Приехав в Горький, Сутырин отправился на участок.
Николай и Соня приводили кран в порядок, готовя его к зимней консервации. Николай сидел на самом верху стрелы. Соня стояла внизу, задрав голову, следила за работой Николая.
– Объявилась пропащая душа на костылях. – Соня вытерла руки обтирочными концами. – Где шатался-мотался? Почему не заходил?
Николай сверху помахал Сутырину рукой.
– Ну-ну, – крикнула Соня, – не больно-то размахивайся! – Она опять повернулась к Сутырину. – Где пропадал, куда сгинул?
– Все не приходилось. То на мельнице стояли, то на угольном.
Она погрозила ему пальцем:
– Знаем вас! Что такое, думаю, нет Сережи, хоть бы открытку бросил, пропал совсем, нет человека. Тут о нем думают, ищут со всех сторон, и с той и с другой.
– Кому нужно, тот найдет. Что Дуся? Здорова?
– В больнице лежит.
– Что с ней?
– У тебя хотела спросить. Вместе небось натворили.
Дуся беременна? Ничего не писала! И почему в больнице? Аборт? Несчастье?!
– Говори, не тяни, – попросил он.
– Лежит в гинекологическом, – серьезно сказала Соня. – Сейчас все в порядке, а был выкидыш. Одного пенициллина ей влили восемь миллионов единиц. Ты бы сходил к ней, Сережа.
– Как я пойду? – пробормотал Сутырин. – Ведь не пустят. И неудобно. Сама знаешь, разошлись мы.
– А сходить надо, – продолжала Соня. – Нехорошо. Как вы там между собой – дело ваше, только болен человек, и нельзя его бросать. Будь ты болен, она бы к тебе примчалась.
Подумав, он сказал:
– Может, вместе сходим?
– Ребята с утра не кормлены, – вздохнула Соня, – да и была я позавчера. И пускают только одного человека.
Сутырин видел: Соня отказывается идти потому, что не хочет мешать их свиданию.
– Там все просто. Придешь и скажешь: к Ошурковой. А после больницы заходи к нам, посидим вечерком. Верно, заходи.
Регистраторша привычно официальным тоном ответила:
– Допуск к больным два раза в неделю – вторник и пятница.
– Я с парохода, через час в рейс, – умоляющим голосом произнес Сутырин, забыв, видимо, что навигация уже кончилась.
– Получите разрешение дежурного врача. В каком отделении больная?
– Не знаю.
– Как это не знаете? – регистраторша в первый раз посмотрела на Сутырина. – В родильном, в хирургическом?
– Я месяц в плавании, сегодня прибыл, говорят, жена в больнице.
– Фамилия?
– Ошуркова Евдокия Петровна.
– Когда поступила?
– Недели две назад.
Хмурясь, регистраторша пробежала глазами журнал, что-то написала на узенькой полоске бумаги, передала ее Сутырину.
– Обратитесь к дежурному врачу. По лестнице, второй этаж, шестой кабинет налево.
Дежурный врач – черноволосая женщина в белом халате и в пенсне – спросила:
– Что ж вы так плохо за женой смотрите? В таком положении надо особенно беречь.
– Я в отъезде был.
– Отговорку найдете. И здоровье жены разрушаете, и ребенок был бы у вас через полгода, а теперь все снова начинать.
– Так уж случилось…
– То-то и оно, – сказала врач, раскрывая большую регистрационную книгу и отыскивая фамилию Дуси. – Температура нормальная, самочувствие хорошее. А могло быть и хуже.
Она подписала бумажку, которую дала Сутырину регистраторша.
– Не больше пятнадцати минут. И так нарушаю распорядок.
– Конечно, конечно, спасибо, – пробормотал Сутырин, пятясь к двери.
– Все вы так говорите, – проворчала доктор. – А потом выгонять приходится.
Няня взяла у Сутырина бумажку, не прочитав, сунула в карман, велела обождать, а сама вошла в палату.
Что скажет он Дусе, больной, столько перестрадавшей и перемучившейся? Зачем пришел? Утешить ее? Для этого надо вернуться к ней, а вернуться он не может и не хочет.
Против двери, у окна, лежала пожилая женщина. Она повернула к Сутырину голову и подтянула к подбородку одеяло.
Справа лежала другая женщина в очках, с книгой, которую, разглядывая Сутырина, опустила до пола, затем снова подняла к глазам.
Кровать Дуси стояла слева, открытая дверь загораживала ее, потому-то Сутырин и увидел ее последней.
Дуся лежала высоко на подушке, серое одеяло закрывало ее до пояса. На бледном, похудевшем лице Сутырин не увидел ни смущения, пи растерянности. Она смотрела с ясной, просветленной улыбкой, точно знала, что Сутырин придет, и ожидала его.
Он сел на табурет, неловко протянул пакет с апельсинами:
– Угощайся.
Она положила пакет на тумбочку, продолжая смотреть на Сутырина и улыбаться.
– Что болеть вздумала? – спросил Сутырин, грубоватым участием прикрывая свое смущение.
– Так вот, пришлось.
Женщина в очках продолжала читать, изредка перелистывая страницы, а та, что лежала у окна, отвернулась и делала вид, что спит.
– А ты как? – Дуся неловко взяла Сутырина за руку.
– Тебе больно?
– Да нет, – Дуся поправила маленькие стеганые плечики, которые обычно надевала вместе с платьем, а теперь подложила под больничный халат.
– Хотела поправиться, да не вышло.
Нагнувшись, Дуся положила плечики в тумбочку, и когда поднялась, лицо ее было утомленным, точно она выполнила тяжелую работу.
Он взял ее за руку.
– Ослабла?
Она прижалась щекой к его руке и заплакала.
– Чего ты? Чего? – забормотал Сутырин.
– Был бы у нас ребеночек, Сережа…
– Ну-ну, успокойся.
– Я ведь не нарочно… – горячо шептала она. – Врач сказал – наладится, буду рожать.
– Перестань, перестань! – говорил Сутырин, поднимая ее влажное от слез лицо, чувствуя, что любовь к ней не прошла и никогда не пройдет.
Полотенцем, висевшим на спинке кровати, Дуся вытерла глаза, все еще всхлипывая, посмотрелась в маленькое зеркальце, поправила волосы.
– Когда выпишешься? – деловым тоном этого вопроса Сутырин попытался отвлечь Дусю от тяготивших ее мыслей.
– Не знаю, Сереженька, может, на той неделе.
Утомленная, она откинулась на подушку, закрыла глаза.
– Ты отдохни, я пойду, – сказал Сутырин.
– Нет, подожди. – Не открывая глаз, она пошарила рукой по краю кровати, разыскивая его ладонь. – Ты помоги Кларе. У меня деньги есть… И на квартиру… на нашу зайди, вещи там.
– Ладно, ладно, зайду, – сказал Сутырин.
В палату вошла нянька, глазами показала, что свидание кончилось. Сутырин встал.
Дуся поднялась на подушке.
– Ты приходи завтра… Завтра что? Четверг? Опять неприемный. Может, пустят, а если нет, так ты во двор зайди и встань против корпуса, я тебя из окна увижу.
Глава двадцать восьмая
Глава двадцать девятая
Николай и Соня приводили кран в порядок, готовя его к зимней консервации. Николай сидел на самом верху стрелы. Соня стояла внизу, задрав голову, следила за работой Николая.
– Объявилась пропащая душа на костылях. – Соня вытерла руки обтирочными концами. – Где шатался-мотался? Почему не заходил?
Николай сверху помахал Сутырину рукой.
– Ну-ну, – крикнула Соня, – не больно-то размахивайся! – Она опять повернулась к Сутырину. – Где пропадал, куда сгинул?
– Все не приходилось. То на мельнице стояли, то на угольном.
Она погрозила ему пальцем:
– Знаем вас! Что такое, думаю, нет Сережи, хоть бы открытку бросил, пропал совсем, нет человека. Тут о нем думают, ищут со всех сторон, и с той и с другой.
– Кому нужно, тот найдет. Что Дуся? Здорова?
– В больнице лежит.
– Что с ней?
– У тебя хотела спросить. Вместе небось натворили.
Дуся беременна? Ничего не писала! И почему в больнице? Аборт? Несчастье?!
– Говори, не тяни, – попросил он.
– Лежит в гинекологическом, – серьезно сказала Соня. – Сейчас все в порядке, а был выкидыш. Одного пенициллина ей влили восемь миллионов единиц. Ты бы сходил к ней, Сережа.
– Как я пойду? – пробормотал Сутырин. – Ведь не пустят. И неудобно. Сама знаешь, разошлись мы.
– А сходить надо, – продолжала Соня. – Нехорошо. Как вы там между собой – дело ваше, только болен человек, и нельзя его бросать. Будь ты болен, она бы к тебе примчалась.
Подумав, он сказал:
– Может, вместе сходим?
– Ребята с утра не кормлены, – вздохнула Соня, – да и была я позавчера. И пускают только одного человека.
Сутырин видел: Соня отказывается идти потому, что не хочет мешать их свиданию.
– Там все просто. Придешь и скажешь: к Ошурковой. А после больницы заходи к нам, посидим вечерком. Верно, заходи.
* * *
Просунув голову в маленькое окошко регистратуры, Сутырин спросил, может ли он видеть больную Ошуркову.Регистраторша привычно официальным тоном ответила:
– Допуск к больным два раза в неделю – вторник и пятница.
– Я с парохода, через час в рейс, – умоляющим голосом произнес Сутырин, забыв, видимо, что навигация уже кончилась.
– Получите разрешение дежурного врача. В каком отделении больная?
– Не знаю.
– Как это не знаете? – регистраторша в первый раз посмотрела на Сутырина. – В родильном, в хирургическом?
– Я месяц в плавании, сегодня прибыл, говорят, жена в больнице.
– Фамилия?
– Ошуркова Евдокия Петровна.
– Когда поступила?
– Недели две назад.
Хмурясь, регистраторша пробежала глазами журнал, что-то написала на узенькой полоске бумаги, передала ее Сутырину.
– Обратитесь к дежурному врачу. По лестнице, второй этаж, шестой кабинет налево.
Дежурный врач – черноволосая женщина в белом халате и в пенсне – спросила:
– Что ж вы так плохо за женой смотрите? В таком положении надо особенно беречь.
– Я в отъезде был.
– Отговорку найдете. И здоровье жены разрушаете, и ребенок был бы у вас через полгода, а теперь все снова начинать.
– Так уж случилось…
– То-то и оно, – сказала врач, раскрывая большую регистрационную книгу и отыскивая фамилию Дуси. – Температура нормальная, самочувствие хорошее. А могло быть и хуже.
Она подписала бумажку, которую дала Сутырину регистраторша.
– Не больше пятнадцати минут. И так нарушаю распорядок.
– Конечно, конечно, спасибо, – пробормотал Сутырин, пятясь к двери.
– Все вы так говорите, – проворчала доктор. – А потом выгонять приходится.
Няня взяла у Сутырина бумажку, не прочитав, сунула в карман, велела обождать, а сама вошла в палату.
Что скажет он Дусе, больной, столько перестрадавшей и перемучившейся? Зачем пришел? Утешить ее? Для этого надо вернуться к ней, а вернуться он не может и не хочет.
Против двери, у окна, лежала пожилая женщина. Она повернула к Сутырину голову и подтянула к подбородку одеяло.
Справа лежала другая женщина в очках, с книгой, которую, разглядывая Сутырина, опустила до пола, затем снова подняла к глазам.
Кровать Дуси стояла слева, открытая дверь загораживала ее, потому-то Сутырин и увидел ее последней.
Дуся лежала высоко на подушке, серое одеяло закрывало ее до пояса. На бледном, похудевшем лице Сутырин не увидел ни смущения, пи растерянности. Она смотрела с ясной, просветленной улыбкой, точно знала, что Сутырин придет, и ожидала его.
Он сел на табурет, неловко протянул пакет с апельсинами:
– Угощайся.
Она положила пакет на тумбочку, продолжая смотреть на Сутырина и улыбаться.
– Что болеть вздумала? – спросил Сутырин, грубоватым участием прикрывая свое смущение.
– Так вот, пришлось.
Женщина в очках продолжала читать, изредка перелистывая страницы, а та, что лежала у окна, отвернулась и делала вид, что спит.
– А ты как? – Дуся неловко взяла Сутырина за руку.
– Тебе больно?
– Да нет, – Дуся поправила маленькие стеганые плечики, которые обычно надевала вместе с платьем, а теперь подложила под больничный халат.
– Хотела поправиться, да не вышло.
Нагнувшись, Дуся положила плечики в тумбочку, и когда поднялась, лицо ее было утомленным, точно она выполнила тяжелую работу.
Он взял ее за руку.
– Ослабла?
Она прижалась щекой к его руке и заплакала.
– Чего ты? Чего? – забормотал Сутырин.
– Был бы у нас ребеночек, Сережа…
– Ну-ну, успокойся.
– Я ведь не нарочно… – горячо шептала она. – Врач сказал – наладится, буду рожать.
– Перестань, перестань! – говорил Сутырин, поднимая ее влажное от слез лицо, чувствуя, что любовь к ней не прошла и никогда не пройдет.
Полотенцем, висевшим на спинке кровати, Дуся вытерла глаза, все еще всхлипывая, посмотрелась в маленькое зеркальце, поправила волосы.
– Когда выпишешься? – деловым тоном этого вопроса Сутырин попытался отвлечь Дусю от тяготивших ее мыслей.
– Не знаю, Сереженька, может, на той неделе.
Утомленная, она откинулась на подушку, закрыла глаза.
– Ты отдохни, я пойду, – сказал Сутырин.
– Нет, подожди. – Не открывая глаз, она пошарила рукой по краю кровати, разыскивая его ладонь. – Ты помоги Кларе. У меня деньги есть… И на квартиру… на нашу зайди, вещи там.
– Ладно, ладно, зайду, – сказал Сутырин.
В палату вошла нянька, глазами показала, что свидание кончилось. Сутырин встал.
Дуся поднялась на подушке.
– Ты приходи завтра… Завтра что? Четверг? Опять неприемный. Может, пустят, а если нет, так ты во двор зайди и встань против корпуса, я тебя из окна увижу.
Глава двадцать восьмая
Зима шла к концу. Порт готовился к новой навигации. У Кати было много работы. Но она опять была одна.
Опять долгие зимние вечера, диван, кровать, книга, которая валится из рук, вздохи матери и всепонимающий взгляд отца, редкие посещения театра с Соней или еще с какой-нибудь знакомой. Как-то Катя пошла в театр одна и все антракты просидела в пустом зале, комкая в руках программу и с тоской дожидаясь, когда снова начнется действие. С тех пор она больше в театр не ходила.
Заболела плевритом мать. Катя ухаживала за ней.
– Вот умру, – вздыхала Анастасия Степановна, – как без меня будете? Плохая я вам мать, а все мать. Другую не найдете.
Громко тикали старые часы в столовой. Из окон соседней квартиры доносилась мелодия скрипки, однообразная, уже множество раз слышанная, берущая за сердце. Катя читала, прислушиваясь к кашлю матери, вставала, чтобы дать ей лекарство, переменить компресс или грелку; если мать просила побыть с ней, присаживалась у изголовья.
– Уйти надо было, – говорила Анастасия Степановна, тяжело дыша и кашляя, – а вот не решилась. Куда, думаю, с детьми денусь?
Никогда раньше мать не говорила о своей жизни.
– Отец хороший человек, да ведь не любил никогда. Жалел, а не любил. Чужая я ему была. Может, и не надо было ему на мне жениться. И я неразумная была.
Рядом с Катей прожил жизнь человек, ее мать, и никому не было до нее дела. Ведь мать была более одинока, чем она сама, – кроме дома, ничего не имела. В этом доме ее заботы принимали как само собой разумеющееся, а недостатки – как нечто неизбежное. А все ее недостатки заключались в неумелости. Сначала была неумелой от страха перед бабушкой, а потом стала боязлива из-за своей неловкости.
– Взяла она верх, – говорила Анастасия Степановна о бабушке. – Я почему молчала? Не хотела разлада в дому, мечтала – все по-хорошему обойдется. Боялась, люди будут говорить: ссорю сына с матерью, семью рушу. А бабка – нет в ней деликатности. Меня что пригнуло? Всю жизнь дома просидела. В войну хоть и тяжело было, а я свет увидела, когда на фабрике работала, с людьми и себя за человека считаешь.
Кате хотелось погладить, поцеловать мать, но в доме у них не привыкли к таким нежностям. Она только молча поправляла ее подушку.
Ранние вставания, домашние заботы, поздние вечера, когда сидишь одна и никто тебе не звонит, никто тебя не ждет и ты никого не ждешь, – все снова вернуло Катю к жизни, которой прожила она много лет. Комната, диван, книга…
А когда станет совсем тоскливо, можно выйти из дому, и брести по улице, и ожидать, что встретишь, и не встретить. И думать, что, может быть, в это время он позвонил, торопиться домой, чтобы равнодушным голосом спросить: «Мама, мне никто не звонил?» И услышать все то же: «Никто».
Потом опять перебирать в мыслях все, что произошло, и понимать, что ты права, иначе было нельзя.
Она вспоминала их квартиру, столовую с балконом, выходящим на набережную, Леднева, его редеющие русые волосы, добрую улыбку, Ирину в халатике, с грудой всякой всячины на диване. Неужели Ирина довольна их разрывом?
Острая вспышка гнева прошла. Катя ничего не простила Ледневу, ни в чем не оправдала его. Но порвать с человеком еще не значит перестать любить его. Это то живое, что вырывается из нашего сердца и оставляет незаживающую рану – она ноет и кровоточит. Нас не покидает мысль, что все могло бы быть совсем по-другому. Мучительная досада охватывает нас оттого, что мы теряем любимого из-за чего-то мелкого, ничтожного, и мы могли быть счастливы, если бы этого не было.
Человеческое сердце открыто добру, оно оставляет в своей памяти только хорошее. Сердце, отравленное злыми воспоминаниями, не может биться.
Слепая любовь – не любовь. Но если бы недостатки любимого стояли на пути любви, то не было бы и самой любви – совершенных людей нет. Катя верила, что хорошее, доброе, настоящее победит плохое, злое, наносное в Ледневе.
Леднева освободили от работы в пароходстве и временно назначили директором курсов стажистов – так называлось училище, где рабочие получали образование в объеме техникума. Здесь учились Николай Ермаков и Дуся Ошуркова.
Последний раз Катя видела Леднева на съезде речников бассейна. Он постарел, осунулся. Несколько раз ей казалось, что он ищет ее, но не находит – его взгляд скользил по ней, не замечая. На съезде Катя узнала, что Леднев скоро будет назначен начальником порта на одной из рек Западной Сибири.
После работы Катя шла в ресторан обедать, затем выходила на площадь. Длинный ряд такси против гостиницы светился круглыми зелеными огоньками. По Невскому Катя доходила до вокзала, потом возвращалась обратно.
По широкому тротуару двигалась толпа, такая же шумная, как и днем. За Невой сверкали огни Васильевского острова и Петроградской стороны.
В толпе людей, которым до нее не было никакого дела, Кате было особенно тоскливо. Она проходила мимо междугородного телефона – никто не ждал ее звонка. Она шла мимо телеграфа – ей некому было дать телеграмму. Она зашла в магазин. На прилавках были разложены бритвенные приборы, галстуки, ручки «Ленинград» – ей некому было их купить.
Проходя мимо витрин магазина «Динамо», Катя вспомнила, как в одну из прогулок на моторке они с Ледневым остановились возле дома отдыха. На площадке играли в волейбол, и они присоединились к играющим. Леднев был неловок, все время мазал. Катя старалась хорошо подать ему мяч, радовалась каждому его удачному удару.
Она помнила Леднева простым, человечным, обаятельным и жалела, что он бывал таким лишь тогда, когда это ни к чему не обязывало.
Соседка Кати по номеру Юлия Михайловна была работником детского издательства в Москве. Слыша ее густой, мужской бас, невозможно было поверить, что говорит женщина. На ее тумбочке громоздилась большая пепельница с узким отверстием, из которого торчали окурки. Возле кровати стояли комнатные туфли сорокового размера.
Если бы не безапелляционность суждений, вечное недовольство порядками в гостинице, обращение к горничной «послушайте, милочка» и раздражающая манера непрерывно чиркать о коробок спичками, которые у нее не зажигались, – Юлия Михайловна была бы славной женщиной.
– Заметьте, милая, – басила Юлия Михайловна, – настоящие женщины всегда неудачливы в семейной жизни, она мешает им проявить свои способности. Не дети, не семейные заботы, не домашние дела. Мешает муж. Он требует внимания к своей персоне. Свое дело он считает главным, ваше – второстепенным. Он подавляет вас морально, заставляет разделять свои взгляды на искусство, если вы работник искусства, на науку – если вы работник науки, на жизнь – если вы просто жена. Он превращает вас в некое свое подобие. И я оправдываю женщин, изменяющих своим мужьям.
Она с силой втыкала папиросу в пепельницу и потом, закуривая новую, долго чиркала спичкой по коробку. Катя с трудом удерживала смех.
– Да вы феминистка, Юлия Михайловна!
– Зачем приклеивать ярлыки? – морщилась Юлия Михайловна. – Возражайте по существу.
– Что ж я могу возразить? Старая песня – женщина слабее мужчины… Удивительно, как с такими взглядами вы выпускаете книги для детей.
– Дети здесь ни при чем, – басила Юлия Михайловна. – У меня сын окончил университет, чудесный мальчик, я его прекрасно вырастила без мужа. А отец его был кретин.
– Так-таки кретин? – смеялась Катя. – И долго вы с ним прожили?
– Прожила! Скажите – промучилась. Что вы смеетесь?
– Простите, Юлия Михайловна, по мне трудно представить, чтобы кто-то мог вас обидеть.
Юлия Михайловна повернула рычажок репродуктора. Кончали передачу последних известий, потом диктор сказал: «Передаем сводку погоды». Раньше Катя не слушала эти передачи – в порту она ежедневно получала подробные метеосводки. Но сейчас она прислушивалась к голосу диктора: «Иркутск – двадцать три градуса, Красноярск – двадцать шесть, Новосибирск – двадцать четыре…» Холодно там.
Вечером Катя пошла в филармонию. Ее место было вторым от прохода. Крайнее кресло было свободно. Кто то подошел и сел рядом с ней. Она не оглянулась, вслушиваясь в смешанный гул настраиваемых инструментов, испытывая смутное ощущение чего-то утерянного, которое всегда охватывало ее, когда она слушала музыку.
– Разрешите посмотреть программу? – тихо попросил сосед, чуть наклоняясь к Кате.
Она протянула ему листок. Их взгляды встретились. Катя сразу узнала его.
– Здравствуйте, – сказала она.
– Здравствуйте, Катя, – ответил Мостовой.
Не оглядываясь, Катя медленно шла в толпе, не оглядываясь, вышла из зала. Мостовой тут же поравнялся с ней.
– Неожиданная встреча! – заговорил он. – Вы давно в Ленинграде?
– С неделю, – ответила Катя, удивляясь своему спокойствию.
– Какими судьбами?
– В командировке.
– Где остановились?
– В «Астории».
– Хорошая гостиница.
– Мне удобно. Институт рядом, на улице Герцена.
– Водного транспорта, – определил Мостовой уверенным тоном человека, хорошо знающего свой город.
– Да.
Некоторое время они молча двигались в толпе, потом Мостовой сказал:
– Как странно! Вы здесь, в Ленинграде, да еще на этом концерте.
– Да, смешно.
В зале их места были боковые, и они сидели, чуть повернувшись к эстраде. Мостовому был виден Катин характерный, чуть скуластый профиль, тяжелые каштановые волосы, облегавшие стройную смуглую шею.
После концерта, подавая ей шубу, он спросил:
– Надеюсь, я вас еще увижу? Я покажу вам город.
– Заманчиво, конечно. Но это возможно только вечером. А вечером мы ничего не увидим.
– Все увидим.
– Ну что ж, позвоните мне послезавтра в восемь часов. Вероятно, я буду дома.
Юность, война… Город в затемнении, госпиталь, раненые, Евгений Самойлович… У Кати не было злого чувства к Мостовому. То, что тогда, в двадцать лет, представлялось катастрофой, теперь воспринималось спокойно. Когда-то ей хотелось отомстить Мостовому, причинить ему ту же боль, какую он причинил ей. Теперь ей было безразлично даже, что он думает о ней. Не было интереса. Чужой! Все, что в нем есть хорошего, – это его. А в Ледневе все, и хорошее и плохое, – это ее. Мостовой – прошлое, оно кончилось и никогда не вернется. Леднев – будущее. Несмотря ни на что.
Мостовой позвонил точно в назначенное время. Катя надела шубу и спустилась.
Он уверенно вел машину. Сначала они поехали по набережным Невы, затем на Васильевский остров и Петроградскую сторону. Потом к Смольному. Даты, стили, исторические анекдоты так и сыпались с его уст вместе с именами архитекторов и скульпторов.
Иногда он останавливал машину, и они выходили. Пальто его была распахнуто, шляпа съехала на затылок. Веселый, оживленный, он был еще хорош собой.
– Великолепно, – сказала Катя. – Но ведь это старый Петербург.
– Можно поехать на Выборгскую сторону, – ответил Мостовой. – Крейсер «Аврора» я вам показал… Что касается войны, то, знаете, война не оставляет памятников.
– Да, – сказала Катя, – она остается в сердцах и судьбах.
Он быстро взглянул на нее.
– Расскажите о себе, Юра, – попросила она.
– Что вам сказать? – ответил Мостовой. – Работаю в научно-исследовательском институте. Лауреат… Даже дважды, если уж быть точным. Кандидат технических наук. Собираюсь докторскую защищать. Ну, что еще? Дочери восемь лет, пошла в школу. Жена – искусствовед.
– Вот откуда такая эрудиция, – засмеялась Катя.
Они вернулись в гостиницу. Мостовой предложил зайти в ресторан.
– Устала я, – сказала Катя, – и есть не хочу.
– Ненадолго. Хоть мороженого поедим, – настаивал Мостовой.
Ресторан был полон. Между столиками танцевали девушки с моряками. Мостового здесь знали и накрыли ему отдельный столик. Он заказал мороженое и коньяк.
– Почему вы не замужем? – спросил Мостовой.
Катя усмехнулась.
– Так как-то, не пришлось. Впрочем, я еще не теряю надежды.
– У вас есть дети?
– К сожалению, нет.
Он выпил свой коньяк. Катя пригубила рюмку.
– Потанцуем? – предложил Мостовой.
– Не хочется, – ответила Катя. – Вы со своей женой познакомились после войны?
– Да.
– Ну, а что с той, фронтовой?
Он натянуто улыбнулся.
– О ком вы спрашиваете?
– Мне казалось, у вас на фронте что-то было.
– Ничего особенного не было, – сказал Мостовой.
– Вы не знаете, что с Евгением Самойловичем? Где он? – спросила Катя.
– Был здесь, в Ленинграде. Я, правда, его не видел, но после войны он был здесь.
– Вот кого бы я с удовольствием повидала! – оживилась Катя. – Такой славный, неуклюжий… Давайте съездим к нему!
Он растерялся.
– Я не сохранил его адреса… Конечно, можно через адресный стол…
Катя молча улыбалась.
– О чем вы думаете? – спросил Мостовой.
Она тряхнула головой.
– Так, ни о чем…
– Я понимаю, Катя, вы ничего хорошего обо мне думать не можете, – сказал вдруг Мостовой.
– Стоит ли нам вспоминать наши ошибки?
– Я чувствую вину перед вами.
– Я вас ни в чем не виню, – сказала Катя. – Да и тогда, если я кого-нибудь винила, то только себя. Видите ли, Юра… Дело не в том, что вы заставили меня страдать. Человек, которого я люблю, тоже заставляет меня страдать. Но он и сам страдает, я знаю. А вы слишком легко, слишком счастливо любите.
Мостовой молчал.
– Ну ладно, – сказала Катя, – допивайте свой коньяк. Я, честно говоря, спать хочу.
– Минуточку! Когда вы уезжаете?
– Послезавтра.
– Вы позволите проводить вас?
– Я еще не знаю, каким поездом поеду. Да и не надо меня провожать.
– А вы еще будете в Ленинграде?
– До навигации вряд ли, а уж во время навигации тем более. Может быть, в будущем году.
Он подозвал официанта, расплатился.
Они вышли из ресторана. Лифт уже не работал.
– Вот видите, – шутливо сказала Катя, поднявшись на первую ступеньку лестницы и оборачиваясь к Мостовому, стоящему внизу, – теперь мне придется пешком тащиться. А здесь почему-то второй этаж называется первым.
– Может быть, я все же вас провожу послезавтра, – сказал Мостовой, – отвезу на машине и посажу в поезд?
Она протянула ему руку.
– Не надо. За сегодняшний вечер спасибо. А провожать меня не надо.
– Значит, я вас больше не увижу?
– А зачем?
Опять долгие зимние вечера, диван, кровать, книга, которая валится из рук, вздохи матери и всепонимающий взгляд отца, редкие посещения театра с Соней или еще с какой-нибудь знакомой. Как-то Катя пошла в театр одна и все антракты просидела в пустом зале, комкая в руках программу и с тоской дожидаясь, когда снова начнется действие. С тех пор она больше в театр не ходила.
Заболела плевритом мать. Катя ухаживала за ней.
– Вот умру, – вздыхала Анастасия Степановна, – как без меня будете? Плохая я вам мать, а все мать. Другую не найдете.
Громко тикали старые часы в столовой. Из окон соседней квартиры доносилась мелодия скрипки, однообразная, уже множество раз слышанная, берущая за сердце. Катя читала, прислушиваясь к кашлю матери, вставала, чтобы дать ей лекарство, переменить компресс или грелку; если мать просила побыть с ней, присаживалась у изголовья.
– Уйти надо было, – говорила Анастасия Степановна, тяжело дыша и кашляя, – а вот не решилась. Куда, думаю, с детьми денусь?
Никогда раньше мать не говорила о своей жизни.
– Отец хороший человек, да ведь не любил никогда. Жалел, а не любил. Чужая я ему была. Может, и не надо было ему на мне жениться. И я неразумная была.
Рядом с Катей прожил жизнь человек, ее мать, и никому не было до нее дела. Ведь мать была более одинока, чем она сама, – кроме дома, ничего не имела. В этом доме ее заботы принимали как само собой разумеющееся, а недостатки – как нечто неизбежное. А все ее недостатки заключались в неумелости. Сначала была неумелой от страха перед бабушкой, а потом стала боязлива из-за своей неловкости.
– Взяла она верх, – говорила Анастасия Степановна о бабушке. – Я почему молчала? Не хотела разлада в дому, мечтала – все по-хорошему обойдется. Боялась, люди будут говорить: ссорю сына с матерью, семью рушу. А бабка – нет в ней деликатности. Меня что пригнуло? Всю жизнь дома просидела. В войну хоть и тяжело было, а я свет увидела, когда на фабрике работала, с людьми и себя за человека считаешь.
Кате хотелось погладить, поцеловать мать, но в доме у них не привыкли к таким нежностям. Она только молча поправляла ее подушку.
Ранние вставания, домашние заботы, поздние вечера, когда сидишь одна и никто тебе не звонит, никто тебя не ждет и ты никого не ждешь, – все снова вернуло Катю к жизни, которой прожила она много лет. Комната, диван, книга…
А когда станет совсем тоскливо, можно выйти из дому, и брести по улице, и ожидать, что встретишь, и не встретить. И думать, что, может быть, в это время он позвонил, торопиться домой, чтобы равнодушным голосом спросить: «Мама, мне никто не звонил?» И услышать все то же: «Никто».
Потом опять перебирать в мыслях все, что произошло, и понимать, что ты права, иначе было нельзя.
Она вспоминала их квартиру, столовую с балконом, выходящим на набережную, Леднева, его редеющие русые волосы, добрую улыбку, Ирину в халатике, с грудой всякой всячины на диване. Неужели Ирина довольна их разрывом?
Острая вспышка гнева прошла. Катя ничего не простила Ледневу, ни в чем не оправдала его. Но порвать с человеком еще не значит перестать любить его. Это то живое, что вырывается из нашего сердца и оставляет незаживающую рану – она ноет и кровоточит. Нас не покидает мысль, что все могло бы быть совсем по-другому. Мучительная досада охватывает нас оттого, что мы теряем любимого из-за чего-то мелкого, ничтожного, и мы могли быть счастливы, если бы этого не было.
Человеческое сердце открыто добру, оно оставляет в своей памяти только хорошее. Сердце, отравленное злыми воспоминаниями, не может биться.
Слепая любовь – не любовь. Но если бы недостатки любимого стояли на пути любви, то не было бы и самой любви – совершенных людей нет. Катя верила, что хорошее, доброе, настоящее победит плохое, злое, наносное в Ледневе.
Леднева освободили от работы в пароходстве и временно назначили директором курсов стажистов – так называлось училище, где рабочие получали образование в объеме техникума. Здесь учились Николай Ермаков и Дуся Ошуркова.
Последний раз Катя видела Леднева на съезде речников бассейна. Он постарел, осунулся. Несколько раз ей казалось, что он ищет ее, но не находит – его взгляд скользил по ней, не замечая. На съезде Катя узнала, что Леднев скоро будет назначен начальником порта на одной из рек Западной Сибири.
* * *
В конце января Катю вызвали в Ленинград, в научно-исследовательский институт.После работы Катя шла в ресторан обедать, затем выходила на площадь. Длинный ряд такси против гостиницы светился круглыми зелеными огоньками. По Невскому Катя доходила до вокзала, потом возвращалась обратно.
По широкому тротуару двигалась толпа, такая же шумная, как и днем. За Невой сверкали огни Васильевского острова и Петроградской стороны.
В толпе людей, которым до нее не было никакого дела, Кате было особенно тоскливо. Она проходила мимо междугородного телефона – никто не ждал ее звонка. Она шла мимо телеграфа – ей некому было дать телеграмму. Она зашла в магазин. На прилавках были разложены бритвенные приборы, галстуки, ручки «Ленинград» – ей некому было их купить.
Проходя мимо витрин магазина «Динамо», Катя вспомнила, как в одну из прогулок на моторке они с Ледневым остановились возле дома отдыха. На площадке играли в волейбол, и они присоединились к играющим. Леднев был неловок, все время мазал. Катя старалась хорошо подать ему мяч, радовалась каждому его удачному удару.
Она помнила Леднева простым, человечным, обаятельным и жалела, что он бывал таким лишь тогда, когда это ни к чему не обязывало.
Соседка Кати по номеру Юлия Михайловна была работником детского издательства в Москве. Слыша ее густой, мужской бас, невозможно было поверить, что говорит женщина. На ее тумбочке громоздилась большая пепельница с узким отверстием, из которого торчали окурки. Возле кровати стояли комнатные туфли сорокового размера.
Если бы не безапелляционность суждений, вечное недовольство порядками в гостинице, обращение к горничной «послушайте, милочка» и раздражающая манера непрерывно чиркать о коробок спичками, которые у нее не зажигались, – Юлия Михайловна была бы славной женщиной.
– Заметьте, милая, – басила Юлия Михайловна, – настоящие женщины всегда неудачливы в семейной жизни, она мешает им проявить свои способности. Не дети, не семейные заботы, не домашние дела. Мешает муж. Он требует внимания к своей персоне. Свое дело он считает главным, ваше – второстепенным. Он подавляет вас морально, заставляет разделять свои взгляды на искусство, если вы работник искусства, на науку – если вы работник науки, на жизнь – если вы просто жена. Он превращает вас в некое свое подобие. И я оправдываю женщин, изменяющих своим мужьям.
Она с силой втыкала папиросу в пепельницу и потом, закуривая новую, долго чиркала спичкой по коробку. Катя с трудом удерживала смех.
– Да вы феминистка, Юлия Михайловна!
– Зачем приклеивать ярлыки? – морщилась Юлия Михайловна. – Возражайте по существу.
– Что ж я могу возразить? Старая песня – женщина слабее мужчины… Удивительно, как с такими взглядами вы выпускаете книги для детей.
– Дети здесь ни при чем, – басила Юлия Михайловна. – У меня сын окончил университет, чудесный мальчик, я его прекрасно вырастила без мужа. А отец его был кретин.
– Так-таки кретин? – смеялась Катя. – И долго вы с ним прожили?
– Прожила! Скажите – промучилась. Что вы смеетесь?
– Простите, Юлия Михайловна, по мне трудно представить, чтобы кто-то мог вас обидеть.
Юлия Михайловна повернула рычажок репродуктора. Кончали передачу последних известий, потом диктор сказал: «Передаем сводку погоды». Раньше Катя не слушала эти передачи – в порту она ежедневно получала подробные метеосводки. Но сейчас она прислушивалась к голосу диктора: «Иркутск – двадцать три градуса, Красноярск – двадцать шесть, Новосибирск – двадцать четыре…» Холодно там.
Вечером Катя пошла в филармонию. Ее место было вторым от прохода. Крайнее кресло было свободно. Кто то подошел и сел рядом с ней. Она не оглянулась, вслушиваясь в смешанный гул настраиваемых инструментов, испытывая смутное ощущение чего-то утерянного, которое всегда охватывало ее, когда она слушала музыку.
– Разрешите посмотреть программу? – тихо попросил сосед, чуть наклоняясь к Кате.
Она протянула ему листок. Их взгляды встретились. Катя сразу узнала его.
– Здравствуйте, – сказала она.
– Здравствуйте, Катя, – ответил Мостовой.
* * *
Первое отделение кончилось. Мостовой встал, пропустил вперед Катю. Он пополнел. На нем был темный костюм свободного покроя. В черных гладко зачесанных назад волосах серебрилась седина. Карие глаза выглядели усталыми, несколько напряженными. Катя подумала, что именно этот костюм, а не военная форма – настоящая одежда Мостового, и именно эти гладко зачесанные волосы его настоящая прическа.Не оглядываясь, Катя медленно шла в толпе, не оглядываясь, вышла из зала. Мостовой тут же поравнялся с ней.
– Неожиданная встреча! – заговорил он. – Вы давно в Ленинграде?
– С неделю, – ответила Катя, удивляясь своему спокойствию.
– Какими судьбами?
– В командировке.
– Где остановились?
– В «Астории».
– Хорошая гостиница.
– Мне удобно. Институт рядом, на улице Герцена.
– Водного транспорта, – определил Мостовой уверенным тоном человека, хорошо знающего свой город.
– Да.
Некоторое время они молча двигались в толпе, потом Мостовой сказал:
– Как странно! Вы здесь, в Ленинграде, да еще на этом концерте.
– Да, смешно.
В зале их места были боковые, и они сидели, чуть повернувшись к эстраде. Мостовому был виден Катин характерный, чуть скуластый профиль, тяжелые каштановые волосы, облегавшие стройную смуглую шею.
После концерта, подавая ей шубу, он спросил:
– Надеюсь, я вас еще увижу? Я покажу вам город.
– Заманчиво, конечно. Но это возможно только вечером. А вечером мы ничего не увидим.
– Все увидим.
– Ну что ж, позвоните мне послезавтра в восемь часов. Вероятно, я буду дома.
Юность, война… Город в затемнении, госпиталь, раненые, Евгений Самойлович… У Кати не было злого чувства к Мостовому. То, что тогда, в двадцать лет, представлялось катастрофой, теперь воспринималось спокойно. Когда-то ей хотелось отомстить Мостовому, причинить ему ту же боль, какую он причинил ей. Теперь ей было безразлично даже, что он думает о ней. Не было интереса. Чужой! Все, что в нем есть хорошего, – это его. А в Ледневе все, и хорошее и плохое, – это ее. Мостовой – прошлое, оно кончилось и никогда не вернется. Леднев – будущее. Несмотря ни на что.
Мостовой позвонил точно в назначенное время. Катя надела шубу и спустилась.
Он уверенно вел машину. Сначала они поехали по набережным Невы, затем на Васильевский остров и Петроградскую сторону. Потом к Смольному. Даты, стили, исторические анекдоты так и сыпались с его уст вместе с именами архитекторов и скульпторов.
Иногда он останавливал машину, и они выходили. Пальто его была распахнуто, шляпа съехала на затылок. Веселый, оживленный, он был еще хорош собой.
– Великолепно, – сказала Катя. – Но ведь это старый Петербург.
– Можно поехать на Выборгскую сторону, – ответил Мостовой. – Крейсер «Аврора» я вам показал… Что касается войны, то, знаете, война не оставляет памятников.
– Да, – сказала Катя, – она остается в сердцах и судьбах.
Он быстро взглянул на нее.
– Расскажите о себе, Юра, – попросила она.
– Что вам сказать? – ответил Мостовой. – Работаю в научно-исследовательском институте. Лауреат… Даже дважды, если уж быть точным. Кандидат технических наук. Собираюсь докторскую защищать. Ну, что еще? Дочери восемь лет, пошла в школу. Жена – искусствовед.
– Вот откуда такая эрудиция, – засмеялась Катя.
Они вернулись в гостиницу. Мостовой предложил зайти в ресторан.
– Устала я, – сказала Катя, – и есть не хочу.
– Ненадолго. Хоть мороженого поедим, – настаивал Мостовой.
Ресторан был полон. Между столиками танцевали девушки с моряками. Мостового здесь знали и накрыли ему отдельный столик. Он заказал мороженое и коньяк.
– Почему вы не замужем? – спросил Мостовой.
Катя усмехнулась.
– Так как-то, не пришлось. Впрочем, я еще не теряю надежды.
– У вас есть дети?
– К сожалению, нет.
Он выпил свой коньяк. Катя пригубила рюмку.
– Потанцуем? – предложил Мостовой.
– Не хочется, – ответила Катя. – Вы со своей женой познакомились после войны?
– Да.
– Ну, а что с той, фронтовой?
Он натянуто улыбнулся.
– О ком вы спрашиваете?
– Мне казалось, у вас на фронте что-то было.
– Ничего особенного не было, – сказал Мостовой.
– Вы не знаете, что с Евгением Самойловичем? Где он? – спросила Катя.
– Был здесь, в Ленинграде. Я, правда, его не видел, но после войны он был здесь.
– Вот кого бы я с удовольствием повидала! – оживилась Катя. – Такой славный, неуклюжий… Давайте съездим к нему!
Он растерялся.
– Я не сохранил его адреса… Конечно, можно через адресный стол…
Катя молча улыбалась.
– О чем вы думаете? – спросил Мостовой.
Она тряхнула головой.
– Так, ни о чем…
– Я понимаю, Катя, вы ничего хорошего обо мне думать не можете, – сказал вдруг Мостовой.
– Стоит ли нам вспоминать наши ошибки?
– Я чувствую вину перед вами.
– Я вас ни в чем не виню, – сказала Катя. – Да и тогда, если я кого-нибудь винила, то только себя. Видите ли, Юра… Дело не в том, что вы заставили меня страдать. Человек, которого я люблю, тоже заставляет меня страдать. Но он и сам страдает, я знаю. А вы слишком легко, слишком счастливо любите.
Мостовой молчал.
– Ну ладно, – сказала Катя, – допивайте свой коньяк. Я, честно говоря, спать хочу.
– Минуточку! Когда вы уезжаете?
– Послезавтра.
– Вы позволите проводить вас?
– Я еще не знаю, каким поездом поеду. Да и не надо меня провожать.
– А вы еще будете в Ленинграде?
– До навигации вряд ли, а уж во время навигации тем более. Может быть, в будущем году.
Он подозвал официанта, расплатился.
Они вышли из ресторана. Лифт уже не работал.
– Вот видите, – шутливо сказала Катя, поднявшись на первую ступеньку лестницы и оборачиваясь к Мостовому, стоящему внизу, – теперь мне придется пешком тащиться. А здесь почему-то второй этаж называется первым.
– Может быть, я все же вас провожу послезавтра, – сказал Мостовой, – отвезу на машине и посажу в поезд?
Она протянула ему руку.
– Не надо. За сегодняшний вечер спасибо. А провожать меня не надо.
– Значит, я вас больше не увижу?
– А зачем?
Глава двадцать девятая
Леднев знал, что недолго задержится на курсах. Но это была работа, и надо было выполнять ее.
Он попал в подчинение к директору института, который вчера подчинялся ему, и в зависимость от людей, которых раньше не знал. Как ни задевало это его самолюбие, он вел себя со спокойной насмешливостью человека, понимающего, что превратности судьбы неизбежны. Но необходимость выполнять множество мелких обязанностей тяготила его.
То, что раньше было легким и незначительным, теперь оказалось трудным и сложным. Легко наложить резолюцию, предоставив исполнение ее подчиненным, гораздо труднее делать это самому. Он становился в тупик перед простыми вопросами.
Надо было согласовывать расписание, добывать учебники, наглядные пособия, детали машин. Преподаватели работали по совместительству, приходилось искать их, договариваться, звонить домой. Требовалась санкция бухгалтера на самые ничтожные затраты, и не всегда эту санкцию удавалось получить. Не все можно было приобрести по перечислению, а наличных денег у снабженцев не было. Жизнь мелкого учреждения раньше представлялась Ледневу в общих чертах, теперь он увидел ее сложность.
Леднев приходил на занятия, садился на заднюю парту и слушал. Макеты, диаграммы, детали разобранных машин, разрезы кораблей и двигателей напоминали ему студенческие годы. Он смотрел на курсантов, молодых и пожилых, мужчин и женщин, крановщиков, рулевых, мотористов. Неловко держа в заскорузлых пальцах карандаши и ручки, они старательно записывали слова преподавателя или срисовывали с доски чертеж.
На первом курсе в группе механизаторов занималась Ошуркова. Леднев с интересом вглядывался в эту красивую, сильную женщину. Он искал в ее облике то, что заставило его тогда дурно отозваться о ней, но не находил. Растерянное выражение бывало у нее на лице, когда она чего-то не понимала, сдержанная гордость, когда ей удавалось хорошо ответить.
Преподаватель математики сказал Ледневу:
– С первым курсом я могу быстро закончить повторение седьмого класса. Но тормозит Ошуркова. Она не знает простых дробей. Вряд ли она сумеет идти вровень с другими, а задерживаться из-за одного человека я не могу.
– Отчислить мы ее не можем, – ответил Леднев, – придется с ней заниматься дополнительно.
Он передал этот вопрос на рассмотрение курсового комитета. Председателем его был Николай Ермаков.
Николай подумал было, что Леднев хочет отчислить Ошуркову.
– Все мы здесь без высшего образования.
– Я тоже так думаю, – согласился Леднев. – Но надо бы помочь ей. Может быть, кто-нибудь из студентов возьмется?
– Поможем, почему не помочь! – ответил Ермаков.
Больше всего угнетало Леднева то, что люди, с которыми он много лет работал, которые раньше подчинялись ему, привыкли видеть в нем руководителя и, как ему казалось, уважали его, отнеслись к его снятию спокойно, будто ничего не произошло, ничего не случилось, будто в том, что он работает начальником каких-то курсов, нет ничего особенного. Ему легче было бы убедиться в чьем-нибудь злорадстве, тайном или явном торжестве, он мог бы считать тогда себя жертвой злобы, интриг, зависти, склок. Но ничьего злорадства, ничьего торжества не было, было обидное равнодушие.
Все шло своим чередом, работало пароходство, порты и флот готовились к новой навигации, люди делали свое дело, как они делали его и тогда, когда он был начальником пароходства, и до того, как он им стал.
Леднев утешился мыслью, что руководители приходят и уходят и никого это не касается.
Но почему так решительно Катя защитила Дусю Ошуркову, почему так ощетинился Николай Ермаков, когда подумал, что Леднев хочет отчислить Дусю с курсов? Почему через семнадцать лет защитили Спирина и много таких, как Спирин? Почему, когда несправедливо снимали, перемещали на другое судно хорошего капитана, поднимался шум? А вот его, имевшего связи в министерстве, в областных организациях, человека безупречной биографии, ни в чем не запятнанного, не имевшего ни одного взыскания, сняли и в его защиту не поднялся ни один человек, не раздался ни один голос.
Он попал в подчинение к директору института, который вчера подчинялся ему, и в зависимость от людей, которых раньше не знал. Как ни задевало это его самолюбие, он вел себя со спокойной насмешливостью человека, понимающего, что превратности судьбы неизбежны. Но необходимость выполнять множество мелких обязанностей тяготила его.
То, что раньше было легким и незначительным, теперь оказалось трудным и сложным. Легко наложить резолюцию, предоставив исполнение ее подчиненным, гораздо труднее делать это самому. Он становился в тупик перед простыми вопросами.
Надо было согласовывать расписание, добывать учебники, наглядные пособия, детали машин. Преподаватели работали по совместительству, приходилось искать их, договариваться, звонить домой. Требовалась санкция бухгалтера на самые ничтожные затраты, и не всегда эту санкцию удавалось получить. Не все можно было приобрести по перечислению, а наличных денег у снабженцев не было. Жизнь мелкого учреждения раньше представлялась Ледневу в общих чертах, теперь он увидел ее сложность.
Леднев приходил на занятия, садился на заднюю парту и слушал. Макеты, диаграммы, детали разобранных машин, разрезы кораблей и двигателей напоминали ему студенческие годы. Он смотрел на курсантов, молодых и пожилых, мужчин и женщин, крановщиков, рулевых, мотористов. Неловко держа в заскорузлых пальцах карандаши и ручки, они старательно записывали слова преподавателя или срисовывали с доски чертеж.
На первом курсе в группе механизаторов занималась Ошуркова. Леднев с интересом вглядывался в эту красивую, сильную женщину. Он искал в ее облике то, что заставило его тогда дурно отозваться о ней, но не находил. Растерянное выражение бывало у нее на лице, когда она чего-то не понимала, сдержанная гордость, когда ей удавалось хорошо ответить.
Преподаватель математики сказал Ледневу:
– С первым курсом я могу быстро закончить повторение седьмого класса. Но тормозит Ошуркова. Она не знает простых дробей. Вряд ли она сумеет идти вровень с другими, а задерживаться из-за одного человека я не могу.
– Отчислить мы ее не можем, – ответил Леднев, – придется с ней заниматься дополнительно.
Он передал этот вопрос на рассмотрение курсового комитета. Председателем его был Николай Ермаков.
Николай подумал было, что Леднев хочет отчислить Ошуркову.
– Все мы здесь без высшего образования.
– Я тоже так думаю, – согласился Леднев. – Но надо бы помочь ей. Может быть, кто-нибудь из студентов возьмется?
– Поможем, почему не помочь! – ответил Ермаков.
Больше всего угнетало Леднева то, что люди, с которыми он много лет работал, которые раньше подчинялись ему, привыкли видеть в нем руководителя и, как ему казалось, уважали его, отнеслись к его снятию спокойно, будто ничего не произошло, ничего не случилось, будто в том, что он работает начальником каких-то курсов, нет ничего особенного. Ему легче было бы убедиться в чьем-нибудь злорадстве, тайном или явном торжестве, он мог бы считать тогда себя жертвой злобы, интриг, зависти, склок. Но ничьего злорадства, ничьего торжества не было, было обидное равнодушие.
Все шло своим чередом, работало пароходство, порты и флот готовились к новой навигации, люди делали свое дело, как они делали его и тогда, когда он был начальником пароходства, и до того, как он им стал.
Леднев утешился мыслью, что руководители приходят и уходят и никого это не касается.
Но почему так решительно Катя защитила Дусю Ошуркову, почему так ощетинился Николай Ермаков, когда подумал, что Леднев хочет отчислить Дусю с курсов? Почему через семнадцать лет защитили Спирина и много таких, как Спирин? Почему, когда несправедливо снимали, перемещали на другое судно хорошего капитана, поднимался шум? А вот его, имевшего связи в министерстве, в областных организациях, человека безупречной биографии, ни в чем не запятнанного, не имевшего ни одного взыскания, сняли и в его защиту не поднялся ни один человек, не раздался ни один голос.