А пароход шел вперед, и белые гребни буруна длинными усами расходились от него в обе стороны, оставляя на воде пенистые полосы.

Глава седьмая

   Женька Кулагин не попал в тюрьму, никуда не сгинул. После случая на «Амуре» его не допускали на суда. Он вернулся в Горький и поступил грузчиком в порт.
   В порту он подружился с молодым крановщиком Николаем Ермаковым, которого уважал за огромную физическую силу и грубоватую требовательность человека, убежденного, что его дело самое важное.
   Его-то и привел с собой Кулагин к Соне.
   Просто зайти к Соне Женька не решался. Но парень он был ловкий и сделал так, что его пригласил отец Сони, бригадир грузчиков Максим Федорович Щапов – небольшой, кругленький, седоватый человек с красным лицом и такими же, как у Сони, большими добрыми голубыми глазами. Был он говорун и балагур, хитроват лукавой и простодушной хитрецой нижегородского грузчика, пил немного, но от угощения не отказывался.
   В получку Женя завел Щапова и Ермакова в пивную. Выпили, пошли провожать старика. Женя сказал, что знаком с его дочерью Соней, плавал с ней на пароходе «Амур», хорошо знает ее подругу Катю и ее отца, капитана Воронина. При этом он поглядывал на Щапова, пытаясь определить, рассказывала дома Соня о том, что произошло на «Амуре». Но на лице Максима Федоровича, ставшем от вина еще краснее и умильнее, не появилось ничего такого, что могло бы встревожить Женю.
   Максим Федорович даже и во хмелю побаивался жены, но все же зазвал ребят к себе. Во-первых, ребята как-никак его угостили, должен и он их уважить. Во-вторых, ребята – молодые, ежели их отпустить – могут загулять: у Кулагина этого в кармане вон еще пол-литра, а это нехорошо. Тем более Николай Ермаков! Он, Щапов, перед его матерью в ответе… Ермакова Мария Спиридоновна – помощник начальника участка, потомственная речница и человек каких мало! Так что пусть ребята посидят в семейном доме тихо-благородно.
   Соня сначала была ошеломлена появлением Женьки, но молодые люди вели себя смирно. Оба они были в сиреневых рубашках без галстуков и маленьких кепках с модными по тому времени крошечными козырьками.
   – Так-то, молодежь, – говорил Максим Федорович, стараясь не робеть перед женой, – так-то, молодежь… Вот дочка моя десятилетку кончает, среднее образование законченное, как говорится…
   Соня сидела за столом в синем платьице, белокурая, хорошенькая. Надо было поддерживать разговор. Она пыталась заговорить с Николаем Ермаковым. Но тот сидел насупившись, отвечал односложными, отрывистыми фразами, не глядел на Соню. Ей понравился этот могучий коренастый парень, толстогубый, широкоскулый, с большим утиным носом. Темные волосы, длинные спереди и коротко остриженные сзади, двумя прядями падали ему на лоб и глаза. Николай обеими руками, проводя ладонями по вискам, откидывал их назад и бережно прихлопывал на макушке.
   Это мягкое движение, неожиданное для грубого парня, тоже понравилось Соне. И оттого, что Николай смущался, ей стало совсем весело и хотелось еще больше смутить его. С неожиданным для себя лукавством она поглядывала на него, улыбалась, и чем больше хмурился и смущался Николай, тем упорнее смотрела она на него и тем лукавее улыбалась.
   Женька Кулагин был сначала оживлен, бойко разговаривал с Максимом Федоровичем и с матерью Сони, шутил с ребятишками, которые, разинув рты, смотрели на гостей. Но потом замолчал, видя, что Соня не обращает на него внимания, отвечает ему нехотя и, чтобы подчеркнуть свою холодность, улыбается Николаю. Лицо Женьки пошло красными пятнами, в глазах замелькал хорошо знакомый Соне недобрый огонек. Но ей вовсе не было страшно, как тогда, на пароходе.
   – Конечно, всех процессов механизация, – хитровато улыбаясь, говорил Максим Федорович, – естественным делом, прогресс, так сказать, по общему развитию страны. Нашего брата, грузчика, значит, побоку. Это верно. Как в старину говорили: лучше слыть дураком, нежели бурлаком. Да ведь и при машине человек нужен. Опять же – квалификация. Куда ее денешь?
   – Ничего, папаша, – развязно похлопал его по плечу Женька, – на наш век работы хватит. Была бы шея.
   – Грузчики будут переучиваться на механизаторов, – хмурясь, сказал Николай.
   – И верно, – радостно согласился Максим Федорович, – не в попы, так в звонари. – И, подмигивая, добавил: – А может, из кобыл да в клячи. Но теперь такой вопрос: разве на всех-то грузчиков хватит кранов? Куда людей, спрашивается, будем девать?
   – Кроме кранов, есть другие механизмы, – сказал Николай. – Была бы охота учиться.
   – Это уж как водится. Только на факте-то мы видим обратное. Взять, к примеру, твою мать, Николай. – Он сделал почтительное лицо. – Известнейший на Волге человек Ермакова Мария Спиридоновна. Шутка сказать – из потомственнейших. Эту куда хошь! Нынче таких-то мало осталось. Но опять же скажем: не ценят. Была почти что начальником порта, а теперь перевели на участок. Оттирают нашего брата, практического специалиста.
   – У матери четыре класса образования. – Николай поднял упавшие на уши концы волос и аккуратно прихлопнул их на макушке. – С четырьмя классами теперь нельзя руководить портом.
   – Молодежь! – покачал головой Щапов. – Вы бы и о стариках подумали. Я ведь, Коля, и родителя твоего знал. Первой силы крючник был по всему Нижнему. Какие, бывало, на ярманку силачи-фокусники приезжали – всех забивал. Под телегу подлезет – телегу с людьми подымет. Такой человек был, такой человек…
   Максим Федорович пьяно всхлипнул и полез за платком.
   – Здравствуйте! Расчувствовался, – усмехнулась жена.
   – Зачем ты, папа, расстраиваешься? – ласково сказала Соня. – Все это было и прошло.
   – Я к тому, доченька, – сказал Максим Федорович, вытирая глаза, – что до срока погиб человек, надорвался. Ему бы только жить и жить. Вот ты, Николай, крановщик, одним словом, и образование у тебя, и вот дочка моя тоже десятилетку кончает, законченное среднее, и ты… – он ткнул в Женьку и замялся, видимо, забыл, как того зовут, – ты тоже к делу пристраиваешься. А вот я в семье восьмой был. Мне-то с братьями хорошо – вынесут тяжелое место. А ежели молодой один, ставь четвертную, тогда вынесут место… Место-то, оно, ежели, к примеру, взять кипу хлопка – двести килограммов, а как тогда на пуды считали – двенадцать с половиной пудов. Вынеси ее из трюма – двадцать четыре ступеньки! А механизация – ярмо, болванка. Вот и инвалид в пятьдесят лет. Задний лабаз – двести пятьдесят метров, сбросишь груз, а кажется, что он все еще на спине. Не только что асфальта, а и булыжника не было, грязи – океан-море, проложат от причала к лабазу дощечки, выплясывай на них с грузом-то на хребту.
   Николай хмурился оттого, что при нем говорили о его родителях, и хоть хорошо говорили, а ему неудобно. И это тоже понравилось Соне.
   – А вы давно на кране работаете? – спросила она.
   – Четвертую навигацию, – ответил Николай, не глядя на Соню.
   – Он у нас с первых портальных кранов, – добавил Максим Федорович. – Помню, первый кран осваивал.
   – Наверно, сложная работа, – сказала Соня. – И страшная!
   – Чем же страшная? – усмехнулся Николай.
   – Высоко, – засмеялась Соня.
   – Ничего там страшного нет. – Николай в первый раз посмотрел на Соню, но тут же отвернулся.
   В следующий раз они пришли с Сутыриным – «Амур» зимовал в Горьком.
   – Смотрите, совсем барышня! – удивился Сутырин, здороваясь с Соней, приодевшейся к приходу гостей. – А где Катя?
   – Скоро придет, обещалась.
   – Так сообразим? – спросил Женька. – Я на ногу быстрый.
   – Только красное, – догадавшись, чего он хочет, сказала Соня.
   Женька недовольно сморщился и отправился за вином.
   Соня начала накрывать на стол. Проходя на кухню, она встретила в коридоре свою соседку и одноклассницу Клару Сироткину.
   – У тебя гости? – спросила Клара.
   – Так, знакомые, заходи, посидим.
   Клара пришла и помогла накрыть на стол. В ее медленной походке, ленивой улыбке, выражении выпуклых, бараньих, глаз – во всем ее облике рано развившейся девушки всегда сквозило сознание своего превосходства, точно она знает такое, чего не знают другие девочки, причастна к тому, что для других еще тайна. Сейчас к этому еще добавилось выражение снисходительности: принимает гостей в доме, где ничего нет. Она убрала со стола граненые стопочки и принесла свои рюмки, и свои ножи, и вилки, и маленькие тарелочки, разложила на них колбасу и сыр, умело разделала селедку. Потом рассадила всех так, что сама очутилась рядом с Сутыриным, сразу смутившимся близостью этой красивой, полногрудой девушки, смотревшей ему прямо в глаза. Она внимательно слушала Сутырина, точно пораженная его умом и знаниями, и понимающе кивала.
   – Интересно… Теперь я буду знать…
   Пришла Катя и сразу нахмурилась, увидев Клару, – не любила ее. Клара дважды оставалась на второй год и была старшей в классе. Кате всегда была противна вызывающая тупость, с которой Клара стояла у доски и, ничего не решив, спокойно, как ни в чем не бывало садилась на свое место. Она отлично видела ее расчетливость, хитрость глупого и ограниченного человека. Эту расчетливость и хитрость Катя почувствовала и в том, Клара разговаривала с Сутыриным, как слушала его, переспрашивала, понимающе кивала. И Катя удивлялась тому, что Сутырин не видит, не замечает этого, принимает все за чистую монету, раскис, расчувствовался. И то, что он ухаживает за этой глупой, лицемерной Кларой, казалось ей изменой их дружбе.
   Изменой их дружбе посчитала она и поступок Сони, пригласившей Клару ради компании, ради своих интересов. Катя видела, в чем эти интересы. Эта компания и эти интересы Соне дороже их дружбы – веселая, оживленная, смотрит только на угрюмого Николая, и ни до кого ей больше дела нет. Катя искренно хотела помириться с Женей, а никакого мира не получилось: Женя надутый, мрачный, ревнует Соню к Николаю.
   Катя почувствовала себя здесь ненужной, лишней, сидела молча, насупившись, ничего не пила, не ела, усмехалась про себя: ухаживания, влюбленности – глупо все это выглядит.
   Она вздохнула с облегчением, когда все собрались в клуб водников на танцы, и объявила, что не пойдет – занята. И то, как равнодушно Соня уговаривала ее пойти, еще больше оскорбило ее. Она вышла со всеми на улицу, попрощалась и ушла домой.
   Клуб был переполнен, как всегда под воскресенье.
   Клара танцевала только с Сутыриным. И они выделялись в толпе: он – высокий, представительный в своей штурманской форме, она – полная, красивая, нарядная.
   Подбежал молоденький лейтенант и пригласил Клару. Она с удивлением посмотрела на него, перевела удивленный взгляд на Сутырина, как бы приглашая и его поудивляться тому, что этот самонадеянный юнец пригласил ее, когда всем должно быть ясно, что ни с кем, кроме Сутырина, она танцевать не будет.
   Николай Ермаков не умел танцевать и, стоя возле стены, мрачно посматривал на оживленный зал.
   Соня танцевала с Женькой, и все смотрели на них. Женька – стройный, с точно прилипшими ко лбу завитками волос, Соня – беленькая, изящная в белом с красными цветами платьице. Но Соне казалось, что все смотрят на них потому, что Женька танцевал чересчур лихо, выделывал замысловатые фигуры. Ей было неудобно обращать на себя внимание.
   Музыка смолкла. Соня сказала Женьке:
   – Устроим перерыв. Неудобно… Николай один.
   Но, став возле Николая, Соня уже от него не отходила. Ею овладело игривое настроение, которое было у нее, когда она сидела рядом с ним за столом, радостное ощущение того, что Николай смущается и боится ее и что она в чем-то сильнее его, и если она ему прикажет, то он сделает что-то необычайное, а если запретит, то и не сделает. И ей, всегда такой доброй и услужливой, захотелось вдруг быть вздорной, капризной, хуже, чем она есть, и видеть, что и такой она нравится Николаю.
   Она никуда не отпускала его. Он захотел курить – она пошла с ним. Но в курилке было дымно, накурено. Не докурив, он ушел с ней оттуда. Ей хотелось, чтобы Николай все время для нее что-то делал. Она сказала: «Пить хочется». Он пошел в буфет, всех растолкал и принес ей бутылку воды и стакан. И она медленно пила: ей было приятно, что Николай стоит рядом с бутылкой в руке, смотрит на ее стакан и ждет, когда надо будет ей подлить, и загораживает ее своими широченными плечами.
   Потом Соня сказала, что устала стоять. Все стулья у стены были заняты, и даже когда заиграла музыка и с них поднялись танцующие, на каждом стуле остался знак того, что это место занято: носовой платок, газета, шаль. По гневному лицу Николая Соня поняла, что он сейчас освободит для нее место и будет скандал. Испугавшись, она сказала:
   – Я не хочу здесь сидеть, ноги отдавят. Пойдемте в читальню.
   – Она сейчас закрыта.
   – Нет, открыта, – настаивала Соня, чтобы только увести Николая, хотя знала, что читальня действительно закрыта.
   – Ведь говорил, – с досадой сказал Николай, когда они подошли к закрытым дверям читальни.
   «Когда мы поженимся, – подумала вдруг Соня, – я отучу его говорить: „Я так и знал“, „Я ведь говорил“. И она даже не удивилась тому, что так просто подумала о том, что будет его женой.
   – Пойдем тогда мороженое есть, – предложил Николай.
   – Вряд ли осталось мороженое, – возразила Соня.
   – Обязательно осталось, – упрямо настаивал Николай.
   Мороженого в буфете не было.
   Соня весело проговорила:
   – Вот и хорошо. У меня от мороженого всегда горло болит. Пойдемте смотреть, как танцуют.
   Николай покраснел. На ее месте он бы обязательно сказал: «А ведь я говорил, что нет мороженого».
   Она взяла его под руку. Он шел грудью вперед, прокладывая ей дорогу. Его грозный вид говорил, что если кто-нибудь заденет Соню, он убьет того на месте.
   Женька опять пригласил Соню. Отказаться было неудобно.
   Танцевали сначала молча, потом Женька сказал:
   – Соня, я тебя сейчас спрошу об одной вещи. Обещай сказать правду.
   У нее сжалось сердце. Она поняла, что именно сейчас все для нее решится.
   – Обещаю, – тихо ответила она, отворачивая голову как бы в танце, а в самом деле для того, чтобы не видеть взволнованного лица Женьки, его дрожащих губ.
   – Тебе нравится Николай?
   Соня некоторое время молчала. Потом твердо произнесла:
   – Нравится.

Глава восьмая

   Война!
   Катя служила в госпитале – дежурила в палате, таскала носилки с тяжелоранеными.
   Из вагонов в автобусы раненых перегружали ночью, в тусклом свете затемненных вокзальных фонарей. Раненые стонали, кричали, ругались, скрипели зубами. Другие не шевелились, как мертвые. На них страшно было смотреть. Когда раненый рвался с носилок, Катя сильной рукой удерживала его на месте. Рука была девичья, заботливая, и раненый успокаивался.
   Персонал госпиталя находился на казарменном положении. После изнурительного дня приходилось подниматься ночью, идти на сортировку и размещение раненых, ехать на приемку или эвакуацию, занимать свой пост при воздушной тревоге. Катя научилась делать свое дело быстро, ловко, без суеты и шума.
   В госпитале не хватало белья – она сама стирала его для своих больных, приносила, что могла, из дому, доставала книги, газеты, ничего не просила, никому не жаловалась. Но когда задержали починку кроватей в ее палате, Катя, не добившись толку у своих прямых начальников, пошла к начальнику госпиталя Болгаревскому.
   Представительный, важный, с холеным и в то же время измученным лицом, Болгаревский, насупившись, выслушал Катю. Потом обернулся к сидевшему на диване подполковнику из округа:
   – Вот с каким персоналом приходится работать.
   Некоторое время он критически разглядывал Катю, отыскивая в ее одежде упущения против формы, к чему относился тем более непримиримо, что был сугубо гражданским человеком.
   Но ничего не нашел. Перед ним стояла стройная девушка в гимнастерке, юбке и кирзовых сапогах, с короткими вьющимися каштановыми волосами, чеканным лицом и серыми проницательными глазами.
   Удовлетворенный этим осмотром, он спокойно сказал:
   – В дальнейшем по таким вопросам обращайтесь к начальнику отделения. Идите.
   – Хорошо, – ответила Катя, не двигаясь с места. – Но дайте, пожалуйста, приказание, чтобы починили кровати. Больные боятся на них лежать.
   – Я вам ясно сказал: не нарушайте порядка. Идите!
   – Я не буду нарушать порядка. – Катя по-прежнему не двигалась с места. – Но слесарь как раз в госпитале.
   Наконец она вышла из кабинета. Болгаревский, извиняясь перед полковником из округа за плохую воинскую выучку подчиненного ему персонала, сказал:
   – Все эти девочки со школьной скамьи. Ни опыта, ни дисциплины. – Потом вздохнул и поднял трубку телефона. – А с кроватями действительно плохо.
   Начальник отделения, военврач третьего ранга Зайцева, толстенькая хлопотливая женщина с коротко подстриженными седыми прямыми волосами, обиделась на Катю.
   – Я могла бы, Воронина, добиться для вас взыскания. Но я гожусь вам в матери и просто скажу: нет ничего хуже, чем жаловаться на других. Низко, недостойно.
   – Я ни на кого не жаловалась! – вспыхнула Катя. – Я ходила насчет кроватей. И видите – кровати починили. А к вам я обращалась десять раз – и безрезультатно. Надо прежде всего думать о больных.
   – Значит, я не думаю?
   Оскорбленная упреком Зайцевой, Катя грубо ответила:
   – Может быть, и думаете, но не получается.
   Зайцева с укором посмотрела на нее.
   – Ваше счастье, Воронина, что мы одни. Вы забываете, что здесь военное учреждение.
   – Никто не дал вам нрава обвинять меня в наушничестве.
   – Ну хорошо, хорошо, – сказала Зайцева, – не будем обижаться друг на друга, а будем вместе работать.
   Она была хорошим человеком, знающим врачом, но плохим организатором – суетилась, волновалась, хваталась за все сама.
   – Знаете, Мария Николаевна, – смягчилась и Катя, – люди страдают, при чем тут наше самолюбие? Какая разница, к кому я пошла? Важно, чтобы им было лучше.
   Мария Николаевна посмотрела на Катю и отвернулась, скрывая выступившие на глазах слезы. Двое ее сыновей, мальчики, как и эта Катя, вчерашние школьники, были на фронте. И кто знает, не лежат ли они сейчас в госпитале, где такая же чистая и добрая девичья душа, волнуясь, негодуя и нарушая устав, добивается, чтобы починили ножки у их кроватей, чтобы на этом, может быть, последнем одре им было удобнее лежать.
   Катя редко бывала у своих, и когда приходила, то ощущала дом как потерянный и вновь возникший из далекого туманного детства.
   С улицы во двор вел узкий проезд. Углы дома были отбиты грузовыми машинами. В широком дворе с двумя флигелями и многочисленными дровяными сараями по-прежнему стояла – и, наверное, всегда будет стоять – странная смесь запахов: вкусный, сладковатый запах печенья из пекарни и кислый – квашеной капусты из овощной лавки.
   Но что-то было не то, что-то было другое. Стояли ящики с песком, висели багры и лопаты. Многие жильцы ушли на фронт, появились новые, эвакуированные. И квартира была другая – пустая, холодная, далекая от той жизни, которой жила теперь Катя.
   Мать работала на швейной фабрике; Кирилл учился в Саратове, в танковой школе; Виктор, ученик четвертого класса, один хозяйничал дома.
   Приходили письма от бабушки. «Ничего, – писала она, – придет солнышко и к нашему окошечку. Остер топор, да и сук зубаст».
   Бабушка умудрялась помогать своим, посылала картошку, овощи, теплые носки и варежки. Она стойко перенесла гибель старшего внука, Андрея. Только уже много позже в одном письме приписала: «Нет нашего Андрюши».
   Отец служил капитаном парохода в Волжской военной флотилии, базирующейся на Горький и обслуживающей Сталинград.
   Осенью 1942 года его пароход несколько раз приходил в порт. Иван Васильевич звонил в госпиталь, и Катя приезжала к нему.
   Отец еще больше осунулся, но в форменной одежде, с суровым, чеканным лицом походил на того солдата, каким смутно вставал он в Катиной памяти. Она прижималась к нему, целовала в худую, морщинистую, тщательно выбритую щеку, ощущая смешанный запах мокрого шинельного сукна и махорки, так хорошо знакомый ей по госпиталю.
   – Ну, ну, – говорил он, неловким движением трогая ее волосы, – ладно, ладно! Как живете-то? Что мать?
   – Все хорошо, живем хорошо, мама работает, Виктор здоров, – отвечала Катя.
   – Кирилл-то пишет?
   – Пишет, все хорошо, – говорила она, хотя от Кирилла уже давно не было писем.
   Катя заглядывала отцу в глаза и спрашивала про Сталинград:
   – Папа, как там, страшно?
   – Так ведь плаваем, живы.
   – Да, да, конечно, – торопливо говорила она. – Здесь такие ужасы рассказывают.
   – Чего ж, война, – коротко отвечал он.
   Ей хотелось быть с отцом бодрой, уверенной, но не получалось – так хорошо чувствовать себя слабой, беззащитной, когда рядом сильная отцовская рука.
   Он кивал на сверток, лежащий на столике каюты.
   – Возьми вот, матери передай.
   Это были скромные остатки его пайка – консервы, хлеб, сахар.
   – Мне все равно ни к чему. Пропадет, засохнет.
   Из школьных подруг Катя встречалась только с Соней. Их прошлая размолвка казалась такой глупой, такой ничтожной. Каждый винил себя: Соня – за то, что все скрыла от подруги; Катя – за то, что не поняла первой Сониной любви.
   Соня поступила в порт крановщицей.
   – На Сталинград работаем! – с гордостью говорила она.
   Она повзрослела, немного огрубела в своей телогрейке и валенках, у нее появился этакий лаконичный портовой говорок. Но по-прежнему была приветлива и в шапке-ушанке, из-под которой падали на плечи белокурые локоны, особенно миловидна. С присущей ей сердечностью рассказывала:
   – Сережа Сутырин в армии. Клара работает на складе по снабжению. У них ведь сыночек, Алеша, беленький, толстенький, не ущипнешь, весь в Сережу.
   – Что он, слепой? Не видит, что такое Клара? – презрительно улыбаясь, спросила Катя.
   – Значит, любит, – ответила Соня.
   – Тем хуже для него.
   – И она его любит.
   – Уж в это не поверю. Клара никого не любит. Только себя.
   – От Жени Кулагина давно ничего нет, – продолжала Соня, – а Коля… Коля пишет.
   – Что пишет?
   – «Домой не ждите, пока не возьмем Берлина…» В общем, все про войну… Он в письмах неинтересный.
   – А в жизни?
   – Очень!
   – Чем же?
   – Всем!
   – Ну чем?
   – Серьезный… Сильный… Никого не боится. И справедливый. Он в пехоте служит, а Женька Кулагин, наверно, в разведке.
   – Да, – согласилась Катя. – Женька, наверно, разведчик. Это по нем… А ты его любишь? Николая?
   – Все время о нем думаю. Работаю – думаю. Дома сижу – думаю. Сплю – во сне вижу. Ну что про это рассказывать!
   – Нет-нет, рассказывай. Мне интересно.
   Но как ни хорошо говорила Соня о Ермакове, Кате он казался чем-то похожим на Женьку Кулагина, – может быть, потому, что дружил с ним. Она в своем воображении связывала их. Но когда она думала о Женьке Кулагине и представляла себе его в военной шинели, с автоматом или гранатой, то он ей казался совсем другим: не таким, каким был тогда, на пароходе.
   – Неужели тебе никто не нравится? – спросила Соня.
   – Никто.
   – Никто-никто?
   – Никто.
   – А ты нравишься кому-нибудь?
   – Не знаю. Наверно… Таким, которым все нравятся.
   – Но ведь столько людей ты видишь.
   – Для меня раненые – только раненые. И больше ничего не может быть. Я должна относиться ко всем одинаково. Иногда мне кажется: красивый, интересный, умный. А ведь неизвестно, что получится. Вдруг окажется, что любви нет. Он будет страдать, а ему и так страданий хватает. Госпиталь есть госпиталь.
* * *
   Двадцатилетняя девушка, выполняющая неизбежную в госпитале черную работу, может, конечно, потерять романтическое представление о любви. Но с Катей этого не произошло. В открытом взгляде ее серых глаз не было ничего подающего надежду, поощряющего к ухаживанию.
   Санитарка Лаврикова встречалась с выздоравливающим солдатом. По мнению Кати, она была честной женщиной: одна – ни мужа, ни детей – и солдата этого по-настоящему любила. Врач Писарева, которая послала мужу на фронт развод и вышла замуж за начальника медчасти округа, хотя и сделала все открыто и официально, была в Катином представлении женщиной непорядочной.
   Катя так и сказала на собрании персонала:
   – Лаврикова нарушила правила внутреннего распорядка, и ее здесь ругают. Военврач Писарева растоптала нашу мораль, и никто ей не сказал ни слова.
   По этому поводу был неприятный разговор у начальника госпиталя.
   Возле стола с каменным выражением красивого, но, по мнению Кати, порочного лица, стояла Писарева.
   – Медсестра Воронина, – сказал Болгаревский официальным голосом, – вы служите в военном госпитале и должны знать, что приказы командования не обсуждаются. Персоналу на собрании был объявлен мой приказ о санитарке Лавриковой. А вы, вместо того чтобы принять его к сведению, завели недопустимый, глупый и бабский разговор. Ставлю вам это на вид, медсестра Воронина. Для первого раза.
   – Слушаюсь, – ответила Катя. И тут же добавила: – Я только высказала свое мнение.
   – Оно никого не интересует. Вы оскорбили врача Писареву и будьте любезны извиниться перед ней.
   Катя подумала и сказала:
   – Мне не в чем извиняться. Если я в чем-нибудь виновата, то наложите на меня взыскание, а извиняться я не буду.