Я любил и знал литературу, даже прозу мог страницами читать на память. Были у меня любимые писатели: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Чехов, Маяковский, Есенин, Бальзак, Стендаль, Мопассан, всех не перечислишь. Они казались мне людьми необыкновенными, к их именам относился с трепетом, писать самому, когда есть они , представлялось графоманством, нескромностью, даже нахальством. Я и в школьный литературный кружок не ходил – слушать наивные, детские опусы да еще всерьез обсуждать их – времени нет… Многие начинают со стихов, но дара версификации у меня не было никогда.
   В главе 7-й я рассказал о том, что в начале тридцатых годов получил от графолога Зуева-Инсарова исследование моего характера по почерку. Оно не сохранилось: забрали при аресте, но одну фразу я запомнил: «Несомненная литературная одаренность, возможно, слабо выявленная вследствие недостаточной целеустремленности». Не знаю, как с одаренностью, но насчет недостаточной целеустремленности Зуев-Инсаров был прав. Я иногда пробовал что-то писать, так, для себя, но не хватало времени: днем – работа, вечером – институт, потом тюрьма, скитания по России, война, когда было писать? Все же, скорее, не хватало усидчивости. Тогда я еще не знал, что прозаик – это ломовая лошадь, тянущая в гору тяжело нагруженный воз. Или дотащит до вершины, или падет по дороге, не достигнув цели.
   В ссылке я написал несколько рассказов из времен Великой французской революции, но бросил – описываю незнакомую жизнь, неизвестный мне народ, все ходульное, книжное, заимствованное. Неудача меня охладила, я на время перестал писать, но тяга к перу пересилила. Побуждаемый одиночеством, тоской по Москве, которой меня лишили, я снова сел за стол. Многие писатели начинают с воспоминаний о детстве, оно надолго остается в памяти. В моих первых литературных опытах присутствовали Арбат, наш дом, двор, мои товарищи, школа в Кривоарбатском переулке. Я подражал Бабелю, я очень любил его тогда, люблю и сейчас. Но когда перечитал, понял: то, что хорошо у мастера, плохо у подражателя. Постарался избавиться от подражательности, получалось плоско, пресно. Я не обольщался насчет своих литературных возможностей, но все мною написанное тогда отослал маме в Москву.
   Осенью сорок пятого года Глазунов разрешил мне недельный отпуск на родину. Я побывал дома. Мама сказала:
   – Я сохранила то, что ты присылал с Ангары.
   И вынула из комода папку с пожелтевшими страницами моих рассказов, написанных более десяти лет назад. Я перечитал. Они были плохи. И все же дохнуло тем временем. И я утвердился в мысли: если мне предстоит начать жизнь, как теперь говорят, с чистого листа, то этим листом будет первая страница не начатой еще рукописи.
   Перечитал в Райхенбахе еще раз написанное в ссылке. В одном из рассказов упоминался кортик, который подарил мне во время гражданской войны матрос, живший в дедушкином доме. Может быть, и не подарил, не помню точно, но кортик у меня был, и это, как мне казалось, давало возможность создать сквозной сюжет. Каков он будет, я пока не знал, все складывалось по мере написания, но сюжет я считал обязательным – повесть о детях, для детей, значит, должна быть увлекательной.
   Купил пишущую машинку «Олимпия» с русским шрифтом, бумагу и начал писать повесть «Кортик», писал ее понемногу до расформирования корпуса и моей демобилизации. В августе сорок шестого года вручили мне запечатанный сургучной печатью конверт с моим личным делом и предписание явиться в Москве в свой райвоенкомат. Место жительства – Москву я назвал сам, хотя был мобилизован в армию в Рязани.
   Зашел к Глазунову попрощаться.
   – Желаю тебе успеха, – сказал он, – ребята говорят, пописываешь. Чего пишешь-то?
   – Так. Воспоминания.
   – Может быть, и войну вспомнишь.
   – Возможно. Пока пишу детство, двадцатые годы.
   Он задумчиво проговорил:
   – Хорошие были годы, ровные, с большой надеждой жили, – он глянул на меня, – ну, а если до войны доберешься, не вспоминай лихом, воевали, как умели.
   – Что бы там ни было, Василий Афанасьевич, эту войну мы будем вспоминать как самое яркое и самое правильное время своей жизни, – сказал я.
   Он опять бросил на меня свой короткий взгляд, понял, о чем я говорю.
   – Да… Конечно… Только народу положили много, кому теперь в деревне работать? Пропадет деревня, как думаешь?
   Еще на Ангаре я убедился, что наша деревня гибнет. А теперь без мужчин, истребленных войной, она и вовсе пропадет. Но Глазунову я ответил так:
   – Я – городской житель, плохо разбираюсь в деревенских делах.
   – Ну, ну… – Он встал, протянул руку: – Счастливой тебе дороги.
   – Василий Афанасьевич! Вы много для меня сделали. Я вам всегда буду за это благодарен.
   – Чего там… Делал, что положено. Позванивай жене, может, окажусь в Москве, встретимся. Телефон мой знаешь.
   Во время отпуска в сорок пятом я звонил и заезжал к его жене.
   Вспоминаю я Глазунова до сих пор. Солдат, талантливый военачальник, оборонял и брал города, но и сохранял человеческие жизни. В те времена осмелился возразить Сталину. Согласился бы он уничтожать чеченские города и села, истреблять мирных жителей? Сомневаюсь.
   Я выехал из Райхенбаха в Москву на своей машине «опель-капитан». В багажнике и на заднем сиденье уместилось все мое имущество. Пишущая машинка, несколько пачек бумаги, говорили, в Москве ее трудно достать, несколько канистр, в Берлине у американцев можно заправиться, оккупационных марок у меня много, они имеют хождение по всей стране.
   Въехал в Берлин, остановился невдалеке от американской комендатуры. Входили и выходили офицеры и солдаты, белые и черные. Я сидел в своей машине, смотрел на них и думал, долго думал: войти, представиться, сказать, что я в прошлом судим по политической статье 58-10, отбыл ссылку и сейчас опасаюсь новых репрессий. Прошу политического убежища. Они мне его дадут, как не дать: гвардии майор, прошедший войну, ордена, медали.
   Чего я добьюсь, совершив этот шаг? Освобождения от гнета сталинской тирании, от риска быть посаженным снова. Конечно, родина! Я люблю Россию, в ней родился и вырос, за нее воевал, но там по-прежнему царят произвол и беззаконие.
   Чем я рискую? Безопасностью своих родных. Со временем они забьют тревогу: где я и что со мной? Конечно, органы могут списать на бандеровцев – нападают на проезжих демобилизованных офицеров, сволочи, убивают. Но могут и не списать. Докопаются рано или поздно до правды, руки у них длинные. И репрессируют мою семью. Значит, свою свободу я получу за счет несвободы моих близких.
   Вот о чем думал я, сидя в машине напротив американской комендатуры. Повторяю, долго сидел, долго думал. Несколько шагов отделяли меня от Свободы. Длинный путь через Германию, Польшу, Белоруссию вел меня в Несвободу. Но в этой несвободе остается мой сын, моя мать, все, кто мне близок и дорог, остается мой народ.
   Я включил мотор, нажал педаль сцепления, перевел рычаг скоростей и поехал на восток. Домой.

14

   Я женился перед войной, в Рязани. Жене моей Асе – Анастасии Алексеевне Тысячниковой, был 21 год, мне – 28. В октябре 1940 года у нас родился сын Саша, Александр, маленького мы называли его Алик. В октябре 1941 года вместе с моими родителями они эвакуировались в город Джамбул Казахской ССР. Только тогда мои отец и мать познакомились с невесткой и увидели годовалого внука. В сорок четвертом все они вернулись из эвакуации, Ася прописалась на Арбате, жила сначала с моими родителями – четверо в одной комнате, потом что-то себе снимала. Первая моя задача была обеспечить семью жильем.
   Но для этого надо самому прописаться. С меня снята судимость, я имею право жить в Москве. Однако Арбат режимная улица, «Военно-Грузинская дорога», как ее называли: по ней ездит на дачу Сталин, каждый житель тщательно проверяется, и в этом доме многие знают, куда я делся задолго до войны.
   Ася присмотрела в Филях однокомнатную квартиру. Окраина города, удобств никаких, рядом хлев, где хозяйка держит корову, но дом частный – можно официально купить, и цена более или менее приемлемая. Я мог поместить там жену и сына, а потом прописаться сам: муж вернулся с фронта, к семье, в такой дыре избегу «арбатских» сложностей.
   Но почему я должен их избегать? Ведь закон на моей стороне, по закону они обязаны прописать меня на Арбате… Воевал, защищал отечество и опять бесправен?! Пойду напролом – Не выйдет, значит, не выйдет. Зато буду знать свои истинные права в этой стране.
   Иду со своими документами в 8-е отделение милиции в Могильцевском переулке. Бравый фронтовик, майор, грудь в орденах, прописывается к жене и сыну, отцу и матери, документы в порядке. Девушка в паспортном отделе все сделала, но перед тем, как поставить на паспорте штамп прописки, говорит:
   – Поднимитесь на второй этаж, комната шесть, к уполномоченному райотдела НКВД. Для прописки на Арбате нужна его виза.
   Начинается… Я поднялся на второй этаж в комнату номер шесть.
   В просторном кабинете сидел за столом, под большим портретом Сталина, энкавэдэшник, старший лейтенант, приподнял и опустил голову, таким едва заметным движением как бы поздоровался. Даже не взглянув на меня, взял мои бумаги, начал их рассматривать. Будь перед ним не майор, как я, а генерал-майор, он тоже бы не встал, поздоровался бы таким же малозаметным движением головы, потому что он представляет здесь истинную власть, а мы, остальные, ничто. Ко мне сразу вернулось испытанное впервые в тюрьме, врубленное в сердце ощущение собственного бессилия перед их вседозволенностью. Ничего не изменилось… Опустил глаза в бумаги, молчит. Сейчас откажет в прописке, задержит выдачу паспорта: где призваны в армию? В Рязани. Туда и отправляйтесь.
   Итак, прежде всего следует отвлечь его внимание от бумаг.
   Поигрывая ключами от машины, я подошел к окну.
   На противоположной стороне переулка у тротуара стоял мой «опель-капитан».
   – У вас тут машины не угоняют?
   Он наконец поднял голову.
   – Нет как будто… Какая у вас машина?
   – «Опель».
   Он встал из-за стола, подошел к окну, посмотрел.
   – У меня тоже «опель». «Опель-кадет». Барахлит чего-то.
   – Что именно?
   – Плохо заводится, глохнет.
   – Где он у тебя? – Я перешел на «ты», другого выхода нет, надо разрядить казенность обстановки, попробовать найти какой-то человеческий контакт, пусть ерундовский, пустяковый, смешной, какой угодно.
   – Тут, во дворе.
   – Пойдем посмотрим.
   Он колебался.
   – Пойдем, пойдем, – настаивал я, – в армии я был начальником автослужбы, инженер-автомобилист.
   Мы вышли из кабинета, он запер дверь, спустились во двор, подошли к машине. Мотор действительно плохо заводился, я поднял капот, снял крышку трамблера, серебряной монеткой зачистил контакты. Машина сразу завелась. После меня лейтенант сел за руль, погонял мотор, все было хорошо.
   – Вот так. Зачищай контакты. А еще лучше смени молоточек и наковальню. Были бы у меня, отдал бы. Но нет, к сожалению. Сам достанешь?
   – Какой разговор!
   Мы вернулись в его кабинет. Он сел за стол, пододвинул к себе мои бумаги, мельком проглядел, казенным голосом спросил:
   – В семье есть арестованные, судимые, сейчас или прежде?
   – Судимые? Отец, мать, сестра, жена, сын – все налицо.
   – Куда выходят окна вашей квартиры: на улицу или во двор?
   – Во двор.
   Он расписался, где нужно, вернул документы. Я имел право на прописку, но, чтобы реализовать свое право, я должен был расположить к себе должностное лицо, «усыпить его бдительность». Таковы порядки, таковы условия, в которых мне предстояло жить. Я помог бы любому водителю, знакомому, незнакомому, просто стоящему на дороге. И в данном случае помог как бы по-человечески, как автомобилист автомобилисту. Но на самом деле я словчил, помог в собственных интересах, помог чиновнику, от которого зависел. Вспоминаю об этом с отвращением.
   Как-то в 1956 году, вскоре после доклада Хрущева на XX съезде партии, повергшего многих в страх и смятение, я зашел к маме. Ее соседка выглянула в коридор:
   – Толя, можно вас на минутку?
   Она прикрыла за мной дверь.
   – Толя, я обязана рассказать вам. Понимаете, давно еще меня вызвали в райотдел НКВД, велели сообщать, кто к вам ходит, с кем разговариваете по телефону, откуда получаете письма. Я им сказала, что вы живете в другом месте, у матери только прописаны. Но они настаивали, у них есть точные сведения, бываете у матери почти каждый день, получаете письма на ее адрес. Толя, вы знаете мою ситуацию, я не посмела отказаться. Сообщала раз в месяц – заходил, не заходил, звонил, не звонил, писем не видела. Ничего плохого о вас я не говорила, не писала. Теперь я к ним не хожу, оставили, слава Богу, в покое.
   – Давно вас вызвали в первый раз?
   Она смешалась. Я понял причину: первый раз ее вызвали давным-давно. Ее младший брат, молодой энтузиаст, в начале тридцатых завербовался и уехал строить Магнитогорский металлургический комбинат, выдвинулся там как комсомольский работник, в тридцать седьмом году его расстреляли. Наверное, тогда же его запуганную старшую сестру и заставили служить органам. Таких, как она, были миллионы, а может быть, и десятки миллионов. Жаль ее – сломанная, как и все вокруг…
   Вывел ее из смущения мой вопрос:
   – Я имею в виду, когда вас впервые вызвали насчет меня.
   – Как только вы вернулись из армии. Значит, уже десять лет я у них под колпаком. А тот старший лейтенант в милиции, видно, еще ничего не знал…
   Возвращаюсь к своему рассказу.
   Вскоре я купил присмотренную Асей квартиру в Филях, она с сыном переехала туда, и я вроде бы переехал. Но жить там не собирался.
   Подхожу к одному из тяжких моментов моей жизни, но из собственной биографии его не выкинешь.
   Моя жена Ася родилась в деревне, в крестьянской семье, кончила в Зарайске школу, потом в Рязани бухгалтерские курсы, работала в Госбанке. А я работал на автобазе, дружил с одним парнем, звали его Роберт, экономист из промкооперации, кстати, это он рассказал мне историю своих родителей, которую я потом положил в основу сюжета романа «Тяжелый песок». Ходили с ним в городской сад на танцы, где-то познакомился он с девушкой Аней и ее подругой Асей, меня с ними познакомил, так составилась компания. Хорошенькие, скромные, без претензий, сдержанные, было с ними приятно, чисто. И вот Роберт сообщает мне, что женится на Ане. – И ты женись на Асе, чем плохая девочка? Действительно, хорошая девочка, с открытым лицом, как у многих рязанских, с чуть монгольским разрезом глаз, статная, с доброй милой улыбкой, покладистая, бесхитростная, по-крестьянски работящая.
   Было мне под тридцать. В Рязани я прижился, меня не трогали, но я знал, что если даже снова не посадят, то жизнь моя к лучшему не изменится, Москвы мне не видать. Я забился вроде бы в надежную щель. Даже подумывал переехать еще в более глухое место, в район, в Шацк, в Спас-Клепики, но передумал: в маленьком городке буду на виду, а здесь, в областном центре, незаметен. Конечно, как и в других областных городах, в Рязани могут ввести паспортный режим, но вряд ли, город незначительный, только надо жить тихо, не высовываться, жить, как все живут. Никаких честолюбивых планов на будущее я не строил. Уцелел, и ладно! После тюрьмы, ссылки, скитаний по России, после бражничества, распутства хотелось спокойствия, в спокойствии только и было спасение. И мне казалось, что с Асей будет спокойно: порядочная девочка, верная, преданная.
   И были первые семейные заботы, хлопоты создания дома, потом рождение сына. Ася была гостеприимна, хлебосольна, пекла пироги, угощала соседей, все ее любили. А на меня иногда наваливалась тоска, томила эта жизнь.
   После всего пережитого был комком нервов, часто раздражался, Ася не догадывалась об истинных причинах моих срывов, грустила, но терпела, я старался сдерживаться, понимал свою неправоту.
   Все перевернула война. Война освободила меня от прозябания, от заячьей жизни, я снова чувствовал себя человеком, достоинство, возрожденное в советском солдате, возродилось и во мне. Что бы ни случилось впереди, я твердо знал: к прежней жизни я уже не вернусь. И четыре года разлуки сделали свое дело, я отвык от Аси, отдалился от нее. Рязань ушла в прошлое. В прошлое ушло и все, что там было. Во время войны у меня были женщины, но и была настоящая любовь в Саратове, перед Сталинградом. Эвакуированная ленинградка, Марина, синеглазая брюнетка, красавица, работала в дирекции драматического театра, бывали с ней на спектаклях, я ее любил, и она меня любила, все это было обострено неизвестностью, предстоящей разлукой, нашу часть перебрасывали в Сталинград, мы не знали, что нас ждет, но я остался жив, и она сумела в конце сорок третьего года приехать ко мне на фронт. Я надеялся устроить ее в штаб вольнонаемной машинисткой, но СМЕРШ не пропустил, пришлось ей уехать. Очень тяжело мы тогда расставались. Встретились после войны, я ездил к Марине в Ленинград, она приезжала ко мне в Москву, я уже развелся с Асей, но и на Марине не женился, начинал новую жизнь, хотел полной свободы, но это другой сюжет.
   Ася тяжело пережила наш разрыв, не понимала, отчего, почему я ее оставляю, в сущности, и я не мог бы это четко сформулировать. Стремление к другой жизни бурлило и клокотало во мне, лишая рассудительности, обдуманности, взвешенности. Асина тихость, умиротворенность были не для меня. Я был возбужден, круто все менял, работу, профессию, отбрасывал все, чем жил раньше. Тогда я был опущен на дно, теперь никто не должен мешать мне выбраться на поверхность. Я писал, не умея писать, строил фразы, сюжет, не зная, как это делается, сомнения, неуверенность одолевали меня, я их превозмогал, нервничал, не спал ночами, писал, зная, что я должен написать во что бы то ни стало – мне уже 35 лет, и если я не напишу сейчас, то никогда уже не напишу. Я был в состоянии одержимости, Ася стала жертвой всего этого. Я уехал в деревню под Москвой, решив не выезжать оттуда, пока не закончу повесть, никто, даже мать, не знал моего адреса. Раза два в неделю я звонил ей с почты: все в порядке, живы-здоровы? Ну и слава Богу, целую. И вешал трубку. Все было подчинено несокрушимому стремлению писать, мне требовалось только одно – одиночество, никто не смел и никому бы я не дал его нарушить.
   Так и разошлись наши пути с Асей.
   Естественно, я продолжал заботиться о ней и о сыне, вскоре перевез в хорошую квартиру на Смоленской площади, летом, как правило, сын жил у меня на даче в Переделкине. Потом он окончил исторический факультет Московского университета, но стал журналистом. На нем сосредоточились все заботы Аси, а когда он женился и родилась Маша, забот прибавилось. Жили в одной квартире на проспекте Мира. Жизнь Аси была отдана сыну, потом внучке.
   У Алика было много друзей, всегда он кому-то был нужен, всегда кому-то помогал, красивый, остроумный, веселый, любил застолье, ресторан ЦДЛ, прекрасный рассказчик, писал неплохие статьи, мог бы писать и прозу. Я так считал, и так считала его жена – критик Наталья Иванова. Но не хватало целеустремленности, работоспособности, чем в избытке обладали его отец, жена и дочь Маша.
   Алик болел печенью, я возил его по врачам, они требовали, чтобы он изменил образ жизни, но он не хотел его менять, хотел жить так, как ему нравится. В 1994 году в возрасте 53 лет сын мой умер.
   Похоронили его на Востряковском кладбище, рядом с могилами моих родителей и моей сестры, Алик был ее любимым племянником и любимым внуком моей матери и отца. Теперь там рядом четыре могилы. Ася бывает на кладбище постоянно, я – реже. Но знаю, какой аллеей она идет к нашему участку, мимо каких могил, каких надгробий, вижу ее все еще статную фигуру, косынку на голове, вижу, как стоит, опершись об ограду, а потом не спеша принимается за работу, сметает листья, поливает цветы, ухаживает за могилами семьи, рядом с которой прошли ее молодые и зрелые годы с их печалями и невзгодами, перенесенными ею с мужеством и достоинством.
   Я много живу за границей, и когда приезжаю в Москву, звоню Асе в тот же день. Сейчас, на старости лет, я преисполнен к ней нежности, стараюсь облегчить ее жизнь в нашей разоренной стране.
   Разводы не редкость среди людей, и не всегда можно сказать, кто прав и кто виноват. Но в данном случае виноват я. Тогда, в Рязани, я был старше и мудрее. Обязан был все обдумать.
   Прости меня, Ася!..

15

   Перед отъездом из Москвы в деревню я оформил пенсию по инвалидности – 510 рублей в месяц, по тому времени деньги небольшие. Дали третью группу – должен работать. И каждые шесть месяцев представлять справку с места службы. Тогда. за этим следили строго, чтобы люди не шатались, не болтались, не распустились после войны, чтобы по-прежнему были под присмотром.
   Деньги у меня еще оставались: «полевые», «увольнительные», продержусь, напишу повесть, а там будет видно. Сидел в Ленинской библиотеке, читал все, что находил о кортиках, делал записи. Кортики носили морские офицеры – я просмотрел и литературу о российском морском военном флоте, натолкнулся на рассказ о гибели в 1916 году на севастопольском рейде линкора «Императрица Мария». Таинственная гибель линкора (причина не выяснена до сих пор), романтическая история кортиков как оружия, тайна, разгадка тайны показались мне хорошей основой для приключенческого сюжета.
   На своем «опель-капитане» я выехал на Рязанское шоссе, доехал до поселка Кузьминки, он не входил еще в черту города, жили там люди из снесенных в Москве зданий – отвели каждому участок земли, дали ссуду, стройся, как хочешь, такие тогда были порядки, согласия не спрашивали. В одном из этих домов я и поселился. Удобств, конечно, никаких, даже электричества еще не провели, зато тихо, отдельная комната, детей нет, днем семья на работе в Москве, ездят на электричке, уезжают рано, приезжают поздно, никто не мешает, хозяйка меня кормит – все довольны.
   Я работал с утра до обеда, после обеда выходил, бродил по пустым заснеженным улицам, зимой смеркается рано, в окнах кое-где тускло мерцал свет керосиновых ламп, и мысли мои были заняты одним – повестью. Возвращался, снова садился за стол, перечитывал написанное утром, правил, опять перепечатывал, писать я не умел, но упорства хватало: вариантов было много, несколько раз переделывал уже готовую рукопись.
   Начинающий писатель подобен дикарю – он не знает того, что стоит за пределами его опыта. Дикаря научили стрелять из ружья, оно кажется ему самым грозным оружием: ему неизвестны пушки, пулеметы, фанаты, ракеты.
   Так и начинающий писатель. То, до чего дошел он сам, своим умом, кажется ему вершиной искусства, собственная находка представляется открытием. Только со временем приходит сознание ограниченности и несовершенства твоих изобразительных средств. Это сознание и есть первая ступень мастерства.
   Впрочем, смелость неофита часто побеждает. Сейчас, после пятидесяти лет работы в литературе, я бы не отважился на те решения, которые принимал тогда. А тогда решался, соединял правду с вымыслом. Правдой были события моего детства, вымыслом то, как я их расположил. А расположил я их в соответствии с придуманным сюжетом – тайной кортика. И еще я осознал: писательство – это непрерывное усилие. И придумал девиз: «Чтобы написать, надо писать», начертал его на листке бумаги и прикрепил над столом. До сих пор висит в моем кабинете.
   Данный мной самому себе обет – не выезжать из Кузьминок, пока не напишу повесть, – пришлось несколько раз нарушить – выезжал в Ленинскую библиотеку, уточнял там сведения о кортиках, заезжал к своему приятелю, журналисту Василию Михайловичу Сухаревичу, давал ему читать написанные главы – чувствовал нужду в еще чьем-то глазе. О Сухаревиче расскажу позднее. Про мои редкие наезды в Москву никто не знал, я возвращался и снова садился работать.
   Сын хозяйки привозил мне из города газеты. Прочитал Постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», сообщение о докладе Жданова, решение об исключении Ахматовой и Зощенко из Союза писателей… Читал ругань и брань в их адрес: «Мещанин… Пошляк… Пакостник… Блудница…» Ужасно, отвратительно. Но куда деваться? Свой выбор я сделал там, в Берлине, возле американской комендатуры… И сейчас сижу в этой хибаре тоже по собственному выбору.
   В апреле 1947 года я завершил рукопись, перепечатал, нашел адрес детского издательства «Детгиз» и отправился туда. Поднялся на четвертый этаж большого дома в Малом Черкасском переулке, впервые в жизни открыл двери издательства, по коридору ходят люди, мне они казались писателями, на стенах висят портреты литературных знаменитостей, на дверях таблички с наименованием редакций… Вот то, что мне надо: «Редакция приключений и фантастики».
   Большая комната, вдоль стен шкафы, уставленные папками. За столом молодая миловидная женщина (позже я узнал ее имя – Галина Владимировна Малькова) скользнула взглядом по мне, по рукописи, которую я держал в руках. По этому взгляду я понял, что такие посетители ей не в диковинку. Очередной графоман. Многие, вернувшись с фронта, начали писать, присылали или приносили в издательство свои рукописи, которые в редакциях называли «самотеком».
   Я положил на стол папку:
   – Вот рукопись повести.
   Она развязала тесемки, открыла папку, просмотрела. Напечатанные на машинке два экземпляра, между строчками два интервала, на титульном листе адрес и телефон (мамин). Зарегистрировала в толстой тетради, заполнила карточку, поставила в картотеку, закрыла папку, завязала тесемки.