Из «декадентов» лично мне были ближе всех Балтрушайтис и Вяч. Иванов. Связывала их со мною и их заинтересованность музыкой, в частности скрябинской музыкой, под чарами которой они в то время всецело пребывали, рассмотрев в нем своего музыкального собрата-символиста. Балтрушайтис был беспредельно молчалив и замкнут. Вяч. Иванов, наоборот, был неиссякаемым фонтаном первоклассного красноречия. В этом отношении в нем было нечто от любимой им античности – подлинный культ речи и слова. Он был воскреснувшим ритором древности.
   Совершенно исключительный виртуоз беседы, он с неописуемой легкостью приспособлял огромный инвентарь своих познаний к пониманию собеседников. Его речь шла сплошным потоком, без запинок, всегда пышно украшенная научным декорумом, блистая обилием цитат, которые у него возникали как-то самопроизвольно, совершенно естественно. Его познания во всех областях были колоссальны, а подача этих познаний – артистична. Из русских людей я не знал никого, кто мог бы сравниться с ним в этом искусстве серьезной и содержательной элоквенции. Вообще, на меня он производил впечатление наиболее глубокого, проникновенного и одаренного из всех символистов. В его стихи перешла лишь незначительная часть его общечеловеческого обаяния. Он был как некая крепчайшая настойка из всей человеческой культуры – и русской, и европейской, и античной, и средневековой, и светской, и религиозной.
   Он не был красив: бледно-рыжий, «слегка согбен, ни стар, ни молод», как его описал Блок [086]. Красноватое лицо, «медвежьи» глазки, которые умели смотреть вбок… Голос его был теноровый, вкрадчивый и со сладостью. Нечто «католическое» было в его повадке и тогда, хотя в те времена он еще прочно сидел на платформе «неохристианства» и «дионисийских» упований. Его упокоение в лоне католической церкви меня нимало не удивило – это было совершенно в его стиле. Свою, в сущности, малопримечательную наружность он, однако, умел «подать» так, что она была и глубокомысленна, и значительна, и от него действительно исходило некое «излученье тайных сил», как говорил Блок.
   В. Иванов, как и все символисты, считал, что живет в «катастрофическое время» – в ожидании некоего «События» с большой буквы, которое имело не столь контуры войны или революции, сколь некоего эсхатологического акта в стиле второго пришествия. Но война и революция приветствовались (как и Скрябиным) как предтеча, предзнаменование. Но все же в большевистское время Вяч. Иванов – со всем своим эсхатологизмом – имел вид человека совершенно растерявшегося, сошедшего с рельс.
   Течение реальных событий он не умел примирить и сочетать со своей теорией.
   Иногда он брал очень «левый» камертон, «принимал» революцию и даже утверждал, что он значительно «левее» большевиков, потому что он – за «революцию Духа».
   Впрочем, для коммунистов это даже и тогда не звучало убедительно: они не интересовались революциями Духа. В те приснопамятные дни «военного коммунизма» я вместе с ним профессорствовал в Государственном институте слова (ГИС), основанном неким Сережниковым, изобретателем «коллективной декламации». Вместе с нами был и князь С. М. Волконский, который читал курс «искусства произнесения».
   Я читал о «музыке речи». Потом мы втроем возвращались с лекций по Воздвиженке, где три месяца зимой посередине улицы и напротив Института слова лежала дохлая лошадь, которую сначала ели собаки, потом вороны и мелкие пташки. Вяч. Иванов, очень зябкий, был облачен в две чрезвычайно старые шубы и какие-то глубокие ботфорты. Князь Волконский – во что-то вроде костюма альпиниста, в теплых чулках и коротких штанах. Я был в какой-то телячьей куртке, которую мне выдал Дом ученых, и оттого имел «коммунистический» вид. Конечно, во время лекций все эти костюмы не снимались, ибо отопления не было. ‹…› Брюсова я узнал раньше, но знал его гораздо меньше и поверхностнее. Мое самое раннее впечатление от него: Брюсов-студент в сюртуке с синим воротником у Танеева, моего профессора, еще совсем молодой, но, в сущности, почти такой же, как и потом. И голос его тогда был тот же: сочный, смакующий баритон, который его поклонники уподобляли «орлиному клекоту» [087]. Впрочем, надо ему отдать справедливость: стихи – и свои и чужие – он читал превосходно, не по-актерски, а по-«поэтски», не разрушая ритма экспрессией.
   Потом я его часто видал в годы его «управления поэзией», часто с ним говорил, но не сближался никогда. В наружности его, в противоположность «солнечному»
   Бальмонту, «магическому» В. Иванову и безумному Белому, не было ничего поэтического – обычная наружность интеллигента. Скорее всего он походил на «приват-доцента».
   Опасаюсь, что и внутри у него не много было поэзии… но это уже другой вопрос.
   Он был «книжник и фарисей» от поэзии, как его звал С. А. Поляков, теоретически он должен был быть «демоничен», но на самом деле в нем было нечто не демоническое, а скорее «фармацевтическое», и, быть может, в связи с этим возглавлявшийся им Литературно-художественный кружок оказался переполненным именно фармацевтами [088]. Его сильно скуластое, темное лицо имело не русский, а какой-то «инородческий» тип. С. Поляков звал его «цыган-конокрад из Лебедяни». В нем был научный дух и научная усидчивость – я думаю, что он мог бы быть хорошим ученым. Даже и те «миги», которые символисты любили «ловить», он ловил как-то «по-научному», словно на предмет исследования, вроде насекомых. Меня от него отвращала его абсолютная антимузыкальность. Помню, как-то в «Лит.-худ. кружке» он сделал мне такое признание:
   – Для меня решительно все равно – симфония Бетховена или бить в медные тазы…
   И это говорилось, как все у него, многозначительно и уверенно, как будто это «все равно». А его сестра. Надежда Яковлевна, похожая на него скуластостью и многозначительностью своей речи, как на смех была музыкантшей, не бог весть какой, но все же всю жизнь провела с музыкой, к которой, впрочем, относилась тоже «научно», как ее брат к поэзии.
   При водворении на Руси большевиков Брюсов немедленно записался в партию. «Понял – мы в раю»,- писал он в те годы [089]. Однако карьеры в раю он не сделал, был объявлен «несозвучным» современности. Очевидно, музыкальный слух изменил ему и на этот раз.
   С Блоком я виделся всего раз шесть, не считая того, когда бывал на его выступлениях. Познакомил меня Вяч. Иванов, признававший в нем «первого» поэта символической плеяды.
   При близком знакомстве Блок показался мне прежде всего гораздо менее красивым, чем он был на портретах, хотя это было далеко не в последние годы его жизни; у него был тяжелый подбородок, который огрублял красивые формы его лица, придавая ему нечто лошадиное. После вдохновенно-виртуозной речи Вяч. Иванова блоковский разговор был просто косноязычен – в нем было что-то тяжкое, туповатое, казалось, он не находил сразу слов для своих высказываний. Мне он не показался и умным, впрочем, меня предупредили некоторые его друзья, что такое впечатление может составиться. «Поэзия должна быть глуповата»,- впрочем, сказал Пушкин. А Блок есть чистое олицетворение поэзии. Сам Пушкин, впрочем, глуповат ни в какой мере не был. Очевидно, тут бывает по-разному. А факт был тот, что из всех символистов самый молчаливый был Балтрушайтис, самый виртуозно-говорливый Вяч. Иванов и самый косноязычный – Блок.
   Потом я его встречал у проф. П. Когана, его страстного поклонника. Впечатление то же: что-то вроде медиума, мало способен к разговору. Как всегда в моих сношениях с поэтами, я позондировал почву об его отношении к музыке. Тут меня тоже ждало разочарование: Блок предпочитал цыганскую музыку. Отмечу еще одно обстоятельство: все символисты, которых я знаю, в своей «внешности» были выполнены как бы в соответствии со стилем своих стихов. Вяч. Иванов был «похож» на свои стихи, молчаливый Балтрушайтис – тоже. «Солнечный» Бальмонт со своей огненной шевелюрой и надменной речью, растрепанный Белый и «господинчистый»
   Брюсов – все были подобны вполне своим произведениям. Блок же совсем не походил на свои стихи. Он был гораздо тяжелее, земнее, физичнее их. Однако что поделать?
   Вспомним стихи Фета и наружность хозяйственного черносотенного помещика Шеншина – их автора. Всякое бывает…
   В заключение расскажу о моих двух встречах с еще одним поэтом, тоже символистом, почему-то причисляемым к «второстепенным», – Максимилианом Волошиным.
   Первая встреча. Мне четырнадцать лет, и у нас сидит ученик моего тогдашнего наставника Н. В. Туркина – массивный юноша лет семнадцати. Называется Макс Волошин. Из казаков, как и мой наставник Туркин. Только что кончил гимназию.
   Говорит, что пишет стихи.
   Вторая встреча – через тридцать лет. Я, Петр Семенович Коган и бородатый, огромный Максимилиан Волошин – уже известный поэт, проживающий в Крыму, в Коктебеле,- шествуем втроем в Кремль на свидание с Каменевым. Волошин хочет прочесть Каменеву свои «контрреволюционные» стихи и получить от него разрешение на их опубликование «на правах рукописи». Я и Коган изображали в этом шествии Государственную академию художественных наук, поддерживающую ходатайство.
   Проходили все этапы, неминуемые для посетителей Кремля. Мрачные стражи деловито накалывают на штыки наши пропуски. Каменевы обитают в дворцовом флигеле направо от Троицких ворот, как и большая часть правителей. Дом старый, со сводчатыми потолками – нечто вроде гостиницы: коридор и «номера», в него выходящие. Все, в сущности, чрезвычайно скромно. Я и раньше бывал у Ольги Давыдовны по делам ЦЕКУБУ и Дома ученых, и обстановка мне, как и П. С. Когану, хорошо знакома, но Волошин явно нервничает. Хозяева, которые были предупреждены, встречают нас очень радушно. Каменева подходит ко мне с номером парижских «Последних новостей» и говорит:
   – Послушайте, что «они» о нас пишут!
   И действительно, выясняется из статьи, что Россией управляет Каменев, а Каменевым… его жена.
   Она страшно довольна и потому в отличном расположении духа.
   Волошин мешковато представляется Каменеву и сразу приступает к чтению «контрреволюционных» стихов.
   Это было в высшей степени забавно созерцать со стороны. «Рекомый» глава государства (он был тогда председателем Политбюро) внимательно слушал стихотворные поношения своего режима, которые громовым, пророческим голосом, со всеми проклятиями, в них заключенными, читает Волошин, напоминая пророка Илию, обличающего жрецов. Ольга Давыдовна нервно играет лорнеткой, сидя на маленьком диванчике. Коган и я с нетерпением ждем, чем окончится эта контрреволюция в самых недрах Кремля.
   Впрочем, в самой семье Каменевых гнездилась контрреволюция в лице его сына [090] – это был партийный секрет, но его все знали.
   Волошин кончил.
   Впечатление оказалось превосходное. Лев Борисыч – большой любитель поэзии и знаток литературы. Он хвалит, с аллюром заправского литературного критика, разные детали стиха и выражений. О контрреволюционном содержании – ни слова, как будто его и нет вовсе. И потом идет к письменному столу и пишет в Госиздат записку о том же, всецело поддерживает просьбу Волошина об издании стихов «на правах рукописи».
   Волошин счастлив и. распрощавшись, уходит. Я и Коган остаемся: ему необходимо кое-что выяснить с Каменевым относительно своей академии. Тем временем либеральный Лев Борисыч подходит к телефону, вызывает Госиздат и, совершенно не стесняясь нашим присутствием, говорит:
   – К вам приедет Волошин с моей запиской. Не придавайте этой записке никакого значения.
   Даже у искушенного в дипломатии П. С. Когана физиономия передернулась. Он мне потом говорил:
   – Я все время думал, что он это сделает. Но не думал, что так скоро и при нас.
   А счастливый Волошин уезжал к себе в Коктебель с радужными надеждами на напечатание «на правах рукописи» своих стихов.
 

СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

 
БАЛТРУШАЙТИС
 
   Я вовсе не имею намерения писать литературную критику и «расценивать» так или иначе художественные достижения (для меня лично очень значительные) Серебряного века русской литературы. Моя цель: написать мои воспоминания и впечатления об эпохе, современником и свидетелем которой я был и чувствами и настроениями которой сам жил. Теперь символисты считаются перевернутой страницей истории, многих из них забыли совершенно, другие вызывают даже порой усмешки и обвинения в дурном вкусе. Я лично думаю, что преждевременно переворачивать страницы недоделанной еще истории и хоронить людей значительных: они имеют тенденцию неожиданно воскресать.
   Эпоха символистов была слишком значительной по своей внутренней, философско-мыслительной зарядке – может быть, наиболее значительной из возникших до сих пор на русской почве, – генезис их, быть может, был более укоренен в мысли и в глубине, во взгляде на искусство, нежели в самом искусстве, – это, между прочим, и было их исповеданием художественной веры: взгляд на искусство как на иератическое служение, как на нечто, устремленное от самого себя – для неких высших целей.
   Ныне именно эта иератичность искусства утрачена, и оно вернулось к тем унылым настроениям психических будней и духовного бессилия, каким страдало уже до появления символистов.
   О Балтрушайтисе мне хочется написать прежде всего потому, что именно он является наиболее забытым, наиболее похороненным лавиной событий. С ним я, между прочим, был едва ли не ближе, чем с кем-либо из иных символистов, – и он был единственный, с которым я был на «ты», хотя он был значительно старше меня, принадлежа к первой генерации символистов, родившихся еще в шестидесятых годах [091].
   В известной мере среди символической группы – вообще не очень однородной и не очень дружной – он имел позицию некоей «особой точки», как выражаются математики: не думаю даже, что он вполне подходил под наименование «символиста». Его творчество овеяно духом старых поэтов: Баратынского и отчасти Тютчева. Его поэтический голос негромкий, но глубокий и вдумчивый – он творил вполголоса. И весь он был замкнутый, чрезвычайно молчаливый – мог просиживать в обществе часами, не сказав ни слова. К новаторам поэтического слога и выражений он не принадлежал – в его стихах нет литературной и поэтической новизны форм выражения, лексикон его не выступает из классических границ. И в своем кругу он был тих и замкнут и не пользовался теми громкими лаврами славы, которые все-таки успели выпасть на долю Бальмонта, Брюсова, Блока, Мережковского, даже Андрея Белого.
   По своей эзотеричности и малой популярности в широких массах он приближался к Вяч. Иванову – это был типичный поэт «для немногих избранных». Но я давно убедился в том, что глубокая ценность искусства (какого угодно), его значимость измеряются скорее признанием именно этих немногих, нежели восторгами толпы, которые обычно имеют причиной наличие того или иного процента «пошлости», который попадает порой даже и в произведения гениальные. Всякая «слава» сама по себе уже заключает известный элемент пошлости. Об этом, как известно, знал еще Фемистокл, когда, провожаемый рукоплесканиями афинских граждан после своей речи, сказал: «Почему вы рукоплещете? Разве я сказал какую-нибудь пошлость?»
   Балтрушайтис в поэзии никогда пошлостей не произнес. Но и славы он никогда не имел и, по моему впечатлению, ее вовсе и не желал и не ждал. Это был тип замкнутого творца «для себя». Из всей группы он был единственным, кто не соблазнился призраком славы, потому что даже самый «эзотерический» из символистов – Вячеслав Иванов – все же не был лишен стремления к некоему признанию своей значительности, своего иератического ранга.
   Внутренний мир этого странного, замкнутого человека – публично почти не раскрывался. Он не любил и избегал выступать с чтением своих произведений, говорил, что их «лучше читать, чем слушать». Возможно, что он вообще был прав, что стихи сделаны не для произнесения, а для внутреннего чтения. Сам он читал глухим, маловнятным голосом, почти без интонаций. Внутренний его мир раскрывался в дружеской беседе – чаще всего вдвоем, в особенности при помощи и посредстве приличного спиртного напитка, которым обычно была простая российская водка. Тут кстати я должен заметить, что вообще в составе символистов и в частности в группе «пяти великих "Б"» (Бальмонт, Блок, Белый, Брюсов, Балтрушайтис) было пять премированных алкоголиков, способных напиваться до бесчувствия, и один наркоман (Брюсов). Стоявшие вне группы великих «Б» Сологуб, Мережковский и Вяч.
   Иванов были менее выдержаны в национальном стиле.
   В эти минуты беседы Балтрушайтис делался чрезвычайно интересным, глубоким и вдохновенным собеседником – я бы сказал, что в нем проявлялась некая непробудившаяся, недородившаяся «гениальность», которая в его творения попадала только украдкой и не полностью. С. А. Поляков, о котором я раньше писал, говорил мне, что Балтрушайтис – пластинка с непроявленной гениальностью, и он объяснял, что эта непроявленность имеет причиной то, что в итоге Балтрушайтис – литовец по происхождению и по чувству, гордившийся своим литовством и тем, что литовский язык наиболее близок санскритскому, – в сущности, писал стихи не на своем языке и хотя обывательски им владел безукоризненно, но «поэтически» не чувствовал в нем всей его полноты, как, например, и Каролина Павлова, тоже сражавшаяся с русским языком в своих русских стихах, и не всегда победоносно. Балтрушайтис не нашел в своем русском языке необходимых для его чувствований и мыслей оттенков.
   Кажется, что он писал и по-литовски [092], но так как я литовского языка не знал – он мне ничего не читал.
   Во всяком случае, он был горячим литовским патриотом, много заботился об артистах, художниках-литовцах (в частности, о художнике Чурлянисе, гениальном пионере беспредметной живописи, музей которого он организовал в Ковно еще до революции, вскоре после смерти Чурляниса, который умер, как и Врубель, в состоянии полного сумасшествия). Как только Литва объявила (после Первой мировой войны) свою независимость – он немедленно перешел в литовское гражданство и вскоре стал полномочным посланником Литвы при советской Москве. На этом посту он был неизменным и упорным защитником и ходатаем за всех поэтов, литераторов, художников, музыкантов, пользуясь своими кремлевскими связями в качестве посланника Литвы и, в частности, близостью с домом Каменевых. Многим он спас жизнь, многих материально поддерживал, привозил из Литвы продукты и подарки, был верным товарищем и другом.
   В эти годы он бывал у меня редко и, если так можно выразиться, «украдкой» – заходил ко мне пешком, оставляя свой посольский автомобиль за двумя углами улицы: общение с «представителями иностранных государств» отнюдь не рекомендовалось для советских граждан и могло повести к неприятностям. Он, помимо того, очень много сделал для безболезненного и легального моего выезда из СССР. Стихи он в эту эпоху уже перестал, по-видимому, писать – впрочем, и ранее он их писал чрезвычайно медлительно и скупо. В сущности, он никогда не был «профессиональным» поэтом, и в плодовитости его упрекать никак нельзя.
   По моем выезде из СССР я вскоре с ним встретился в Париже, где он продолжал быть членом дипломатического корпуса – не помню точно, был ли он тогда еще посланником Литвы при московском «дворе» [093]. Я с ним встречался в художественных и музыкальных салонах, некоторые из которых имели и политический привкус. С моим отъездом из Парижа в Ниццу (1932) мы больше не виделись, и в Ницце я получил известие о его кончине.
   Возвращаясь к прошлому, должен сказать, что я считал Балтрушайтиса одним из моих наиболее интимных друзей, если даже не самым интимным. Мы беседовали много и очень долго (помню беседу, которая продолжалась… двенадцать часов!). В беседе он был глубок и интересен, и особенно потому, что он не хотел никогда блистать именно очарованием речи (чем блистали Вяч. Иванов, Федор Степун, Андрей Белый), он никогда не кокетничал речью. Он много мне рассказывал о своих коллегах по «группе» символистов – его характеристики были точны, четки и добродушно-ироничны.
   Среди символической группы он был один, который не был ни безумен, ни разыгрывал безумца, что между прочим входило в кодекс символической этики. Безумие считалось преимуществом, «перестановкой светильников», мистическим событием. Они все жаждали безумия, даже будучи совершенно нормальными. Юргис Балтрушайтис все время был мудр и разумен и светильников не переставлял. Среди них трое были бесспорными безумцами: Блок, Бальмонт и Белый; Мережковский, Брюсов и Сологуб только разыгрывали безумцев. Вячеслав Иванов предпочитал сохранять позу «посвященного»,
   «адепта» таинственного знания, которое в итоге превратилось в католическую догму.
   В годы 1908-1915 он был одним из наиболее частых посетителей дома композитора Скрябина – моего личного друга. Мы там встречались чуть ли не ежедневно. Из символической группы он был одним из «музыкальных» ее представителей: очень любил музыку вообще, скрябинскую в частности, тонко в ней разбирался. Другими музыкальными членами группы были Вяч. Иванов и Бальмонт, тоже склонные к новым музыкальным течениям того времени, им самим родственным. К сожалению, должен признать, что все остальные члены символической группы, неожиданно и непонятно для меня, были совершенно антимузыкальны: Сологуб, Мережковский, Брюсов, Белый и Блок – одни из них просто ненавидели музыку (Брюсов), другие имели первобытные и примитивные вкусы. Это лишний раз доказывает неоднократно мною высказывавшуюся мысль, что «музыкальность» стиха и музыкальность музыкальной ткани – две совершенно различные и порой даже противоположные субстанции, не находящиеся между собою ни в каких взаимоотношениях. ‹…› Балтрушайтис скончался в 1934 году [094], когда я уже переехал из Парижа в Ниццу.
   Переписка между нами никогда не была оживленной, а в последние годы и вовсе заглохла. В этом году как раз исполняется четверть века со дня его кончины.
 

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ

 
   Самый старший из созвездия символистов и всех их переживший, безусловно самый глубоко образованный и самый глубоко мыслящий из них, Вячеслав Иванов одновременно был наименее доступным для «публики», для мира профанов, и оттого наименее известным, скорее всех забытым. Это был художник для избранных, для немногих, для некоего круга посвященных. Одновременно он был из всех своих собратьев наиболее выдержанным «символистом», проповедником и деятелем именно «теургического» искусства: иератического, священного, не снисходящего до вкуса «черни», не вульгаризирующего свое творчество. При этом надо еще иметь в виду, что его духовное изумительное богатство далеко не ограничивалось и не исчерпывалось его стихами – он действительно (по завету и теории символистов) всю жизнь свою обращал в некий акт творчества, начиная от мысли и познания и кончая чувствами.
   Я должен сказать, что он был одним из наиболее удивительных людей, которых я встречал в жизни: глубоко ученый филолог, мыслитель, поэт и одновременно обладавший виртуозным даром речи, в которой глубина мыслей сопрягалась с изяществом изложения. Необычайно чуткий ко всем проявлениям искусства и культуры, это был в полном смысле слова универсальный «Человек» (так и озаглавлено одно из его последних произведений) [095].
   Я его узнал сравнительно поздно – около 1909 года, когда он переехал в Москву из Петербурга. Раньше я его редко встречал, хотя мне удалось побывать несколько раз на его прославленной «башне», где собирался цвет символизма и вообще культуры [096].
   Но начиная с означенной даты мы подружились, и я его считал в числе самых моих близких друзей. В противоположность большинству группы символистов, он очень хорошо разбирался в музыке и ее глубоко чувствовал – в доме Скрябина он был один из очень частых посетителей.
   Некая таинственность облекала его существование. Все остальные символисты как-то очевидно образовались на наших глазах – Вячеслав Иванов вплыл в созвездие символизма как-то извне, с западными ветрами. Его биография и до сих пор мне не ясна – он появился сразу в готовом виде, со всей своей невероятной эрудицией и авторитетом, загадочный и весь как бы священный – именно таким можно было себе представить «великих посвященных». В самой его речи была некая сладостность и вкрадчивость, он околдовывал своими словами и глубиной мыслей, которую они вмещали. При этом он обладал высшей деликатностью, умел внимать, а не только себя слушать – качество, например, совершенно отсутствовавшее в А. Белом. Он умел порой и ласково и умно укусить собеседника, никогда не выходя из рамок культурной любезности, и даже его порой и вовсе уничтожить, виртуозно пользуясь подвластными ему ядами меткой иронии.
   Сейчас имя его ничего не говорит современным русским поэтам и читателям – они ушли по совершенно иным путям и нет даже надежды им встретиться с миром образов Вяч. Иванова. Здесь наблюдается некий социологический закон: дети отрицают отцов, смежные поколения настроены антагонистически. Признание и оценка приходит в следующих генерациях. Сам В. Иванов, по моим наблюдениям, даже гордился своей жреческой изолированностью, своей непонятностью для «всех». Как-то в разговоре он мне сказал, что абсолютная ценность художника или мыслителя измеряется именно ограниченностью круга его постигающих лиц – чем он уже, тем ценность художника-мыслителя выше. «Величайший мыслитель в мире – Бог – ни для кого не понятен», – так он закончил свою фразу.