— Мне нужно идти, — сказал он. — Я вернусь через день или два. Любаве ничего не говори, кроме того, что вернусь через день или два.
   Белянка закивала спросонья и потянулась его поцеловать, но он уже отодвигал засов. Тогда она снова уснула, в раздражении.
   А по утру вышла Белянка в гридницу, думая, что если попадется ей служанка под руку, то она ей так врежет, что у той уши отвалятся. Допила остатки воды из кувшина, села на ховлебенк, подперла рукой щеку. К Киру идти ей не хотелось. Кир совершенно не умеет ласкать женщину. Никто не умеет. Аскольд умеет.
   Вышла заспанная Любава, шатаясь.
   — Ты не представляешь себе, — сказала она виновато, — какая у меня сейчас башка и что в ней делается, в этой моей башке.
   — Ничего, — откликнулась Белянка. — Не умрешь.
   — Неприятно.
   — Зато жизненно очень. В наших палестинах целый день только и делают, что пойло лакают. В город-то раз в месяц выберешься — уже хорошо. В Верхних Соснах весело, но пока аспида моего допросишься, снег пойдет.
   — Говори потише, — попросила Любава. — Вот такая башка. — Она развела руки на два локтя, показывая, какая башка. — А где?…
   — Аскольд? Ушел. Сказал, что вернется через два дня.
   — Да, он мне говорил раньше… Воды бы надо выпить.
   — Баню бы надо истопить, вот что, — сказала Белянка. — Баня, она боль в башке быстро вылечивает. И выпить тебе надо чего-нибудь. Хочешь свиру?
   — Ой нет, — Любава поморщилась. — И так выворачивает, какой еще свир.
   — Пойду я позову дуру эту, пусть топит баню, гадина. И завтракать пора. Полдень скоро.
   Внимание Белянки привлекла метла, стоящая в углу гридницы. Кивнув самой себе удовлетворенно, она поднялась, взяла метлу, и пошла искать служанку.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. ПРЕДЛОЖЕНИЕ

   Повар в доме Явана выполнял также обязанности слуги. Яван, легко совмещающий в себе множество разных навыков, требовал такого же совмещения от других. Повару это очень не нравилось, но сделать он ничего не мог — платили ему хорошо. Хотя, если подумать, покупка холопа для домашних нужд обошлась бы Явану дороже. Но у повара не было привычки вдаваться в подробности дел, не имеющих к нему непосредственного отношения.
   Бросив стряпню, повар вытер руки о бока и пошел открывать дверь, в которую кто-то дубасил каким-то твердым предметом уже достаточно долго. Отодвинув засов, повар отворил дверь и мрачно глянул на рыжеватую долговязую какую-то бабу, в мужских сапогах, без поневы, в сленгкаппе, с походной сумой через плечо. Дубасила она, очевидно, рукояткой ножа, который теперь прятала, не стесняясь, в сапог.
   — Ну? — сказал повар неприязненно.
   — Хозяин дома? — спросила баба, глядя на повара презрительно зелеными глазами.
   К Явану заходили самые разнообразные люди по разным делам. Повар привык.
   — Дома, — сказал он. — Ты останешься обедать?
   Баба нахмурилась.
   — А тебе-то что за дело? — спросила она.
   — Есть дело, раз спрашиваю, — ответил повар мрачно, загораживая собою вход. — Вы ж, бабы, такой народ — жрете безо всякого роздыху все подряд, а делаете вид, что, мол, «едва притрагиваюсь», — сказал он фальцетом, очевидно имитируя какую-то жрущую без роздыху бабу. — От этого блюда отломаете, от того оторвете, здесь копнете, там пальцем зацепите. А это очень много разных блюд получается, а готовить — мне.
   — Дай пройти, — сказала баба.
   — Особенно пегалины бабы любят. Каждый раз, только увидят — краснеют, говорят ах, я растолстею, и за обе щеки укладывают, — пожаловался повар. — А ежели ты еще и ночевать останешься, так надо, небось, чистую перину вам с хозяином.
   Она с размаху залепила ему по щеке с такой силой, что он качнулся, а в голове у него что-то бабахнуло, будто палкой об ствол старого дуба. Сила была совершенно не женская. Повар отступил в сторону, держась за косяк. Он хотел было что-то еще сказать, но тут ему почудилось, что баба собирается лезть в сапог за ножом, и он промолчал.
   Дом Явана устроен был по властительному укладу. Гостья безошибочно определила занималовку и направилась туда решительным шагом. Повар потер начавшую пухнуть щеку, сделал несколько глубоких вдохов, и вернулся в кухню.
   Две пары зеленых глаз встретились, взгляды уперлись друг в друга, некоторое время хозяин и гостья молчали. Гостья смотрела насмешливо, с оттенком презрения. Хозяин, подавив неприятное удивление, притворился равнодушным.
   — Здравствуй… Яван.
   — Здравствуй… Эржбета.
   — Я к тебе по делу.
   — Понимаю, что не по любви.
   — А раз понимаешь, пригласи сесть.
   — Садись.
   — Что это такое все? — спросила она, садясь и кивком указывая на берестяные свитки на столе.
   — Доносы, — сказал Яван.
   — Что-то много очень. Вот уж не думала, что в Земле Новгородской столько умеющих писать.
   — Писать и записывать — грунки разные, — заметил Яван. — Новгород — не Псков. Четверо писцов стараются, на торге. С утра до вечера, не разгибаясь, за плату добрую. За две дюжины сапов напишут на кого угодно и что угодно. Оно, конечно, больше ремесленники балуются, но бывает, что и купцы, а то и укупы из тех, кто деньгами затруднен. И то сказать — выгода.
   — Какая же?
   — Ну, как. Прямая выгода. Продал себя человек в холопья за некое количество денег. Что-то потратил, что-то сберег. Не всю же ему жизнь в холопьях ходить. А выкупиться — нечем. Вот и идет он к писцу, а тот ему пишет, что болярин или купец такой-то от дани уклоняется и связи с повелителем враждебной Новгороду Индии имеет с целью сопряжения.
   — С целью чего?
   — Имеется в виду свержение, но в народе почему-то считают, что сопряжение звучит государственнее. От трех до десяти таких доносов в день.
   — А почему их несут именно тебе?
   — Считается, что я приближенный князя и действую его именем.
   — Но ведь это не так?
   — А людей не переубедишь. А недавно жена одного мельника решила, что с нее хватит… Впрочем, тебе это наверное не интересно. Ты женщина серьезная, что тебе какая-то жена мельника…
   Говоря все это, Яван рассматривал Эржбету, как мужчины обычно рассматривают бывших любовниц — не особенно стесняясь, оценивая перемены, не проявляя энтузиазма. Что ей от меня нужно, думал он. По своему ли она почину здесь, или же опять неуемная Марьюшка задумала что-то?
   Манера сидеть у Эржбеты была все та же — не женская и не мужская. Колени вместе, правая ступня отставлена назад и вбок. Нож, конечно же, в сапоге — неизменный, остро наточенный, в кожаных ножнах. Легкая прочная сталь и костяная, свинцом утяжеленная, рукоять.
   Кожа на носу у Эржбеты облезла. Эржбета боится солнца. Я, веснушчатый рыжий Яван, тоже боюсь солнца.
   — Так что за дело у тебя ко мне? — спросил он.
   — Дело несложное, — сказала Эржбета. — Жестокий город, Новгород. Приехала я навестить мужа, а его, оказывается, убили.
   Яван уставился на нее не мигая.
   — Мужа?
   — Ну да.
   — Ты вышла замуж?
   — И не успела насладиться теплом семейного очага.
   — Кто же твой муж… был?
   — Человек не очень известный. Но все же муж. Звали его Рагнвальд.
   — Рагнвальд!
   — Да. Рагнвальд.
   — Это что же — шутишь ты так?
   — Какие уж тут шутки, Яван.
   Как всегда при произнесении ею его имени, Яван содрогнулся. Столько высокомерного презрения в пяти звуках. Как всегда, он вспомнил, как и где Эржбета произнесла это его имя впервые, сказав, «Так ты теперь, стало быть, Яван». Тогда, в первый раз, его затрясло от бессильной ярости. Сейчас же было просто очень неприятно. Мужа у нее, видите ли, убили.
   — Рагнвальд, стало быть.
   — Да.
   — Не понимаю, — сказал он. — Что за дела могли быть у тебя с Рагнвальдом?
   — Он был мой муж. Семейные дела.
   — Какие к лешему семейные! Рагнвальд любил маленьких девочек.
   — Маленьких?
   — Ну, не очень маленьких. Моложавых.
   — По-моему, только одну.
   — Пусть так. Но маленькая она. Не такая дылда, как ты. Что ты затеяла, говори прямо.
   Эржбета сунула руку в суму, некоторое время в ней копалась (невольно Яван бросил тоскливый взгляд на сверд, лежащий на приоконном скаммеле — семь шагов, не успеть) и вытащив свиток, протянула его Явану не вставая. Пришлось перегибаться через стол.
   Действительно, самый обыкновенный брак. Печать Десятинной Церкви. Можно, конечно, подделать и печать, и кривые буквы отца Анастаса. Но нет — это не подделка. Явно не подделка.
   Яван положил свиток на стол. Улыбнувшись злорадно, Эржбета встала, взяла свиток, сунула небрежно в суму, и снова села, отставив в сторону правую ступню.
   — Прошу прощения, — сквозь зубы сказал Яван.
   — Прощаю.
   Помолчав, Яван встал, обошел стол, и присел на край.
   — Что же ты собираешься предпринимать? — спросил он.
   — Еще не знаю. Вот, пришла к тебе посоветоваться.
   — Польщен. Будешь искать справедливости?
   Эржбета неприятно улыбнулась.
   — Я не из тех, кто ее ищет.
   — Да. Это так.
   — Я не знаю, кто убил моего мужа и зачем. И, в общем, в данный момент это не очень важно. Хотя, конечно, лучше бы ему не попадаться мне на пути. Но дело не в этом.
   — В чем же?
   — У нас с мужем был договор, и по договору этому мне принадлежит некая часть его владений.
   — Вот оно что, — Яван облегченно вздохнул. Корысть — это больше на нее похоже.
   — Так в чем же дело? — спросил он.
   — В том, что мужу моему не так давно подарена была во владение Ладога.
   — Да, я знаю.
   — Но в нашем брачном соглашении она не упоминается.
   — Совсем не упоминается?
   Эржбета промолчала.
   — Ну так, стало быть, — заключил Яван, — Ладоги тебе не видать. Грустно, но это так.
   — Меня всегда восхищали твои шутки, — сказала она. — Тебе бы не в торговлю — в скоморохи податься. Весьма уважаемая профессия, и доходы немалые, особенно летом.
   — Да, я уж думал об этом, — заверил ее Яван. — Может и воспользуюсь когда-нибудь возможностью. Ну так стало быть…
   — Мне не нужна вся Ладога, — сказала Эржбета. — Мне хотелось бы владеть лишь малой ее частью.
   — Так.
   — Игоревым Сторцем.
   — Игоревым… позволь, позволь… Игорев Сторец! Бывшее владение Свена Борегаарда.
   — Поражаюсь твоей осведомленности.
   — Свен продал его шведскому конунгу когда-то.
   — Не продал. Подарил. И тот присоединил его к ладожским владениям.
   — Поскольку никто не хотел Сторец брать себе… кстати, почему?
   — Очень трудное место.
   — Точно, — вспомнил Яван. — Там ничего толком не растет. И ветры там такие, что каждую осень дубы с корнем вырывает. Странно, что они вообще там выросли, дубы эти. Вообще Ладога — противное место. Так зачем тебе Игорев Сторец?
   — Я там провела детство, — сказала Эржбета будничным тоном.
   — Не все детство.
   — Нет. Часть детства.
   — Не знал.
   Они посмотрели друг на друга понимающе.
   — Стало быть, — сказал он насмешливо, — захотелось пожить в родном краю…
   — Не для себя стараюсь. Для дочери.
   Подозрения вернулись к Явану.
   — Да. Кстати, как она поживает? — спросил он.
   — Не очень весело поживает. Всегда с чужими. Хочу ее забрать и жить с нею в Игоревом Сторце. Я там каждую тропинку знаю. Ей там будет интересно.
   Еще подумав, Яван спросил:
   — Так чем же я могу тебе быть полезен?
   — По смерти мужа, без дарственной, владение Ладогой отошло к прежней владелице.
   — То есть к Ингегерд.
   — Да. Ты вхож к князю. Замолви слово. Я могла бы устроить тяжбу вне зависимости от того, что сказано в брачном соглашении. Но мне не нужна вся Ладога. И если мне отдадут никому не нужный Игорев Сторец, я ни на что сверх того претендовать не стану.
   Яван, размышляя, прошелся по помещению, остановившись нечаянно возле приоконного скаммеля и машинально взял в руки сверд. Рассеянно держа его в руках, он вернулся к столу и, будто только заметив, что держит в руках оружие, бросил его небрежно на стол.
   — А почему ты решила, что я горю нетерпением тебе помочь? — спросил он.
   — Потому что знаю тебя, как человека, способного на благородные поступки.
   Вот и делай после этого добрые дела, подумал Яван. Освободили мы ее тогда от пиратов… в Константинополе… и стали ей обязаны на всю жизнь! И это не считая нашего с нею договора, о котором она до сих пор ни словом не обмолвилась.
   — Просить за тебя я не буду, — сказал он. — В известность князя и Ингегерд поставить могу. Сообщу им о твоих несчастьях. А просить — не буду.
   — Почему же?
   — Потому что просящих вокруг князей вьется — сотни. А меня ценят за то, что никогда никого не прошу. Не желаю попасть в зависимость.
   — Не упрямься, — сказала Эржбета.
   Яван покачал головой.
   — Послушай, Ликургус, — сказала она. — Тебе ведь это ничего не будет стоить. Никому Игорев Сторец не нужен. Никому. Ты невзначай скажешь, хоть за обедом, хоть на гулянии, свиток небрежно положишь — не угодно ли подписать? И Ингегерд подпишет. Ей не трудно.
   — Почему бы тебе самой к ней не обратиться?
   — Не хочу быть узнанной.
   — Кем? Ингегерд?
   — Кем-нибудь из приближенных князя.
   Нельзя поддаваться, подумал Яван.
   — Как знаешь, — сказал он.
   — Хорошо, — сказала Эржбета ледяным тоном. — Сколько ты возьмешь с меня?
   — А?
   — Сколько я должна тебе дать, жалкий торгаш? Назначай цену. За передачу просьбы и подпись на свитке — пятьдесят гривен? Сто?
   Яван чуть не рассмеялся.
   — Уймись, Эржбета.
   — Двести? Триста?
   — Уймись, тебе говорят!
   Она подалась вперед. Правая рука потянулась к сапогу. Яван метнулся в сторону, обошел стол боком, и положил руку на рукоять сверда. Улыбнувшись презрительно, Эржбета повела головой, круто повернулась, и быстро вышла. Некоторое время Яван стоял в нерешительности. Что она задумала, думал он. Что ей нужно. Э! Там повар шляется, у выхода. Кухня близко к выходу. Как бы не вышло беды. Именно в этот момент со стороны кухни донесся до него истошный крик повара.
   Выхватив сверд, Яван кинулся вслед за Эржбетой. Влетев в кухню, он увидел повара, остервенело обсасывающего порезанный палец. Хлопнула входная дверь. Яван вздохнул, мрачно посмотрел на повара, глядящего на него виноватыми глазами, и вернулся к себе.
   В саду чем-то рассерженный залаял Калигула.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. ОБМОРОК

   Муж ушел по делам. К приходу гостей Певунья приготовилась следующим образом — взяла за ухо служанку, холопку Сушку, туповатую, пухлую, розовощекую девку, повела ее, не слушая возражений, к погребу, открыла дверь, хлопнула хнычущую Сушку по пухлому розовому уху, подумала, хлопнула по затылку, и втолкнула в погреб.
   — Сиди тут тихо, понятно? — сказала она строго. — Тихо сиди, сволочь.
   — За что-о-о? — хныкала Сушка. — Куда я под тобой провинившаяся? Провинность передо мной какая обозначается?
   — Подумай, пока сидишь. Время есть. Может, и вспомнишь чего.
   Певунья захлопнула дверь погреба и задвинула засов. Никаких особых провинностей за Сушкой не числилось, хоть Певунья и подозревала, что муж ее, тиун Пакля, хвоеволие с нею себе имеет время от времени. Это не очень хорошо, но все мужья так или иначе ищут себе хвоеволия вне супружеского ложа, и лучше холопка своя, чем чужая какая-нибудь хорла. А что посидит до вечера в погребе — так это ей на пользу. Холопки строгость знать должны.
   Вскоре и гости пришли — молочница с прачкой. Вышли женщины в сад и уселись на траву под березой.
   — Погадаем, девушки.
   Певунья разложила гадальные грунки, доставшиеся ей от волхва Семижена, уличенного в измене в позапрошлом году и убитого охраной при попытке бегства в Литву. Мудр был Семижен, да сам себя и перемудрил — противу самого посадника Константина идти задумал, других волхвов подговорил, намеревался править. Ярослава в расчет не принимал. Церкви собирался жечь, дабы не смущали честной народ греческою верой. Константин пришел тогда в ярость, всех волхвов, кто вблизи Новгорода обитал, схватил, но покарал лишь одного Семижена, да и то не прилюдно, а в лесах литовского пограничья, а остальных, после того, как поговорили они с посадником по одному, да осудил их тиун Пакля всенародно, отпустил. Многие с тех пор приходили к Певунье спросить, не прибрал ли тиун к рукам грунки Семижена, но ничего не добились. Певунья, привыкшая за время замужества перебирать вещественные доказательства, выискивая могущее пригодиться лично ей, ни в чем не признавалась. А только подруги ее, молочница да прачка, приходили в неделю раз поворожить, и вытаскивала Певунья из потаенного места мешок, и вываливала из него на садовую траву дощечки, ключи, зерна, серебряный гребень, перстень медный, и производила над ними всякие движения руками и мощной грудью, и бормотала слова, и ворожба частично сбывалась. К примеру, больной зуб прачки перестал болеть через три дня после ворожбы, а у молочницы разболелись как-то ноги, потому что не завершили в тот раз ворожбу по ногам, бросили на половине — кто-то в дом стучался.
   — А что ни говори, девушки, — сказала молочница, усаживаясь в березовой тени, — а есть сила в греческой вере.
   — Поди ты, — усомнилась прачка.
   — Сегодня на торге… любо-дорого!
   — Ну-ну? — заинтересовалась Певунья. На торге всегда что-нибудь интересное случается.
   — Которые в робах до полу… как их?
   — Монахи, — подсказала Певунья.
   — Вот, монахи. Наговоры посильнее волхвов понимают.
   — Ну уж это ты врешь, — сказала прачка.
   — Нет, ты послушай. Давеча на торге. Бова-то, стало быть, приволок огурцы свои, а сам починяет скаммель…
   Певунья и прачка обменялись скабрезными улыбками.
   — И не надо только смеяться, нечего! — сказала молочница.
   — Да мы ничего, — сказала прачка.
   — Так просто, — подтвердила Певунья.
   — Ну так вот. А тут вдруг подходит к Бове такой… нагловатый… не местный. И говорит, дай, мол, мне дюжину огурцов. И берет один огурец. А Бова, вы же знаете, не любит он, когда хватают не заплатив, без управления. Так он тем ножом, что скаммель починял, махнул подлеца этого по руке. Не сильно, только кожу порезал. Тот за руку схватился. Вдруг идут к Бове двое — огромные такие, глазами сверкают. Этот наглый тип, он им холоп, оказывается. Идут они прямо на Бову. Каждый Бову на голову выше. В плечах вдвое шире. Я смотрю, и Бова смотрит, и оба мы понимаем, что несдобровать, беда сработается. Что Бову они сейчас отметелят, или убьют, и на этом не остановятся — полторга снесут, как медяшки недосчитаться. Вроде бы не ратники, а сверды у бедер здоровенные болтаются. И сердиты очень — может они между собой давеча подрались, а может раззадорил их кто-то еще до Бовы. Бова весь сжался, а они к нему.
   Молочница перевела дыхание.
   — И что же? — заинтриговано спросили Певунья и прачка.
   — А то, что вдруг за этими здоровенными… появляется монах. Молодой совсем. Тощий такой. Совсем мальчишка. И кричит им, «Эй!»
   — Эй?
   — Эй. Я подумала, что они его только по носу щелкнут, чтобы под ногами не обосновывался, так он сразу в волость теней, к грекам своим. А они обернулись — не поверите, девушки — как притихли оба! Кроткие стали, аки ягнята невиновные. Он на них смотрит, брови стопырил, а они покраснели оба, застыдились, подходят к нему, и стоят, головы вниз повесив. А он меж ними — как барашек тощий промеж медведей обитающих. И вот берет этот барашек медведей за рукава и ведет их, а они позволяют ему, да еще кротко так, да смотрят, как бы его ненароком не толкнуть. Быстро их так повел.
   — Куда же?
   — В Талый Крог.
   — В Талый Крог!
   Талый Крог существовал в Новгороде еще со времен владимирова посадничества и имел отвратительную репутацию. Тати, разбойники, сводники, убийцы по найму и по вдохновению, хозяйки хорловых теремов со всей округи собирались в Талом Кроге — устраивали встречи, составляли договоры, набирались сил перед темными делами, восстанавливали силы после темных дел. И даже три тысячи варангских ратников, связанные общим делом, вооруженные, а потому мало чего боящиеся, обходили Талый Крог стороной.
   — Монах в Талом Кроге?
   — С нечистой силой они знаются, — авторитетно заявила прачка. — Уж это точно, я всегда это подспудно говорила.
   — Да уж, от них лучше держаться подальше. Даже наш священник-сосед говорит, не обидь ближнего, а то сделаю с тобой, что будешь как монах жить.
   — Кому это он говорит?
   — Мужу моему, — объяснила прачка.
   — Ну да ладно, ты, Певунья, гадай, — сказала молочница. — Погадай, найду ли я в этом году мужа себе.
   Певунья произвела несколько сложных пассов руками и закрыла глаза, изображая транс. Некоторое время подруги молчали.
   — Ну так что же? — спросила молочница в нетерпении.
   Певунья не шевелилась — сидела себе на траве, спину держала прямо, глаза закрыты.
   — Э, — сказала прачка. — Певунья, ты очнись. Ты скажи чего-нибудь.
   Молочница взяла Певунью за плечо и тряхнула. Еще некоторое время Певунья сидела прямо, а потом завалилась на бок.
   — Что это с ней? — прачка наклонилась над Певуньей. — Эй, Певунья! Ты смотри. Не дышит.
   Молочница отодвинула прачку и, приблизив ухо к носу Певуньи, прислушалась. Выпрямилась, убрала волосы от уха, и снова наклонилась.
   — Не пугай ты меня зря, гадина, — сказала она прачке. — Прекрасно она дышит. В обмороке она. Надо ее треснуть по щеке.
   Вдвоем они подняли Певунью и, удерживая ее в сидячем положении, молочница залепила ей пощечину. Голова Певуньи мотнулась в сторону.
   — Что же делать теперь? — уныло и испуганно спросила прачка.
   — Надо ее в дом переволочь. Может, отойдет, — предложила молочница.
   — Теперь уж не отойдет, — уверила ее пессимистичная прачка.
   — Ну вот. Гадали, гадали — доворожились. Прав священник, нету в ворожбе ничего хорошего кроме подлости неимоверственной. Умен он, хоть и грек.
   — Ты не каркай, хорла полосатая, — сказала молочница, пытаясь сосредоточиться. — Ты вот что. Ты бери ее за эту вот руку. А я вот за эту возьму. И поволочем ее в хоромы досель. Отволочем и уйдем. Муж ее вернется — пусть делает с ней, что хочет, а мы, хорла, никаких ведов не ведаем. Давай, бери.
   Взяв Певунью за руки, женщины напряглись и протащили подругу несколько локтей. Волосы у обеих тут же растрепались, на лицах выступил пот.
   — Тяжелая, хвита, — сказала молочница. — Один арсель, небось, пудов шесть весит. Надо бы за ноги ее взять, может, легче окажется.
   Взяли за ноги. По причине теплой погоды на Певунье не было ни онучей, ни портов. Потащили. Понева съехала Певунье сперва на талию, а потом на голову, вместе с длинной рубахой.
   — Срам-то какой, — сказала прачка, разглядывая с любопытством и деланным отвращением голую ниже пояса Певунью. — Размеры-то какие. А волосьев-то — полесье целое, до самого пупа.
   — Арсель ей поцарапали мы, вот что. Муж решит, что она с каким-нибудь эльскаром молодым на траве еть, — предположила молочница.
   А за ноги тащить и правда оказалось легче. Дотащили до заднего крыльца и только тогда заметили, что над плетнем торчит голова какого-то мальчишки лет двенадцати.
   — А ну пошел отсюда, хорлинг! — закричала молочница. — Пошел! Ах ты рвань сопливая, мамку твою пес ети!
   Поозиравшись, она бросила ногу Певуньи, нагнулась, схватила камень, и кинула его в мальчишку. Голова исчезла.
   — А я вот все расскажу, чего видел! — раздался из-за забора противный писклявый голос. — Ухайдакали неповинную женщину!
   — Правда ведь. Расскажет, — сказала прачка.
   — Да кто ему поверит. Не обращай внимания.
   Снова взяв Певунью за ноги, они втащили ее в гридницу, а через гридницу в спальню.
   — Помыть ее, что ли, — задумчиво сказала молочница. — А, ладно. И так сойдет. Надо ее на ложе водрузить.
   — Это как же? Ложе-то высокое.
   — Ничего. На крыльцо водрузили, и на ложе водрузим. Ну-ка, поверни ее.
   Певунью развернули ногами к ложу.
   — Стало быть, — размышляла молочница вслух, — надо теперь нам с тобою на ложе ногами встать и к себе ее тянуть.
   Так и сделали. На тело, поневу и рубаху Певуньи налипло много травы, листьев, и грязи. Стащили поневу с лица. Глаза у Певуньи все так же были закрыты. Послушав дыхание, молочница убедилась, что оно все такое же ровное.
   — Что же теперь? — спросила прачка.
   — А что? Укрой ее, вон покрывало. И пойдем отсюда досель. Скоро муж ее вернется, может что-нибудь придумает в мыслях.
   — Как-то нехорошо.
   — Что ты предлагаешь?
   — Может, дом поджечь? — сказала прачка. — Певунья все равно уж не жилица. Подожжем, а там мало ли что, например, сгорел дом, а Певунья вместе с ним.
   — Нет, нельзя. Может, очнется еще, безутешная.
   — Не очнется.
   — Нет. За поджог нынче знаешь, что делают? Быть нам холопками, если кто дознается. А сопляк-то нас видел. Да и мужу ее огорчение. Так хоть дом-то останется.
   — Ладно. Пойдем, а там будь что будет.
   — Да уж. Пропали наши головушки бесталанные. Как есть пропали.
   Выскочив на порог и оправляя волосы и поневы, женщины остановились, поняв, что опоздали.
   — А куда это вы спешите так, соседки? — спросил их тиун Пакля, муж Певуньи. — Али не гостеприимна хозяйка, али не люб вам дом мой? Уж останьтесь, милые, сделайте мне честь. Как человек общественной значимости прошу вас об этом нижайше. Где же наша служанка, что же не встречает хозяина.