предположить, что мимо них прошел человек, которому суждено стать одним из самых кровавых инквизиторов в Европе и земле Польской.
Он не направился в аббатские покои, которые теперь принадлежали ему по праву. Новый аббат питал отвращение к роскоши, с которой – на зависть кардиналам Ватикана – была отделана резиденция прошлым настоятелем монастыря, предпочитая простоту и скромность быта. Сейчас он чувствовал смертельную усталость и страшную головную боль – эти две неразлучные сестрицы часто допекали новоиспеченному аббату и в прошлом, когда дневные заботы и испытания были особенно суровыми, как, например, сегодня. Он шел в свою келью, но не для того, чтобы предаться короткому монашескому сну… Совершенно неожиданно прошедший день добавил дел, не терпящих отлагательства.
В маленькой комнатке из мебели были: две книжные полки, укрепленные на противоположных стенах, сбитый из необструганных досок лежак, укрытый простым шерстяным одеялом, которое местами протерлось до дыр от долгого использования и, кроме этого, в холодное время года служило и плащом; возле кровати – простой работы секретер, на котором стояли чернильница, держак с гусиными и лебяжьими перьями, рядом лежал нож для их очинки, также были подсвечник и стопка бумаги, листы которой были испещрены тонкими нитями строчек. Сейчас на секретере вместо простого деревянного подсвечника на одну свечу стоял массивный, из полированного золота, на семь. Рядом с ним был серебряный колокольчик, инкрустированный драгоценными камнями и искусной гравировкой на библейские темы. Эти две последние вещи принадлежали роскошным аббатским покоям и не должны были находиться в этой келье, но новый аббат не рассердился на монаха-прислужника, который предусмотрел то, что Грузский не поселится в новых апартаментах, а останется в своей келье, и принес только самое необходимое – подсвечник и колокольчик. На таких слуг не злятся, таких слуг берегут.
Свечи из чистого воска горели ровно и тихо. Они освещали всю келью: свет доставал до всех стен, потолка, до узкого зарешеченного окна, за которым уже спала густая ночь.
Опустившись на кровать, аббат сморщился (боль в голове зло запульсировала) и стал толстыми короткими пальцами тушить один за другим шесть фитилей на свечах. С каждым его движением густота ночи все больше и больше вливалась в окно. Света от одной оставшейся свечи было вполне достаточно, чтобы освещать поверхность стола для работы над бумагами. Тень от фигуры монаха на стене вытянулась и закачалась, когда он, нырнув пальцами в стопку бумаги, достал листок и стал читать написанное:
Рим. Ватикан.
Кардиналу Леро. Лично в руки.
Настоящим доношу Вашему Преосвященству, что 17 апреля сего года, а также 10 ноября этого года аббат Рещецкий…
Монах читал, неподвижно застыв над столом. Тень на стене прыгала и дергалась, словно ее обладателя сотрясал беззвучный смех, но это всего лишь танцевал от слабого ветерка, влетевшего в окно, огонек свечи. Дочитав письмо, Грузский поднес его уголок к огоньку. Бумага загорелась быстро. Огонь разлился вверх по листу, лизнул толстые пальцы, и горящий комок упал на пол и догорел. Тень на стене сначала растаяла, но потом появилась вновь, теперь огромная, спокойная и величавая.
Рука потянулась к колокольчику. На звон мгновенно и неслышно отворилась дверь, и в келью вошел молодой монах: он держал в руках приготовленную рясу инквизитора. Монах склонился. Черные одежды его сливались с теменью, делая фигуру человека невидимой. Слабый свет единственной свечи выхватывал только выбритую макушку прислужника.
Аббат хотел было приказать, чтобы в келью вернули прежние вещи, а золотой подсвечник и колокольчик отнесли в аббатские покои, но передумал: он был уже немолод и к тому же тучен сверх всяких мер, и ему без слуги не обойтись – тут колокольчик будет кстати, и подсвечник пригодится, чтобы не утомлять глаза чтением и писанием в сумерках. Грузский понял, что новое положение уже обязывает отказываться от старых привычек и предпочтений.
– Принеси летопись и дело профессора Гастольского, – велел он. – Одежды оставь здесь. И дай отвару из трав – голова болит.
Монах скользнул к кровати и аккуратно разложил рясу на ней.
– Может, лекаря разыскать? – осторожно поинтересовался он.
«Может», – про себя подумал аббат и скривился, вспоминая казнь профессора.
– Нет необходимости, – сказал он. – Просто принеси отвару. И… Напомни брату-организатору, чтобы ночь, как положено, отпевали усопшего. Он заслужил это. Теперь ступай.
Монах канул в темноту. Ни шороха одежд, ни топота, ни шарканья, ни скрипа закрываемой двери. Только тишина, прочно сшитая из плотной ночной темени.
Где-то совсем близко тишину разбил тревожный птичий крик, и вслед за ним густо залаяли собаки. В их лае были и злость, и страх, с какими обычно псы отмечают то, что их пугает. За окном что-то прошелестело, словно пролетело легко и быстро. Ветер от этого неведомого движения ворвался в келью, заиграл огнем свечи и коснулся лица аббата, склоненного над бумагами. Грузский посмотрел в сторону окна, но ничего не увидел, как и самого окна, скрытого в темноте. Шорох несколько раз повторился, и скоро раздался тихий, но отчетливый озорной женский смешок.
– Абба-ат! – кто-то тихо позвал из окна.
Грузский перекрестился, взял свечу со стола и подошел к окну.
Из-за решетки, из темноты ночи на него смотрело улыбающееся женское лицо. Всей фигуры он не видел, не позволяло узкое пространство окна – только обнаженные плечи, грудь. Женщина висела в воздухе, на уровне окна, на высоте примерно третьего этажа, плавно покачиваясь на метле, держась рукой за ее черенок. От красоты женщины и от сильного волнения аббат зашатался, но устоял на ногах. Что-то теплое, давно забытое согрело то место внизу живота, где…
Он перекрестился еще раз.
Глядя на это, женщина широко улыбнулась. Ее глаза с самым живым интересом рассматривали человека в келье.
– А ты не такой и страшный, – вдруг с притворным весельем в голосе заключила она. – Только хорошо упитанный.
Она звонко и открыто рассмеялась.
Аббат со свечой подошел к окну ближе.
– А не боишься? – спросила она.
– Чего мне бояться? – поинтересовался он.
– А вдруг порчу наведу! – она сделала глаза такими большими, как делают, когда пытаются напугать ребенка, рассказывая ему страшные сказки. – Или…
– Мне не страшно.
– Но ты же не знаешь, что я могу сделать?!
– Нет, не знаю. Но мне все равно не боязно.
Женщина подплыла к окну ближе. Ее глаза загорелись слабым синим огнем – сами, а не от отражения огня свечи, аббат это знал.
Она заговорщицки подмигнула, и ее голос стал нежным:
– Может, тогда выйдешь, и мы вместе погуляем? Ночь хороша!
Она в блаженстве запрокинула голову, демонстрируя ему идеальные белизну и гладкость кожи на тонких плечах, стройной высокой шее и возбуждающе красивой груди.
– Не могу, красавица. У меня свои хлопоты, – решительно ответил Грузский.
– Служишь, – с пониманием в голосе произнесла она. – А жаль. Пепла сегодня вдоволь было. Хватит десятка на три ночей. И тебя бы покатала, не обеднела. Узнал бы тогда, как легко и быстро летать на пепле невинного.
У аббата от возмущения перехватило дыхание, и он бросился на решетку:
– Знай, что несешь, ведьма!
– Я-то знаю, дорогой аббат. А ты?
– С тобой точно не ошибусь, – сказал он, глубоко вздыхая, чтобы успокоить сердце. От неосторожного, сильного выдоха потухла свеча, но темнота не успела полностью освоиться в келье, как с легким треском огненная нить ударила от глаз женщины в фитиль, и свеча загорелась ярче прежнего.
– Я – это другое дело, – с ноткой серьезности произнесла она. – На моем пепле и пылинки в воздух не поднять. Вот безгрешный – это радость! Сам рвется в небеса, да так, что не удержать. Ты и сам сомневаешься, не так ли?
Он не торопился с ответом, а ведьма ждала и смотрела на него в упор холодными огнями своих глаз.
– Я не судил его, – бросил аббат в сторону.
– Но судить будешь. Других.
Зазвонил колокол часовни. Ведьма брезгливо поморщилась:
– А с его пепла только под землю провалиться, но его никто не сжигает.
Грузский понял, о ком и о чем она говорила.
– Я не судил, – повторил он.
– Но казнил! – гневно выкрикнула она, и, заметив, как он вздрогнул от этого, добродушно рассмеялась. – Не надо так переживать, мой дорогой аббат. Да, это не твой грех. Не полностью. Но успокойся: твоя дорога вся из греха будет, как только ты наденешь на себя, – она указала подбородком в сторону кровати, где лежала ряса, – черно-белую шкуру.
– Замолчи, грешница! Со своими прегрешениями ты грязь против меня.
– О-о-о! Сильно, аббат, сильно, – с удовольствием отметила она.
Он бросил взгляд на рясу:
– Это дано мне Господом как оружие!
– Молодец, – с притворной интонацией похвалила ведьма. – Ты поймешь, аббат, но только поздно, что грех перед Богом абсолютно голый, как я, – она показала рукой на свои грудь и живот. Абсолютно. Поймешь, но только поздно будет. Каждый из нас равно грешит: ты в своей рясе, я на метле.
Она стала медленно отлетать в темноту.
– Это твои дети были на кострище, пепел собирали? – спросил он, упершись лицом в решетку.
– Мои. Хочешь через них меня найти?
Ведьма продолжала отдаляться.
– Нет, – поторопился ответить он. – Ты их тоже учишь колдовству?
– Да, аббат.
– Зачем? Это же дети!
– В том-то и дело. Я научу их всему, что знаю сама, пока малы, а вырастут – пусть сами выбирают, с чем по жизни идти.
Грузский уже видел только неясные очертания ее тела и огоньки глаз.
– Зачем ты прилетала?
– Любопытна. Говорят, что ты страшным палачом станешь. Вот и не утерпела, прилетела посмотреть… Оставайся с Богом, аббат.
Два синих огонька потухли, и до слуха настоятеля долетел слабый удаляющийся шум. Вновь бешено залаяли собаки, срываясь с привязей. Не опасаясь быть услышанной, ведьма громко закричала на них: «А ну, тихо, иначе всем хвосты откручу!»
Грузский отошел от окна и сел на лежак. Не было ничего: ни страха, ни волнения, только смятение, вызванное уверенностью в том, что он не сможет ничего изменить в своей судьбе, будущее которой определял полученный сан. Размышляя, он посмотрел на свечу, которую продолжал держать в руках. Она горела неживым ярко-белым светом. Он провел ладонью над неподвижным пламенем, но привычного и естественного тепла не почувствовал. Ладонь уверенно легла на огонек. Келья утонула в темноте. Нащупав на секретере жестяную коробку с кресалом, он вскоре вновь зажег свет. Теперь свеча горела обычным нервным, играющим тенями, желтым огоньком.
Бесшумно вошел монах. Он принес книги, в которых монах-летописец отмечал любое значимое событие, произошедшее в городе Львове и стране. Рядом с книгами на стол были поставлены: кувшин с молоком, чаша с целебным отваром, способным успокаивать боль, ломоть черного хлеба, от которого по келье распространился густой медовый аромат, и два больших румяных яблока.
– Ведьмы больно расшалились, – говорил за хлопотами монах. – Это нехорошо. Патрульные и сторожа жалуются, что пугают и прохода не дают. Весь город в страхе держат. Может, вина принести?
– Нет. Ступай. Сторожам скажи, чтобы не боялись. Пусть зорче добро стерегут, а мы их духовное присмотрим.
Молодой монах ушел. Аббат переоделся в рясу инквизитора, стал на колени и молился с усердием, какого не помнил за собой раньше. Выпил отвара, терпя его резкую горечь, съел поздний ужин – единственную трапезу за весь прошедший день. Дождался, пока успокоиться боль, раскрыл одну из принесенных книг, нашел нужную страницу и стал читать:
Сегодняшнего дня также была казнь одержимого нечистым духом профессора Гастольского. Старец сей в годах великих был, и поэтому допрос ему учинили без пристрастия, как того просил король. Пользы много от него было в стране и в городе, так как он знал науку лекарскую и люд лечил по первой просьбе старательно. При царе русском и королях испанском и польском принимал участие в походах военных, где за больными и раненными ходил, за что благодарность от правителей имел. Свидетели не раз под клятвой говорили, что лечил он умением, а не заговорами и зельем бесовским. Перед ним черная чума отступала. Лечился у него сам аббат Рещецкий, и доволен был. Год назад с профессором черная болезнь приключилась, и во время приступов ее он стал говорить речи, Церкви неугодные, смуту вносить в умы горожан. Говорил, что придет на землю огонь небесный, и человек станет его хозяином и пострадает за это. Огонь станет ему очагом и оружием. Каждый раз по-новому говорил, но об одном. И когда говорил, холодный и твердый был, а переставал – ничего не помнил из сказанного раньше. Студенты его на него в Инквизицию донос написали. Суд приговорил его к казни через сожжение с помилованием, но перед казнью старец от удушения отказался. Когда схватить его хотели и на казнь отправить, у него приступ случился, во время коего он о прежнем говорил, и драку учинил, так как сила в нем бесовская образовалась. В драке этой он народ нещадно побил, а аббата Рещецкого убил. Одолели профессора большим числом и в огонь бросили, из которого он не кричал, а говорил, пока не сгорел. Когда огонь погас, костей не нашли. Скорбь в монастыре Львовском по аббату Рещецкому, а вместо него стал монах аббатства по прозвищу Грузский, который в монастыре служил по делам экономным пятнадцать лет исправно. Из земель окраинских он, но точно никто не знает. По крови он шляхта, и на войне за короля Литовского рыцарем был. Воры и разбойники семью его под нож пустили, владения разграбили и сожгли, а он пришел в монастырь. Отличался от иных иноков усердностью, примером, особой работой – вел учет и управление делами аббатства – и тучностью. Думали, что от чревоугодия его живот, но точно знали, что усерден он в выполнении постов и скромен в трапезах. Казненный лекарь говорил, что это не от чревоугодия, а от пережитого горя. У кого волосы белеют, у кого кожа рябой становится, у некоторых – дряблым лицо и пухнут ноги, а кто, как новый аббат – тучен ходит. Приходили в монастырь те, кто его в миру знал, и говорили, что был он строен, ладен и красив, а не то, что сейчас.
Было проставлено число, и запись на этом заканчивалась. Аббат еще раз перечитал написанное, но уже с большим вниманием. Теперь его интересовали ошибки и описки, допущенные летописцем. Он не мог допустить, чтобы будущие поколения смеялись над безграмотностью львовских иноков, хотя последние не только знали грамоту и счет, но и укрепляли Веру тем, что занимались просветительской работой, обучая грамоте детей богатых горожан. По поводу последнего еще совсем недавно было много недовольства со стороны высшего духовенства Земли Польской, но Ватикан стал на защиту идей, поднятых в Львовском аббатстве: «…это станет силой Веры истинной. И следует не только Львовскому аббатству заниматься просветительством. Если это станет повсеместным подвигом служителей Церкви, тогда больше разума и веры прибудет в умы прихожан, а вместе с этим укрепятся власть и богатства государственные. Нет ничего важнее для духовенства, чем укрепление власти монархов, которым служим, так как их силой укрепляется и власть наша…» – писал в аббатства Папа.
Он был прав. Сила Церкви в грозные времена, наполненные суровыми испытаниями, основывалась не только на реакции Инквизиции, но и на просвещении народа. Обилие костров со сжигаемыми на них еретиками говорило скорее о слабости, чем о могуществе Церкви. Репрессии могли породить только страх и временную покорность, но не уважение. Власть, основанная на страхе, подобна вальяжному сидению на пороховой бочке с зажженным фитилем.
Аббат открыл вторую книгу и пролистал ее до того места, где было озаглавлено красными чернилами:
«Допросы мужа, гражданина львовского, известного лекаря, профессора Римского университета Гастольского, учиненные над ним святым Советом Инквизиции Львовского аббатства.
Допрос вели – продолжалось на странице, – анахореты[1] Львовского аббатства, члены Трибунала святой Инквизиции в составе брата Реща, брата Амиро и брата Злацкого.
Председательствовал брат Злацкий.
Всего дней допроса было 7.
Испытуемый не содержался в казематах Львовского Арсенала и на все допросы являлся добровольно, по первому объявлению, без принуждения со стороны городской стражи.
Злацкий. Профессор, Гастольский – это ваше имя?
Гастольский. Сейчас мое, сорок лет как. А от роду мне будет 76 лет. До возраста зрелого мужа звался Олексой Забрудой. Я из Гастополя, что на земле соседней, Окрайной. Родился в семье купца.
Злацкий. Правду говорят, что вы служили у русского царя?
Гастольский. Правду. Был у царя на службе сразу после окончания Римского университета. Состоял при его войске: участвовал в кампаниях как лекарь и людей русских, образованных, наукам медицинским обучал. Царь за это платил.
Злацкий. И при короле австрийском?
Гастольский. И при австрийском, и при польском. Также был у них при войске на врачебной практике.
Злацкий. Король наш за вас поручается. Вам известно об этом?
Гастольский. Нет, неизвестно. Знакомство с влиятельными лицами – это польза всегда большая, но я из-за различных жизненных обстоятельств не поддерживаю связь с монаршим двором, что было бы крайне полезно.
Злацкий. Это верно. Если вам об этом неизвестно, считаю своим долгом передать для прочтения адресованную вам часть королевского послания.
Гастольский. Благодарю, святой отец.
(Гастольский читает письмо короля.)
Гастольский. Еще раз благодарю. Это хороший подарок к данному событию.
Злацкий. Также считаю обязанным передать на словах вторую часть письма. Король просит быстрее разобраться в ситуации с вами и думает, что данный случай – это только злой вымысел, чье-то желание – от зависти или безумства – навредить вам. Настоятельно просит не применять к вам средств дознания и не содержать под стражей. Мы с готовностью и удовольствием выполняем его волю: профессор Гастольский, решением святого Совета Инквизиции Львовского аббатства к вам не будут применены пытки и другие испытания, предусмотренные Трибуналом и его Уставом в подобных случаях. Также Совет определил, что не будет удерживать вас в крепости в период следствия, если, со своей стороны, вы будете являться сюда для дачи показаний по первому требованию. Как вы поняли мои слова, испытуемый?
Гастольский. Я все прекрасно понял, святой отец, и в силах буду выполнить все требования Трибунала.
Злацкий. Приступаем к допросу. Профессор, вы верующий человек?
Гастольский. Да. Крещен по рождению своими родителями и по православному обряду. Теперь по вероисповеданию принадлежу к Римско-католической Церкви. Присутствую на воскресных службах, исповедуюсь и причащаюсь.
Злацкий. Не чувствуете ли при причастии или принятии каких-либо других святых даров волнения, страха? Не бывало ли у вас так, что во время церковных служб, обрядов вы теряли сознание, лишались рассудка: выли, кусались, лаяли, в бешенстве бросались на священников, били утварь, оскверняли святые дары?..
Гастольский. Волнения имею, но они никогда не носили описанных вами особенностей. Мои переживания связаны с тем, что все святые вещи принадлежат тому, кто принял муки и смерть от людей и стал с Богом.
Злацкий. Нам известно, что вы принимали участие в судовых делах над отступниками веры. Какова ваша роль в этих событиях?
Гастольский. Если Высокому трибуналу известно об этом, тогда ему известна и моя роль в них.
Злацкий. Отвечайте на вопрос, профессор!
Гастольский. По распоряжению аббата Рещецкого, главы Львовской святой Инквизиции, я должен был присутствовать на допросах и свидетельствовать перед Трибуналом о состоянии испытуемых как врач.
Злацкий. Как часто вы выполняли такие поручения?
Гастольский. Точно не помню, но, кажется, не чаще, чем раз в три месяца.
Злацкий. Всегда ли в вашем присутствии к испытуемым применялись особые меры дознания?
Гастольский. При мне – всегда.
Злацкий. Что вы чувствовали по отношению к испытуемым?
Гастольский. Я врач и делал только свою работу.
Злацкий. Ни сострадания, ни участия, ни жалости, ни страха, ни ненависти?
Гастольский. Если врач во время своей работы начинает чувствовать к пациенту нечто подобное, он не будет лечить. Редко какое лечение сейчас безболезненное, но оно может и должно облегчить страдания и спасти жизнь человеку. Поэтому хороший врач, я уверен в этом, должен быть суров как к себе, так и к больному, иначе болезнь ожесточится, и человек умрет. Если же лекарь к пациенту испытывает ненависть, он убьет его. В работе врача не должны присутствовать ни личные чувства, ни слабость духа.