Страница:
– Выпей за успех.
Значит, ты не только автор и друг, но еще «человек журнала „Октябрь“», «свой», «наш» человек, мы тебе доверяем и будем поддерживать.
И, наконец, наивысший разряд.
Голицына (секретарь) приносила из буфета большую тарелку сосисок, две тарелочки, горчицу, хлеб, боржом. И вы с Панферовым распивали бутылку водки. Теперь все! Ты войдешь в состав редколлегии, будешь представлен на соискание Сталинской премии, Панферов выхлопочет тебе квартиру, дачу в Переделкине и на ближайшем съезде писателей выдвинет твою кандидатуру в члены правления.
Вот по этому высшему разряду Панферов меня и принял. Чем я так ему понравился, не знаю.
Привычным ударом дна о ладонь Панферов вышиб пробку из бутылки, мы с ним ее и выпили. Он был выпивоха, и я умел пить, он пьянел, я – нет, сосисок навалом, я хорошо закусил. Панферов почти не ел, рассуждал:
– Кончишь этот роман, сразу начинай другой, тему я тебе даю, как Пушкин Гоголю. Слыхал об этом?
– Конечно, «Мертвые души».
– Молодец, знаешь историю литературы. Мне говорили: простой шофер, то да се, язык ведь без костей. Значит, только тебе, как Пушкин Гоголю. Слушай. Во время войны эвакуировали из Москвы завод в Казахстан. Оборонный завод! Прямо в степь, под открытое небо. И что ты думаешь? Поставили люди станки в степи и начали работать. Пока возводили стены, крышу, они боеприпасы выпускали для фронта. Понимаешь, что за люди были! Какой материал для писателя! Почему не записываешь?
– Я все запомню.
– Запомнишь? Детали! Самое главное в художественном произведении – детали! Кто умел писать детали? А?
– Толстой, думаю.
– Молодец, Анатолий, правильно! И вот я тебе, как Гоголь Толстому, сюжет отдаю. Командировку выпишем, поезжай, посмотри, с людьми поговори…
Захмелел, путались мысли, но продолжал рассуждать:
– В холод, снег, вьюгу… А работали. Кто работал? Женщины наши… Великая русская женщина… Коня на скаку остановит… Все при ней! Как у Рубенса. Рубенса знаешь?
– Знаю.
– Видел у Рубенса женщину? Сразу видно, для чего она создана, – детей рожать! Все при ней! И здесь, и там, всюду, где полагается, есть за что ухватиться. Ядреных баб писал Рубенс, понимал, разбирался…
Его монолог прервала возникшая в дверях Голицына:
– Федор Иванович, возьмите трубочку по внутреннему.
С одного из телефонов Панферов снял трубку:
– Алло!.. Приехала… Ладно… Сейчас спущусь… Жди… – Положил трубку. – Жена явилась, ждет внизу. Собирайся, поедем ко мне на дачу.
Ехать к нему на дачу… У меня портфель полон денег.
– Неудобно, Федор Иванович, поздно.
– Что поздно? Переночуешь на свежем воздухе. Завтра со мной в Москву вернешься.
– Я не знаком с вашей женой.
– Познакомишься…
Рядом с шофером сидела Антонина Коптяева, моложавая, с несколько необычным бурятским лицом. Мы с Панферовым уселись сзади. Он был чем-то недоволен, что-то ей выговаривал, она не отвечала, ни разу не оглянулась.
– Видал? Как об стенку горох. Муж рюмку выпил. А какой мужчина не пьет, это глиста, а не мужчина. По-умному, видишь ли, разговаривает, интеллигент! Нет, ты напиши! Не какой-то там фельетон-клеветон, ты роман напиши! Рассуждать легко, это они умеют, критиканы! За это и нравятся нашим барынькам.
Коптяева по-прежнему сидела молча. В чем упрекал ее Панферов, каких интеллигентов-критиканов имел в виду, я не понял.
Большая дача, на фронтоне вырезанные из дерева аршинные буквы: «АНТОША» – в честь Антонины Коптяевой. Стены внутри увешаны картинами – в основном «передвижники», старинная мебель – богатый дом.
На столе бутылка водки, на закуску горячие беляши. Панферов ел с аппетитом, я мало – наелся сосисок в редакции. Как и в машине, Панферов продолжал ругать критиков, рассказывал: пишет о них пьесу, герой – критик Ермилов.
– Я его приложу, перевертыша… И нашим и вашим… Имя и фамилию ему придумал – Ермил Шилов. А? Все догадаются. И не придерешься, на личности не перехожу. Ермил Шилов – ищите, кто такой! В художественном произведении, Анатолий, имя герою надо выбирать звонкое, чтобы запоминался. Вот у Пушкина – Онегин, откуда такая фамилия? Река Онега. Ленский – река Лена. Чувствуешь?!
Постелили мне в небольшой комнате для гостей. Намаялся я за этот день, заснул мгновенно.
Разбудил меня Панферов часов в семь.
– Вставай, умывайся.
Позавтракали. Подавала прислуга. Коптяева к завтраку не вышла. У крыльца уже стояла машина. Сели. Проехали метров пятьсот. Стоп! Выходи!
Возле большого пустыря нас ожидал человек на длинных журавлиных ногах, в выцветшей, с орденскими планками гимнастерке. Панферов нас познакомил:
– Председатель поселкового совета, большая сила. Анатолий Рыбаков – знаменитый писатель. – Обвел рукой пустырь. – Видишь, Анатолий, этот участок будет твой. Съездишь в Калужскую область, дома там дешевые, срубы хорошие, калужские – они испокон веку плотники, купишь пятистенок, привезешь, поставишь тут дом, дачу заимеешь, будем соседями.
– Федор Иванович! Мне нужно заканчивать роман. Когда строиться?
– Роман – романом, дом – домом. Бери, не зевай, потом поздно будет.
– Пока не кончу роман, ни о какой даче не может быть и речи.
– Ах, так, Господа Бога, Христа… – он длинно и витиевато выругался. – Тут министры не могут участок получить, министры! Из писателей я здесь один, вот еще Михалков втерся, этот куда хочешь просунется. А ты кто? Ноль без палочки. Я из тебя человека делаю, а ты брыкаешься.
Только что представил меня знаменитым писателем, а теперь ноль без палочки. Забавный человек и ведь добра мне хочет, покровительствует. Но для меня сейчас главное и единственное – роман.
– Пока не кончу роман, ничем другим заниматься не буду.
– Ну и хрен с тобой!
Сел в машину и уехал. И председатель поселкового совета ушел. А я остался. Стою один на дороге, автобусы сюда не ходят, железной дороги нет. Как добраться до Москвы? Добрался, конечно.
В сентябре я сдал вторую часть рукописи, в декабре – третью. Роман начали печатать в январе, открыли им год. Об инциденте на Николиной горе Панферов не вспоминал. Отстоял мне в Союзе писателей квартиру, потом и дачу в Переделкине, рекомендовал в члены редколлегии «Октября», выдвинул роман на Сталинскую премию и в драматической истории ее получения вел себя достойно. После публикации «Водителей» я в журнал не ходил, вокруг него вертелись не те люди: Бубеннов, Первенцев, Бабаевский.
Как-то встретил меня Панферов в Союзе писателей:
– Почему в журнал не заходишь?
– Работы много.
– Какой занятой! Слыхал, роман пишешь… Много написал?
– Только первую часть.
– Принеси. Договор подпишем, аванс дадим. Ты теперь богатый, и все равно с авансом надежнее.
Я передал Румянцевой первую часть романа. Вскоре меня вызвали к Панферову. Не хотел идти, предчувствовал недоброе. Панферов опубликовал тогда первую книгу своего романа «Волга матушка-река». Вещь графоманская. Я опасался, что он заведет о ней речь. Но Румянцева настаивала, пришлось идти.
Панферов опасливо покосился на дверь, вытащил из ящика бутылку водки:
– Выпьешь? Только один. Мне врачи запретили. Антонина лютует, развела тут вокруг меня разведку.
– Тогда и мне не надо.
Он спрятал бутылку в стол, вынул мою рукопись.
– Прочитали мы… Получится роман, поздравляю, как допишешь, будем печатать. И название хорошее: «Одинокая женщина». Молодец! Сразу берешь быка за рога. А пока договор подпишем. Сколько у тебя будет листов?
– Листов двадцать пять.
Он вызвал Голицыну, приказал приготовить договор со мной на роман «Одинокая женщина», объем 30 листов, гонорар – 4000 рублей за лист. Быстренько!
– Есть! – Голицына скрылась за дверью.
Панферов смотрел на меня благодушно, улыбаясь, подписал договор на незаконченный роман, дал высшую «лауреатскую» ставку – 4000 рублей и не за 25 листов, как я сам назвал, а за 30 – аванс будет больше.
– Читал мой роман?
– Читал.
– И как?
– Первая книга… Надо до конца дочитать.
– Ишь ты какой! – он недобро усмехнулся. – Твой роман я тоже не до конца дочитал, договор подписываю – оценил тебя, а ты, видишь ли, конца дожидаешься!
– Вещь читается, роман, я думаю, получится.
– Ах, значит, романа еще нет, еще только «думаю, получится»… Что же тебя там не устраивает? Говори прямо, по-писательски!
– Один сюжетный ход неубедительный.
Он насупился, насторожился. Я продолжал:
– В романе написано: в Прикаспии гибнут овцы, положение в области отчаянное. Туда срочно посылают нового секретаря обкома. Казалось бы, он должен вылететь первым же самолетом, а он садится в Химках на теплоход и спокойно плывет по Волге две недели. Так ведь? А овцы тем временем гибнут. Читатель этому секретарю не поверит. На твоем месте я бы сразу отправил его на самолете.
Он сидел все так же, набычившись, потом с горечью сказал:
– Да, вам этого не понять.
– Кому это вам?
– Вам не понять, – повторил он, – в этой поездке я показываю читателю Волгу. Нашу Волгу, великую русскую реку, дорогую каждому русскому человеку, матушку нашу Волгу, кормилицу, а вам, конечно, не понять.
– Кому это вам ? – переспросил я.
Он нажал на звонок, рявкнул секретарше:
– Договор! Где договор?!
– Сейчас, сейчас, Федор Иванович, – заторопилась та.
– Так кому это вам? – снова спросил я.
– Вам, инородцам!
– Ах так… Мало того, что ты графоман, ты еще и антисемит. Значит, правду о тебе говорят.
Он опять нажал кнопку звонка:
– Договор! Договор! Я вам сказал!
– Сейчас, сейчас, Федор Иванович.
– Несите договор, черт возьми!
– Сейчас, минуточку, Федор Иванович.
Он застучал кулаком по столу.
– Договор, я вам сказал! Сейчас же договор!
Наконец Голицына положила перед ним договор. Он схватил его и, не глядя, разорвал и бросил в корзину.
– Со шпионами договоров не заключаю.
– Что, что?
– Ты же спал со шпионкой, с Анной Луизой Стронг, вот с кем ты спал!
Я в жизни своей не видел Анны Луизы Стронг, читал в газете, что она объявлена шпионкой. Что ему взбрело в голову?!
– Дурак ты! – сказал я на прощание.
Прошли годы. Панферов сильно болел, вроде обнаружили рак, но продолжал руководить журналом. Говорили, будто бы даже хотел печатать Пастернака, Паустовского, Казакевича, бывших тогда не в почете у власти. Как-то позвонил мне Елизар Мальцев, в ту пору заместитель Панферова.
– Толя, Федор Иванович хочет тебя видеть.
– Зачем?
– Просто так.
– Не имею желания.
– Толя, он умирает… Поверь, дело идет не о месяцах, а о неделях, может быть, о днях. И он хочет с тобой повидаться, неужели ты ему откажешь?
Я приехал. Редакция находилась теперь не в здании «Правды», но на той же улице, на первом этаже жилого дома. Небольшой, в сравнении с прошлым, кабинет, за столом – Панферов, худой, бледный, с ввалившимися глазами, с печатью смерти на лице. Комок подкатывал у него к горлу, он его сглатывал, потом комок снова подкатывал. Видимо, у него был рак желудка.
Мы с Мальцевым сели против него. Панферов, улыбаясь, смотрел на меня, медленно, с трудом заговорил:
– Видишь, Елизар, вот и Анатолий пришел. Я знал, что он придет, ведь я любил его, как брата… Большие надежды на него возлагал и сейчас возлагаю, Анатолий себя еще покажет… А кто нас рассорил? Елизар, знаешь, кто нас рассорил? Падерин – негодяй! (Падерин был тогда его заместителем.) Я велел выписать Анатолию гонорар по четыре тысячи рублей за лист, а Падерин, подлец, антисемит, выписал ему по три тысячи. Анатолий обиделся и ушел от нас в «Новый мир».
Что я мог ему сказать? Не напоминать же тот разговор…
Елизар оказался прав.
Через несколько дней Панферов умер.
17
18
Значит, ты не только автор и друг, но еще «человек журнала „Октябрь“», «свой», «наш» человек, мы тебе доверяем и будем поддерживать.
И, наконец, наивысший разряд.
Голицына (секретарь) приносила из буфета большую тарелку сосисок, две тарелочки, горчицу, хлеб, боржом. И вы с Панферовым распивали бутылку водки. Теперь все! Ты войдешь в состав редколлегии, будешь представлен на соискание Сталинской премии, Панферов выхлопочет тебе квартиру, дачу в Переделкине и на ближайшем съезде писателей выдвинет твою кандидатуру в члены правления.
Вот по этому высшему разряду Панферов меня и принял. Чем я так ему понравился, не знаю.
Привычным ударом дна о ладонь Панферов вышиб пробку из бутылки, мы с ним ее и выпили. Он был выпивоха, и я умел пить, он пьянел, я – нет, сосисок навалом, я хорошо закусил. Панферов почти не ел, рассуждал:
– Кончишь этот роман, сразу начинай другой, тему я тебе даю, как Пушкин Гоголю. Слыхал об этом?
– Конечно, «Мертвые души».
– Молодец, знаешь историю литературы. Мне говорили: простой шофер, то да се, язык ведь без костей. Значит, только тебе, как Пушкин Гоголю. Слушай. Во время войны эвакуировали из Москвы завод в Казахстан. Оборонный завод! Прямо в степь, под открытое небо. И что ты думаешь? Поставили люди станки в степи и начали работать. Пока возводили стены, крышу, они боеприпасы выпускали для фронта. Понимаешь, что за люди были! Какой материал для писателя! Почему не записываешь?
– Я все запомню.
– Запомнишь? Детали! Самое главное в художественном произведении – детали! Кто умел писать детали? А?
– Толстой, думаю.
– Молодец, Анатолий, правильно! И вот я тебе, как Гоголь Толстому, сюжет отдаю. Командировку выпишем, поезжай, посмотри, с людьми поговори…
Захмелел, путались мысли, но продолжал рассуждать:
– В холод, снег, вьюгу… А работали. Кто работал? Женщины наши… Великая русская женщина… Коня на скаку остановит… Все при ней! Как у Рубенса. Рубенса знаешь?
– Знаю.
– Видел у Рубенса женщину? Сразу видно, для чего она создана, – детей рожать! Все при ней! И здесь, и там, всюду, где полагается, есть за что ухватиться. Ядреных баб писал Рубенс, понимал, разбирался…
Его монолог прервала возникшая в дверях Голицына:
– Федор Иванович, возьмите трубочку по внутреннему.
С одного из телефонов Панферов снял трубку:
– Алло!.. Приехала… Ладно… Сейчас спущусь… Жди… – Положил трубку. – Жена явилась, ждет внизу. Собирайся, поедем ко мне на дачу.
Ехать к нему на дачу… У меня портфель полон денег.
– Неудобно, Федор Иванович, поздно.
– Что поздно? Переночуешь на свежем воздухе. Завтра со мной в Москву вернешься.
– Я не знаком с вашей женой.
– Познакомишься…
Рядом с шофером сидела Антонина Коптяева, моложавая, с несколько необычным бурятским лицом. Мы с Панферовым уселись сзади. Он был чем-то недоволен, что-то ей выговаривал, она не отвечала, ни разу не оглянулась.
– Видал? Как об стенку горох. Муж рюмку выпил. А какой мужчина не пьет, это глиста, а не мужчина. По-умному, видишь ли, разговаривает, интеллигент! Нет, ты напиши! Не какой-то там фельетон-клеветон, ты роман напиши! Рассуждать легко, это они умеют, критиканы! За это и нравятся нашим барынькам.
Коптяева по-прежнему сидела молча. В чем упрекал ее Панферов, каких интеллигентов-критиканов имел в виду, я не понял.
Большая дача, на фронтоне вырезанные из дерева аршинные буквы: «АНТОША» – в честь Антонины Коптяевой. Стены внутри увешаны картинами – в основном «передвижники», старинная мебель – богатый дом.
На столе бутылка водки, на закуску горячие беляши. Панферов ел с аппетитом, я мало – наелся сосисок в редакции. Как и в машине, Панферов продолжал ругать критиков, рассказывал: пишет о них пьесу, герой – критик Ермилов.
– Я его приложу, перевертыша… И нашим и вашим… Имя и фамилию ему придумал – Ермил Шилов. А? Все догадаются. И не придерешься, на личности не перехожу. Ермил Шилов – ищите, кто такой! В художественном произведении, Анатолий, имя герою надо выбирать звонкое, чтобы запоминался. Вот у Пушкина – Онегин, откуда такая фамилия? Река Онега. Ленский – река Лена. Чувствуешь?!
Постелили мне в небольшой комнате для гостей. Намаялся я за этот день, заснул мгновенно.
Разбудил меня Панферов часов в семь.
– Вставай, умывайся.
Позавтракали. Подавала прислуга. Коптяева к завтраку не вышла. У крыльца уже стояла машина. Сели. Проехали метров пятьсот. Стоп! Выходи!
Возле большого пустыря нас ожидал человек на длинных журавлиных ногах, в выцветшей, с орденскими планками гимнастерке. Панферов нас познакомил:
– Председатель поселкового совета, большая сила. Анатолий Рыбаков – знаменитый писатель. – Обвел рукой пустырь. – Видишь, Анатолий, этот участок будет твой. Съездишь в Калужскую область, дома там дешевые, срубы хорошие, калужские – они испокон веку плотники, купишь пятистенок, привезешь, поставишь тут дом, дачу заимеешь, будем соседями.
– Федор Иванович! Мне нужно заканчивать роман. Когда строиться?
– Роман – романом, дом – домом. Бери, не зевай, потом поздно будет.
– Пока не кончу роман, ни о какой даче не может быть и речи.
– Ах, так, Господа Бога, Христа… – он длинно и витиевато выругался. – Тут министры не могут участок получить, министры! Из писателей я здесь один, вот еще Михалков втерся, этот куда хочешь просунется. А ты кто? Ноль без палочки. Я из тебя человека делаю, а ты брыкаешься.
Только что представил меня знаменитым писателем, а теперь ноль без палочки. Забавный человек и ведь добра мне хочет, покровительствует. Но для меня сейчас главное и единственное – роман.
– Пока не кончу роман, ничем другим заниматься не буду.
– Ну и хрен с тобой!
Сел в машину и уехал. И председатель поселкового совета ушел. А я остался. Стою один на дороге, автобусы сюда не ходят, железной дороги нет. Как добраться до Москвы? Добрался, конечно.
В сентябре я сдал вторую часть рукописи, в декабре – третью. Роман начали печатать в январе, открыли им год. Об инциденте на Николиной горе Панферов не вспоминал. Отстоял мне в Союзе писателей квартиру, потом и дачу в Переделкине, рекомендовал в члены редколлегии «Октября», выдвинул роман на Сталинскую премию и в драматической истории ее получения вел себя достойно. После публикации «Водителей» я в журнал не ходил, вокруг него вертелись не те люди: Бубеннов, Первенцев, Бабаевский.
Как-то встретил меня Панферов в Союзе писателей:
– Почему в журнал не заходишь?
– Работы много.
– Какой занятой! Слыхал, роман пишешь… Много написал?
– Только первую часть.
– Принеси. Договор подпишем, аванс дадим. Ты теперь богатый, и все равно с авансом надежнее.
Я передал Румянцевой первую часть романа. Вскоре меня вызвали к Панферову. Не хотел идти, предчувствовал недоброе. Панферов опубликовал тогда первую книгу своего романа «Волга матушка-река». Вещь графоманская. Я опасался, что он заведет о ней речь. Но Румянцева настаивала, пришлось идти.
Панферов опасливо покосился на дверь, вытащил из ящика бутылку водки:
– Выпьешь? Только один. Мне врачи запретили. Антонина лютует, развела тут вокруг меня разведку.
– Тогда и мне не надо.
Он спрятал бутылку в стол, вынул мою рукопись.
– Прочитали мы… Получится роман, поздравляю, как допишешь, будем печатать. И название хорошее: «Одинокая женщина». Молодец! Сразу берешь быка за рога. А пока договор подпишем. Сколько у тебя будет листов?
– Листов двадцать пять.
Он вызвал Голицыну, приказал приготовить договор со мной на роман «Одинокая женщина», объем 30 листов, гонорар – 4000 рублей за лист. Быстренько!
– Есть! – Голицына скрылась за дверью.
Панферов смотрел на меня благодушно, улыбаясь, подписал договор на незаконченный роман, дал высшую «лауреатскую» ставку – 4000 рублей и не за 25 листов, как я сам назвал, а за 30 – аванс будет больше.
– Читал мой роман?
– Читал.
– И как?
– Первая книга… Надо до конца дочитать.
– Ишь ты какой! – он недобро усмехнулся. – Твой роман я тоже не до конца дочитал, договор подписываю – оценил тебя, а ты, видишь ли, конца дожидаешься!
– Вещь читается, роман, я думаю, получится.
– Ах, значит, романа еще нет, еще только «думаю, получится»… Что же тебя там не устраивает? Говори прямо, по-писательски!
– Один сюжетный ход неубедительный.
Он насупился, насторожился. Я продолжал:
– В романе написано: в Прикаспии гибнут овцы, положение в области отчаянное. Туда срочно посылают нового секретаря обкома. Казалось бы, он должен вылететь первым же самолетом, а он садится в Химках на теплоход и спокойно плывет по Волге две недели. Так ведь? А овцы тем временем гибнут. Читатель этому секретарю не поверит. На твоем месте я бы сразу отправил его на самолете.
Он сидел все так же, набычившись, потом с горечью сказал:
– Да, вам этого не понять.
– Кому это вам?
– Вам не понять, – повторил он, – в этой поездке я показываю читателю Волгу. Нашу Волгу, великую русскую реку, дорогую каждому русскому человеку, матушку нашу Волгу, кормилицу, а вам, конечно, не понять.
– Кому это вам ? – переспросил я.
Он нажал на звонок, рявкнул секретарше:
– Договор! Где договор?!
– Сейчас, сейчас, Федор Иванович, – заторопилась та.
– Так кому это вам? – снова спросил я.
– Вам, инородцам!
– Ах так… Мало того, что ты графоман, ты еще и антисемит. Значит, правду о тебе говорят.
Он опять нажал кнопку звонка:
– Договор! Договор! Я вам сказал!
– Сейчас, сейчас, Федор Иванович.
– Несите договор, черт возьми!
– Сейчас, минуточку, Федор Иванович.
Он застучал кулаком по столу.
– Договор, я вам сказал! Сейчас же договор!
Наконец Голицына положила перед ним договор. Он схватил его и, не глядя, разорвал и бросил в корзину.
– Со шпионами договоров не заключаю.
– Что, что?
– Ты же спал со шпионкой, с Анной Луизой Стронг, вот с кем ты спал!
Я в жизни своей не видел Анны Луизы Стронг, читал в газете, что она объявлена шпионкой. Что ему взбрело в голову?!
– Дурак ты! – сказал я на прощание.
Прошли годы. Панферов сильно болел, вроде обнаружили рак, но продолжал руководить журналом. Говорили, будто бы даже хотел печатать Пастернака, Паустовского, Казакевича, бывших тогда не в почете у власти. Как-то позвонил мне Елизар Мальцев, в ту пору заместитель Панферова.
– Толя, Федор Иванович хочет тебя видеть.
– Зачем?
– Просто так.
– Не имею желания.
– Толя, он умирает… Поверь, дело идет не о месяцах, а о неделях, может быть, о днях. И он хочет с тобой повидаться, неужели ты ему откажешь?
Я приехал. Редакция находилась теперь не в здании «Правды», но на той же улице, на первом этаже жилого дома. Небольшой, в сравнении с прошлым, кабинет, за столом – Панферов, худой, бледный, с ввалившимися глазами, с печатью смерти на лице. Комок подкатывал у него к горлу, он его сглатывал, потом комок снова подкатывал. Видимо, у него был рак желудка.
Мы с Мальцевым сели против него. Панферов, улыбаясь, смотрел на меня, медленно, с трудом заговорил:
– Видишь, Елизар, вот и Анатолий пришел. Я знал, что он придет, ведь я любил его, как брата… Большие надежды на него возлагал и сейчас возлагаю, Анатолий себя еще покажет… А кто нас рассорил? Елизар, знаешь, кто нас рассорил? Падерин – негодяй! (Падерин был тогда его заместителем.) Я велел выписать Анатолию гонорар по четыре тысячи рублей за лист, а Падерин, подлец, антисемит, выписал ему по три тысячи. Анатолий обиделся и ушел от нас в «Новый мир».
Что я мог ему сказать? Не напоминать же тот разговор…
Елизар оказался прав.
Через несколько дней Панферов умер.
17
Газеты – московские, республиканские, областные, даже районные, все журналы напечатали хвалебные статьи о романе «Водители». Книга вышла на русском, на языках народов СССР и народов РСФСР, в странах Восточной Европы (в то время «страны народной демократии»). Имел роман успех и у читателей, в том числе и у интеллигенции.
Что было в «Водителях»? Достоверность, автор знает, о чем пишет, честность, нет славословий, лживого пафоса, ни разу не упоминается имя Сталина, персонажи – рядовые люди, шоферы, грузчики, слесари, рассказано о них без затей и ухищрений. Но в жизни героев романа был только труд, ничего, кроме работы. Все остальное – любовь, ненависть, страдания, сострадание, способность мыслить – истреблялось в литературе беспощадно: «личное не должно заслонять общественного». Поэтому я и не включил «Водителей» в свое собрание сочинений.
Но тогда я был, как говорится, «нарасхват»: приглашали на премьеры, на всякого рода «культурные» мероприятия – литературный успех в ту пору ценили. Приняли, конечно, в Союз писателей. Пришлось заполнять анкету. В графе «судимость» – написал «нет»: судимость с меня снята. Но вслед за этой графой следовал вопрос: «Если судимость была, но снята, то кем и когда снята». Вопрос незаконный: он лишал меня права не писать о своей судимости. И в этой графе я тоже написал «нет».
Союз писателей выделил мне однокомнатную квартиру на Смоленской площади, в старом доме, бывшем когда-то детским приемником Рукавишникова. Советы, как ее обставить, давали Василий Ажаев, автор романа «Далеко от Москвы», и поэт Михаил Луконин. Они уже были лауреатами Сталинской премии, а меня только выдвинули. Все мы авторы одной «рабочей» темы (помню луконинскую строчку: «Жажда трудной работы нам ладони сечет»). Вася Ажаев считался ее родоначальником и покровительствовал своим, так сказать, продолжателям, проталкивал их, выдвигал, включал в писательские бригады на разные декады. Помню, мы ездили в Ригу на какое-то литературное мероприятие. Они были с женами: Ирина Ажаева, добрая, рассудительная, милая дама со склонностью к светскости, и Галя – молодая жена Луконина (в будущем Евтушенко), бесшабашная, веселая, с поразительно красивым, незаурядным лицом.
В этой поездке я познакомился с Алексеем Сурковым, возглавлявшим нашу делегацию. Знал его раньше только как фронтового поэта, теперь Сурков был одним из руководителей Союза писателей. Сначала он настороженно приглядывался ко мне, потом со своим характерным ярославским говорком на «о» сказал:
– В «Октябре» печатаешься, я и подумал, не из «гужеедов» ли ты.
«Гужеедами» он называл правых, связывал их с журналом «Октябрь». Сурков – фигура противоречивая, партийный функционер, средний поэт, имя его впервые прозвучало в 1934 году на Первом Всесоюзном съезде писателей: он возражал против высокой оценки, данной Бухариным Пастернаку. Отсюда и пошла его репутация «гонителя» Пастернака. Но он не явился на знаменитое собрание в пятьдесят восьмом году, где писатели прорабатывали Пастернака. И в так называемой «борьбе с космополитизмом» тоже не принимал участия.
Ажаев и Луконин вели себя порядочно. Ажаев, работая в Союзе писателей, помогал Алексею Суркову разоблачить мошенника Сурова, который присваивал себе чужие пьесы. Мешало им то же, что и многим писателям того времени, – неожиданный, сногсшибательный официальный успех. Он не приковал их к письменному столу.
Круг моих знакомых расширялся. Обедал я в ресторане ЦДЛ. Там собиралась московская литературная публика, жизнь в ЦДЛ кипела: собрания, заседания, обсуждения книг, съезды, пленумы, совещания, торжественные даты, митинги, юбилеи, панихиды, суета и суматоха… Но какая может быть литература при отсутствии права на самостоятельную мысль? Анекдот того времени: «Не думай, подумал – не говори, сказал – не публикуй, опубликовал – пиши покаянное письмо».
Как-то пригласил меня к себе Константин Симонов, тогда главный редактор «Литературной газеты». Отношение к нему у меня было двойственное. На войне – любимый поэт, стихи его читали и солдаты и офицеры, фигура тогда легендарная. Но в феврале сорок девятого года меня, еще не члена Союза писателей, один приятель провел в ЦДЛ на собрание московского писательского актива, на доклад Симонова: «Задачи советской драматургии и театральная критика».
Этому собранию предшествовали такие события. 13 января 1948 года в Минске был убит Михоэлс, знаменитый актер, руководитель Еврейского театра в Москве, председатель Еврейского антифашистского комитета во время второй мировой войны. Убийство изображалось как несчастный случай, но многим, и мне в том числе, хорошо знавшим сталинские способы устранения, неугодных, было ясно, что это не случайность. Через год в «Правде» появилась редакционная статья, написанная Фадеевым и известным тогда казенным журналистом Давидом Заславским, которого еще Ленин именовал «политической проституткой». Статья называлась «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Цель этой акции была ясна: официальное объявление сталинского государственного антисемитизма. Состав «антипатриотической» группы не оставлял в этом никакого сомнения: Борщаговский, Бояджиев, Варшавский, Гурвич, Малюгин, Холодов (он же Меерович), Юзовский. Не буду перечислять предъявленные этой группе абсурдные обвинения. Достаточно назвать ныне забытых, но тогда процветавших конъюнктурщиков, чьи пьесы критиковали эти «антипатриоты»: Суров, Софронов, Вирта, Ромашов, Корнейчук, Павленко.
И вот на эту тему делал доклад Симонов. Возвышаясь на трибуне, аристократически грассируя, он произносил нечто отвратительное: «мелкая злоба, самодовольная наглость… Оголтелые враги социалистического искусства… Подшибали ноги передовым драматургам…» Все это, повторяю, было отвратительным, но для меня, прошедшего школу сталинских репрессий, наиболее страшными были его слова: «Одна из самых вредоносных сторон деятельности критиков-антипатриотов заключается в том, что они были именно группой». Неужели не понимал Симонов, что говорит? Ведь это отчетливо сформулированное обвинение не только по статье «контрреволюционная агитация и пропаганда», что наказуется сроком до десяти лет лагерей, но и по статье «создание и участие в контрреволюционной организации», за что положен расстрел. И это произносит Симонов, бесстрашный военный корреспондент, поэт, написавший «Жди меня», «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины» – пронзительные стихи. Помню, как-то я ужинал в ресторане «Гранд-Отель», вошел Симонов, и оркестр тут же грянул его знаменитую песню: «С лейкой и блокнотом, а то и с пулеметом…» Так любил и чтил его народ. И вот стоит он на трибуне и произносит холопскую речь.
Такие два Симонова были мне известны. Он пригласил меня домой, помню большую квартиру, просторный кабинет, полный книг, журналов, наваленных на журнальном столике рукописей, непрерывные телефонные звонки, отлучки его из кабинета в другие комнаты, атмосферу чрезвычайной занятости, кипучей деятельности.
– Читал ваш роман, – сказал Симонов, имея в виду «Водителей», – мне нравится ваше отношение к жизни. Предлагаю работу в газете, заместителем заведующего отделом. Пока. А там посмотрим. Разумеется, сразу же вводим вас в состав редколлегии.
Быть членом редколлегии газеты, конечно, почетно. Но работать в ней… Никогда я не был газетчиком, в жизни своей не написал ни одной корреспонденции, не будет времени писать прозу. Да и работать с Симоновым после его февральского доклада? Я поблагодарил за предложение, но твердо отказался, сослался на занятость новым романом, на отсутствие опыта газетной работы.
Я не нажил в Симонове врага, но всегда потом чувствовал его несколько презрительное равнодушие к себе: такая удача шла человеку, на такое видное место мог выйти – не захотел! Останется на обочине – дурачок!
Нечто похожее, но посерьезнее ожидало меня в другом месте.
Осенью пятидесятого года пригласили меня в ЦК ВКП(б), в один из идеологических отделов к товарищу Маслину. Ничем не примечательная чиновничья личность, стертое чиновничье лицо, чиновничьи повадки. Пригласил сесть, посмотрел в папке мое имя, отчество…
– Анатолий Наумович! Союз писателей СССР вошел в Центральный комитет партии с предложением ввести вас в состав редколлегии журнала «Октябрь», это номенклатура ЦК. У нас вы прошли все инстанции. Поздравляю. Проект решения Секретариата ЦК уже подготовлен. Остались некоторые формальности. Надо вам написать автобиографию и заполнить анкету, – и протягивает мне анкету, этакую тетрадь страниц на десять.
Заполнять анкету здесь ?! Цековские номенклатурные анкеты тщательно проверяются в здании поблизости, на Лубянской площади, тут не напишешь: нет, нет, нет, это «нет» быстро разоблачат, а написать правду – значит признать, что при вступлении в Союз писателей я скрыл бывшую судимость. Этим я подставлю Союз под удар – они представили в высший орган партии кандидатуру непроверенную и сомнительную.
– Понимаете, в чем дело, я не смогу принимать участие в работе редколлегии.
Он был ошеломлен, просто онемел. Придя в себя, проговорил:
– Вы отказываетесь?! Такая честь для молодого писателя – стать членом редколлегии старейшего российского журнала.
– Я инвалид Отечественной войны. И я тяжело болен – у меня грудная жаба, бронхиальная астма, сердечно-сосудистая недостаточность (ничего больше из этого разряда болезней я не сумел припомнить). Врачи категорически запретили мне любые нервные нагрузки.
– Почему вы не отказались в Союзе?
– Меня никто не спрашивал. Я в это время был в отъезде.
– Как же теперь быть? – растерянно проговорил Маслин. – Решение уже подготовлено, прошло все инстанции, завизировано во всех отделах…
– Не знаю. Но войти в состав редколлегии я не могу.
– Понятно, – протянул он, – понятно… – Растерянность постепенно сходила с его лица, черты становились жесткими, глаза холодными. – Понятно, – и голос тоже обрел уверенность, набрал злобные, угрожающие нотки, – значит, Союз писателей внес в ЦК неподготовленный вопрос. Заставил аппарат ЦК работать вхолостую. Придется разбираться, придется спросить с кого следует.
Недели через три группу детских писателей пригласили к Фадееву. Позвали и меня, хотя после «Водителей» я считался писателем для взрослых. Шел разговор о работе бюро детской секции, вопрос этот меня не интересовал, интересовал сам Фадеев, руководитель Союза писателей, любимец Сталина. Красивый, стройный, и седина красивая, но лицо цвета разбитого кирпича, пил он по-черному, все это знали, на время запоя исчезал, неделями его не могли найти. Потом запой проходил, он являлся и продолжал, как ни в чем не бывало, руководить Союзом.
Злые языки рассказывали, будто во время одного из таких запоев его вызывал Сталин. Не могли найти. Выйдя из запоя, Фадеев является к нему.
Сталин спрашивает:
– И сколько времени у вас это обычно продолжается?
– К сожалению, три недели, товарищ Сталин. Болезнь такая.
– А нельзя немножко сократить, укладываться в две недели? Подумайте.
За достоверность этого разговора не ручаюсь. Перед тем как встретиться с детскими писателями, Фадеев специально прочитал три детских книжки, о них и говорил:
– Эти книги не дают повода для дискуссии. Разговаривать можно о книге или статье, не соответствующей задачам, которые стоят перед детской литературой. На таком отрицательном примере можно заявить свою положительную позицию. Такие книги и статьи надо искать и представлять на суд общественности. Тогда-то и начинается настоящая литературная жизнь. А у вас все благостно, тихо, спокойно. С Михалкова какой спрос – он человек легкий, а вот товарищи Барто, Кассиль, Маршак – серьезные люди, однако боятся кого-то обидеть. А мы воспитываем молодежь, делаем большое партийное дело. Какие тут обиды?!
В такой деликатной форме поучал, как искать «идейного противника».
Разговор закончился, все разошлись, меня Фадеев попросил остаться.
– Анатолий Наумович, мне докладывали, что в ЦК партии вы отказались войти в состав редколлегии «Октября».
– Да, отказался.
– Вам следовало это сделать здесь, в Союзе.
– Меня никто не спрашивал. Я об этом ничего не знал.
– Это недоработка нашего аппарата. Но обнаружена эта недоработка из-за вашего отказа. Вы нас поставили в нелепое положение.
– Если бы я согласился, то поставил бы вас в более нелепое положение.
Он удивленно уставился на меня.
– Я – инвалид Отечественной войны, и у меня больное сердце. Врачи запретили мне любые нервные нагрузки, я бы не явился ни на одно заседание редколлегии, и в скором времени меня бы пришлось из нее вывести. Вам бы сказали: «Что же вы рекомендуете людей, не способных работать?»
Он смотрел на меня, не понимая, серьезно я говорю или издеваюсь над ним.
– Неубедительно. Среди нас нет абсолютно здоровых людей. Товарищи оказали вам высокое доверие, а вы их подвели.
– Я прошел войну, Александр Александрович, и никогда не подводил своих товарищей. В данном случае я тоже никого не подвел.
Встал, попрощался, вышел из кабинета, чувствуя на себе его взгляд.
Что было в «Водителях»? Достоверность, автор знает, о чем пишет, честность, нет славословий, лживого пафоса, ни разу не упоминается имя Сталина, персонажи – рядовые люди, шоферы, грузчики, слесари, рассказано о них без затей и ухищрений. Но в жизни героев романа был только труд, ничего, кроме работы. Все остальное – любовь, ненависть, страдания, сострадание, способность мыслить – истреблялось в литературе беспощадно: «личное не должно заслонять общественного». Поэтому я и не включил «Водителей» в свое собрание сочинений.
Но тогда я был, как говорится, «нарасхват»: приглашали на премьеры, на всякого рода «культурные» мероприятия – литературный успех в ту пору ценили. Приняли, конечно, в Союз писателей. Пришлось заполнять анкету. В графе «судимость» – написал «нет»: судимость с меня снята. Но вслед за этой графой следовал вопрос: «Если судимость была, но снята, то кем и когда снята». Вопрос незаконный: он лишал меня права не писать о своей судимости. И в этой графе я тоже написал «нет».
Союз писателей выделил мне однокомнатную квартиру на Смоленской площади, в старом доме, бывшем когда-то детским приемником Рукавишникова. Советы, как ее обставить, давали Василий Ажаев, автор романа «Далеко от Москвы», и поэт Михаил Луконин. Они уже были лауреатами Сталинской премии, а меня только выдвинули. Все мы авторы одной «рабочей» темы (помню луконинскую строчку: «Жажда трудной работы нам ладони сечет»). Вася Ажаев считался ее родоначальником и покровительствовал своим, так сказать, продолжателям, проталкивал их, выдвигал, включал в писательские бригады на разные декады. Помню, мы ездили в Ригу на какое-то литературное мероприятие. Они были с женами: Ирина Ажаева, добрая, рассудительная, милая дама со склонностью к светскости, и Галя – молодая жена Луконина (в будущем Евтушенко), бесшабашная, веселая, с поразительно красивым, незаурядным лицом.
В этой поездке я познакомился с Алексеем Сурковым, возглавлявшим нашу делегацию. Знал его раньше только как фронтового поэта, теперь Сурков был одним из руководителей Союза писателей. Сначала он настороженно приглядывался ко мне, потом со своим характерным ярославским говорком на «о» сказал:
– В «Октябре» печатаешься, я и подумал, не из «гужеедов» ли ты.
«Гужеедами» он называл правых, связывал их с журналом «Октябрь». Сурков – фигура противоречивая, партийный функционер, средний поэт, имя его впервые прозвучало в 1934 году на Первом Всесоюзном съезде писателей: он возражал против высокой оценки, данной Бухариным Пастернаку. Отсюда и пошла его репутация «гонителя» Пастернака. Но он не явился на знаменитое собрание в пятьдесят восьмом году, где писатели прорабатывали Пастернака. И в так называемой «борьбе с космополитизмом» тоже не принимал участия.
Ажаев и Луконин вели себя порядочно. Ажаев, работая в Союзе писателей, помогал Алексею Суркову разоблачить мошенника Сурова, который присваивал себе чужие пьесы. Мешало им то же, что и многим писателям того времени, – неожиданный, сногсшибательный официальный успех. Он не приковал их к письменному столу.
Круг моих знакомых расширялся. Обедал я в ресторане ЦДЛ. Там собиралась московская литературная публика, жизнь в ЦДЛ кипела: собрания, заседания, обсуждения книг, съезды, пленумы, совещания, торжественные даты, митинги, юбилеи, панихиды, суета и суматоха… Но какая может быть литература при отсутствии права на самостоятельную мысль? Анекдот того времени: «Не думай, подумал – не говори, сказал – не публикуй, опубликовал – пиши покаянное письмо».
Как-то пригласил меня к себе Константин Симонов, тогда главный редактор «Литературной газеты». Отношение к нему у меня было двойственное. На войне – любимый поэт, стихи его читали и солдаты и офицеры, фигура тогда легендарная. Но в феврале сорок девятого года меня, еще не члена Союза писателей, один приятель провел в ЦДЛ на собрание московского писательского актива, на доклад Симонова: «Задачи советской драматургии и театральная критика».
Этому собранию предшествовали такие события. 13 января 1948 года в Минске был убит Михоэлс, знаменитый актер, руководитель Еврейского театра в Москве, председатель Еврейского антифашистского комитета во время второй мировой войны. Убийство изображалось как несчастный случай, но многим, и мне в том числе, хорошо знавшим сталинские способы устранения, неугодных, было ясно, что это не случайность. Через год в «Правде» появилась редакционная статья, написанная Фадеевым и известным тогда казенным журналистом Давидом Заславским, которого еще Ленин именовал «политической проституткой». Статья называлась «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Цель этой акции была ясна: официальное объявление сталинского государственного антисемитизма. Состав «антипатриотической» группы не оставлял в этом никакого сомнения: Борщаговский, Бояджиев, Варшавский, Гурвич, Малюгин, Холодов (он же Меерович), Юзовский. Не буду перечислять предъявленные этой группе абсурдные обвинения. Достаточно назвать ныне забытых, но тогда процветавших конъюнктурщиков, чьи пьесы критиковали эти «антипатриоты»: Суров, Софронов, Вирта, Ромашов, Корнейчук, Павленко.
И вот на эту тему делал доклад Симонов. Возвышаясь на трибуне, аристократически грассируя, он произносил нечто отвратительное: «мелкая злоба, самодовольная наглость… Оголтелые враги социалистического искусства… Подшибали ноги передовым драматургам…» Все это, повторяю, было отвратительным, но для меня, прошедшего школу сталинских репрессий, наиболее страшными были его слова: «Одна из самых вредоносных сторон деятельности критиков-антипатриотов заключается в том, что они были именно группой». Неужели не понимал Симонов, что говорит? Ведь это отчетливо сформулированное обвинение не только по статье «контрреволюционная агитация и пропаганда», что наказуется сроком до десяти лет лагерей, но и по статье «создание и участие в контрреволюционной организации», за что положен расстрел. И это произносит Симонов, бесстрашный военный корреспондент, поэт, написавший «Жди меня», «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины» – пронзительные стихи. Помню, как-то я ужинал в ресторане «Гранд-Отель», вошел Симонов, и оркестр тут же грянул его знаменитую песню: «С лейкой и блокнотом, а то и с пулеметом…» Так любил и чтил его народ. И вот стоит он на трибуне и произносит холопскую речь.
Такие два Симонова были мне известны. Он пригласил меня домой, помню большую квартиру, просторный кабинет, полный книг, журналов, наваленных на журнальном столике рукописей, непрерывные телефонные звонки, отлучки его из кабинета в другие комнаты, атмосферу чрезвычайной занятости, кипучей деятельности.
– Читал ваш роман, – сказал Симонов, имея в виду «Водителей», – мне нравится ваше отношение к жизни. Предлагаю работу в газете, заместителем заведующего отделом. Пока. А там посмотрим. Разумеется, сразу же вводим вас в состав редколлегии.
Быть членом редколлегии газеты, конечно, почетно. Но работать в ней… Никогда я не был газетчиком, в жизни своей не написал ни одной корреспонденции, не будет времени писать прозу. Да и работать с Симоновым после его февральского доклада? Я поблагодарил за предложение, но твердо отказался, сослался на занятость новым романом, на отсутствие опыта газетной работы.
Я не нажил в Симонове врага, но всегда потом чувствовал его несколько презрительное равнодушие к себе: такая удача шла человеку, на такое видное место мог выйти – не захотел! Останется на обочине – дурачок!
Нечто похожее, но посерьезнее ожидало меня в другом месте.
Осенью пятидесятого года пригласили меня в ЦК ВКП(б), в один из идеологических отделов к товарищу Маслину. Ничем не примечательная чиновничья личность, стертое чиновничье лицо, чиновничьи повадки. Пригласил сесть, посмотрел в папке мое имя, отчество…
– Анатолий Наумович! Союз писателей СССР вошел в Центральный комитет партии с предложением ввести вас в состав редколлегии журнала «Октябрь», это номенклатура ЦК. У нас вы прошли все инстанции. Поздравляю. Проект решения Секретариата ЦК уже подготовлен. Остались некоторые формальности. Надо вам написать автобиографию и заполнить анкету, – и протягивает мне анкету, этакую тетрадь страниц на десять.
Заполнять анкету здесь ?! Цековские номенклатурные анкеты тщательно проверяются в здании поблизости, на Лубянской площади, тут не напишешь: нет, нет, нет, это «нет» быстро разоблачат, а написать правду – значит признать, что при вступлении в Союз писателей я скрыл бывшую судимость. Этим я подставлю Союз под удар – они представили в высший орган партии кандидатуру непроверенную и сомнительную.
– Понимаете, в чем дело, я не смогу принимать участие в работе редколлегии.
Он был ошеломлен, просто онемел. Придя в себя, проговорил:
– Вы отказываетесь?! Такая честь для молодого писателя – стать членом редколлегии старейшего российского журнала.
– Я инвалид Отечественной войны. И я тяжело болен – у меня грудная жаба, бронхиальная астма, сердечно-сосудистая недостаточность (ничего больше из этого разряда болезней я не сумел припомнить). Врачи категорически запретили мне любые нервные нагрузки.
– Почему вы не отказались в Союзе?
– Меня никто не спрашивал. Я в это время был в отъезде.
– Как же теперь быть? – растерянно проговорил Маслин. – Решение уже подготовлено, прошло все инстанции, завизировано во всех отделах…
– Не знаю. Но войти в состав редколлегии я не могу.
– Понятно, – протянул он, – понятно… – Растерянность постепенно сходила с его лица, черты становились жесткими, глаза холодными. – Понятно, – и голос тоже обрел уверенность, набрал злобные, угрожающие нотки, – значит, Союз писателей внес в ЦК неподготовленный вопрос. Заставил аппарат ЦК работать вхолостую. Придется разбираться, придется спросить с кого следует.
Недели через три группу детских писателей пригласили к Фадееву. Позвали и меня, хотя после «Водителей» я считался писателем для взрослых. Шел разговор о работе бюро детской секции, вопрос этот меня не интересовал, интересовал сам Фадеев, руководитель Союза писателей, любимец Сталина. Красивый, стройный, и седина красивая, но лицо цвета разбитого кирпича, пил он по-черному, все это знали, на время запоя исчезал, неделями его не могли найти. Потом запой проходил, он являлся и продолжал, как ни в чем не бывало, руководить Союзом.
Злые языки рассказывали, будто во время одного из таких запоев его вызывал Сталин. Не могли найти. Выйдя из запоя, Фадеев является к нему.
Сталин спрашивает:
– И сколько времени у вас это обычно продолжается?
– К сожалению, три недели, товарищ Сталин. Болезнь такая.
– А нельзя немножко сократить, укладываться в две недели? Подумайте.
За достоверность этого разговора не ручаюсь. Перед тем как встретиться с детскими писателями, Фадеев специально прочитал три детских книжки, о них и говорил:
– Эти книги не дают повода для дискуссии. Разговаривать можно о книге или статье, не соответствующей задачам, которые стоят перед детской литературой. На таком отрицательном примере можно заявить свою положительную позицию. Такие книги и статьи надо искать и представлять на суд общественности. Тогда-то и начинается настоящая литературная жизнь. А у вас все благостно, тихо, спокойно. С Михалкова какой спрос – он человек легкий, а вот товарищи Барто, Кассиль, Маршак – серьезные люди, однако боятся кого-то обидеть. А мы воспитываем молодежь, делаем большое партийное дело. Какие тут обиды?!
В такой деликатной форме поучал, как искать «идейного противника».
Разговор закончился, все разошлись, меня Фадеев попросил остаться.
– Анатолий Наумович, мне докладывали, что в ЦК партии вы отказались войти в состав редколлегии «Октября».
– Да, отказался.
– Вам следовало это сделать здесь, в Союзе.
– Меня никто не спрашивал. Я об этом ничего не знал.
– Это недоработка нашего аппарата. Но обнаружена эта недоработка из-за вашего отказа. Вы нас поставили в нелепое положение.
– Если бы я согласился, то поставил бы вас в более нелепое положение.
Он удивленно уставился на меня.
– Я – инвалид Отечественной войны, и у меня больное сердце. Врачи запретили мне любые нервные нагрузки, я бы не явился ни на одно заседание редколлегии, и в скором времени меня бы пришлось из нее вывести. Вам бы сказали: «Что же вы рекомендуете людей, не способных работать?»
Он смотрел на меня, не понимая, серьезно я говорю или издеваюсь над ним.
– Неубедительно. Среди нас нет абсолютно здоровых людей. Товарищи оказали вам высокое доверие, а вы их подвели.
– Я прошел войну, Александр Александрович, и никогда не подводил своих товарищей. В данном случае я тоже никого не подвел.
Встал, попрощался, вышел из кабинета, чувствуя на себе его взгляд.
18
Понимал ли я, что мы своими книгами, пьесами, картинами помогаем власти? Понимал. Но утешал себя мыслью, что служу не только власти, но и народу, стране, за которую воевал, ее культуре, служу, но не прислуживаю, не участвую ни в каких верноподданнических акциях, утешал себя мыслью, что «Водители» – честная книга, а «Кортик» – повесть о революции – служит не Сталину, а идее, которую он сокрушил. В стране развивается антисемитская кампания, прикрытая словами «борьба с космополитизмом». Но я не единственный еврей в литературе, искусстве, науке. Все живут, работают, и я должен работать. Надежда на то, что после войны все изменится, не оправдалась. И все же вера в будущее не должна покидать нас. Мне 39 лет. Достаточно я нахлебался всего, могу пожить как человек. Если дадут, конечно.