Путь его был одновременно и художественный и религиозный, как и полагалось по идеологии символистов: художник – теург, сотрудник Бога в творчестве. Но путь этот был непохож на путь остальных символистов: он был более выдержанным и – я бы сказал – продуманным. В первые годы своего поэтического и художественного служения он был ярко выраженным поклонником античности, Греции и Рима. Он пытался установить единство мистического опыта эллинов и иудео-эллинистического христианского мира. Для него Дионис и Христос были одним божеством. Лейтмотив единства и тождества религиозного опыта был в это время его доминантой мысли: все религии говорят об одном и том же. В его мысли был известный налет византинизма: очень много сложности, пышности, сугубой и вящей торжественности, – сам он был выполнен не в эллинском стиле гармоничной соразмерности, а скорее в византийском стиле – и в его поэзии много византинизмов, избыток и роскошь символов и даже аллегорий, некое религиозное великолепие и перенасыщенность литературными образами, так что к его поэтическим произведениям надо было давать дополнение в виде комментариев, объясняющих символы и аллегории, а порой и просто слова.
   Насколько я его помню, в первые годы своего состояния в символическом кадре он мало интересовался модным тогда «богоискательством» – видимо, он уже имел сложившуюся по этому вопросу теорию, мало интересовался и политическими вопросами, которые были далеко не чужды символистам. – дух его витал выше презренной «политико-экономической» области. До самого переворота я, много с ним беседовавший, ни разу от него не слышал никаких проявлений интереса к политике, которая уже начинала завладевать русскими умами. Мне сдавалось, что он вообще придавал мало значения какому бы то ни было способу управления человеческими массами и потому предпочитал тот способ, который в данный исторический миг существует.
   Революцию он воспринял едва ли не только как бытовой беспорядок, мешающий свободному течению высоких помыслов и дел [097]. И он менее всех символистов пытался «освоить» новый, советский строй и интересовался им только с бытовой стороны. Его дальнейшее поведение всецело объясняется именно этой «эзотерической» позицией, им принятой, тогда как его коллеги по символизму реагировали в большинстве иначе. Брюсов, Блок и Белый открыто стали на сторону новой власти и принесли ей свои дары поэзии, что, впрочем, было мало оценено. В. Иванов был склонен рассматривать революцию как род стихийного бедствия, и надо было подумать лишь о том, как от этого бедствия избавиться. Сам, в сущности, выученик Западной Европы, проведший в ней всю первую половину жизни, человек высочайшей культуры – он немедленно стал искать «пути в Европу», и вся его советская жизнь была поисками этого пути – поисками, далеко не всегда удачными.
   В начале советской власти мне приходилось с ним работать в разных новорожденных тогда «художественных учреждениях»: ему нужен был заработок – у него была семья.
   Для советской аудитории тех годов его культурный уровень был слишком высок, и он не умел его достаточно снижать, да, видимо, и не хотел. Его язык был слишком изысканным для аудитории из полуграмотных. Я вовсе не хочу искажать моего вышеприведенного «иконописного» его портрета, но должен признать, что много было им понаделано в этом процессе своего «замышленного побега» и ненужного, и порой высококомичного, свидетельствующего о его полнейшей практической беспомощности, которая очень даже вяжется с «иконописным» моим портретом.
   В порядке хлопот о получении права на выезд он, конечно, обратился ко всеобщему защитнику поэтов – литовскому посланнику Балтрушайтису. Тот его познакомил с Ольгой Давыдовной Каменевой, которая тоже понемногу входила в роль высокопоставленной государственной дамы. Вячеслав Иванов написал для нее «сонет», в котором сравнивал ее профиль с профилем Лукреции Борджиа. Сонет этот мне прочел раз Балтрушайтис. Не думаю, чтобы Ольга Давыдовна (имевшая зубоврачебное образование) ясно себе представляла Лукрецию Борджиа и наверное недоумевала, что это – ирония или комплимент? Но потом решила скорее счесть это за изысканный комплимент. Однако и «сонет» не помог – разрешения не давали. Я выразил Балтрушайтису мое недоумение, зачем, собственно говоря, надо было метать столь изысканный бисер для достижения практических целей, и вдобавок зря. Балтрушайтис мне ответил:
   – Ты знаешь, ведь Вячеслав по природе своей должен был бы быть придворным поэтом».
   Для этого ему дана и сладость, и вкрадчивость языка. Не его вина, что ему пришлось служить при таком… (следовало непечатное выражение) дворе.
   И, помолчав добавил:
   – Впрочем, и я сам при этом… дворе состою посланником…
   Наконец препятствия были преодолены. Разрешение на выезд было дано [098]. Даны были и чрезвычайно высокие рекомендации от разных почтенных советских учреждений.
   Но Иванов был все же в тревоге; он решил получить рекомендательные письма от университета, потому что ехал в Западную Европу и рекомендации советских инстанций там могли иметь разве отрицательные воздействия, особенно в те годы.
   С этой целью он решил повидать тогдашнего (одного из последних «выборных») ректора Московского университета, моего коллегу П. Н. Сакулина. Об этом свидании мне рассказывал сам Сакулин, и этот рассказ чрезвычайно характерен и для практической неловкости нашего поэта, и для того, чтобы понять, как человек «слишком мудрый» и слишком ученый может наделать глупостей.
   Сакулин мне рассказывал, что «Вячеслав начал с того. что заявил, что он находится в обладании массы рекомендаций, но только от советских учреждений, и что это его удручает. «Все эти рекомендации для меня суть как своего рода "pudenda"» (выразился он, как привык, по-латыни) [099], и что он хочет иметь рекомендации от Московского университета как от учреждения, сохранившего (тогда это было еще так) дозу независимости от властей.
   – Я бы мог быть вам и университету полезен, – пояснил Иванов. – Я бы мог для примера рассказать, как героически ведет университет борьбу с властью за свою независимость…
   Тут он заметил, что лицо Сакулина не выразило не только никакого восторга, но, напротив, явные признаки беспокойства. Надо помнить, что то были годы решительной и последней схватки университета с властью и что положение самого ректора Сакулина было более нежели неустойчивое (он был «выборный ректор», сторонник автономии и член партии народных социалистов, большевиками ненавидимой).
   Заметив это, Вяч. Иванов продолжал совершенно спокойно:
   – Ну, если вам это не подходит, я могу сделать там доклад о том, как университет успешно и плодотворно сотрудничает с новой властью…
   Тут уже его прервал Сакулин:
   – Вячеслав Иванович! Университет не есть фиговый листок для прикрывания ваших «pudenda»!
   И аудиенция на этом оборвалась. Встретились два мира: политический и поэтический, друг другу чуждые и воспринимавшие события совершенно по-разному. Глубоко ученый и мудрый в своей области, Вяч. Иванов был по-детски наивен, когда касался тех вопросов, которые его никогда не интересовали или если интересовали, то абстрактно. На всякого мудреца довольно простоты – это необходимо для равновесия и справедливости.
   Вскоре он уехал. В эти годы в его миросозерцании уже произошел последний и давно ожидавшийся сдвиг: он окончательно «избрал» Рим, но уже не античный, а католический Рим. Его «византийство» превратилось в «папство», что было совершенно естественно, так как он сам был гораздо более человеком западной культуры, нежели русской, по стилю и по генезису. Думаю, что скрытые симпатии к Риму у него были давно и только литературно заслонялись некоторыми построениями оккультического и гностического типа. В этом его духовный путь родственен пути многих выдающихся русских людей [100].
   В группе символистов он играл роль в своем роде Державина, поэта пышности, величия и глубины (недаром Балтрушайтис его обозвал «придворным поэтом»), но он был бесконечно культурнее Державина, который вообще этим качеством не страдал. Я считаю, что его стихи, перенасыщенные словесными ароматами, всегда величественные и глубокие, всегда необычайно звучные и музыкальные, вращающиеся почти исключительно в мире высших духовных чувствований, – еще будут иметь «свой день».
   Наши дни – дни измельчания чувств и ускорения темпов – противоречат самому ощущению величия. Надо, чтобы прошли сроки. Я лично считаю его одной из вершин русской «великой» поэзии, но признаю, что это – «музыка для немногих». Для меня лично это звучит не порицанием, а высшей похвалой.
 

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ

 
   В те времена, когда я его встречал, его имя далеко не было окружено тем ореолом мыслителя, пророка и чуть не святого, каким оно оказалось потом, в «декадентскую» эпоху русской культуры. Не могу сказать, чтобы мои встречи с ним были очень многозначительны: в нашем доме он бывал несколько раз, но чаще я его видел в «университетском» мире, в частности у моего дяди-профессора. Я был слишком молод (когда он умер, мне было девятнадцать лет), хотя уже интересовался философией в то время, но совсем не в том ее аспекте, как у Соловьева. Он как-то все время попадался мне на моем жизненном пути, но без всякого резонанса. Встречался с ним в разных домах с общими знакомыми у университетских – кн. Трубецкого, Лопатина, Корелина, у Танеева, хотя он, по моим наблюдениям, к музыке абсолютно никакого ни касательства, ни интереса не имел. Но Танеев имел интерес к философии и уважение к «либеральному» (до известной степени) образу его мыслей. В самом университете я учился с его тремя племянниками, из которых Рафаил Михайлович подавал огромные надежды как мыслитель, как математик и даже писатель. Но он умер в ранней молодости. От раннего детства у меня осталось впечатление от наружности В. С., которая столько раз описывалась и которая, по «общественному мнению» того времени, была главной причиной его популярности – наружность действительно была импонирующей, – и от его шубы, огромной, священнического типа, так что в нашем тогдашнем детском мире он так и назывался – «дядя Шуба».
   Я редко встречал людей со столь удачным «наружным оформлением». Он удивительно «нашел» эту свою позднейшую наружность, которая неминуемо вызывала ассоциации глубокомыслия, аскетизма, даже святости и непроизвольно вызывала чувство, похожее на благоговение, раньше чем он раскрывал рот, чтобы говорить. Много раз описывали его глаза, и, что удивительно, описывали их совершенно по-разному – то синие, то голубые, то серые, то зеленые. Оказывается, все были правы – у Соловьева были глаза, менявшие цвет, «как у василиска». Иногда они бывали почти зеленые, иногда ярко-голубые, иной раз (при каком-то освещении или душевном состоянии) какой-то почти фиолетовой синевы. Чаще всего они были просто темно-серые, но и в такой редакции они были прекрасны.
   От этой наружности ждали каких-то откровений. Перед нами сидел или стоял совсем настоящий «пророк», как таковых принято воображать, – такой, которому предстал «шестикрылый серафим» и вложил ему в уста «горящий уголь». Но в большинстве случаев ожидания не оправдывались. Пророк в обществе оказывался несравненно обыкновенное – он был оживлен, общителен, мило балагурил, сочинял стихотворные экспромты и пародии на появившихся тогда на горизонте «декадентов», которые, не помня его злостных карикатур, признали его своим родоначальником. Он не чуждался ни женского общества, ни вина. Часто острил; к сожалению, моя память и тогдашнее мое невнимание к нему и некоторое отталкивание от его идей не сохранили мне некоторых его словечек и выходок. Но ясно помню, что его шутки не всегда были остроумны, часто тяжки, а порой совершенно непонятны. Правда, в последнем случае обычно они комментировались поклонниками и в особенности поклонницами как своего рода «тайна», нечто, простым людям недоступное, но имеющее тем более важный смысл. Он был всегда окружен «поклонницами». Во всем этом было нечто, тогда мне особенно неприятное, нечто от полурелигиозного «поклонения», от некоего «старчества»,
   «хлыстовства» – от всего того, что некогда (и в ту же эпоху) окружало о. Иоанна Кронштадтского, а потом окружало фатальную фигуру Распутина. В русском обществе всегда, а в особенности в женской его половине – было и жило так называемое «чаяние чуда» – жажда не столько во «что-то», сколь в «кого-то» поверить и в нем и найти разрешение всех сомнений и чаяний. И всегда это было окрашено в тона некоторого неприятного «сексуализма».
   Ни один русский философ не достиг такой популярности и прославленности, что объясняется не только его благодарной наружностью, но и тем, что он был первый философ-публицист, снизивший философию с ее изолированных высот до публики, до толпы. Правда, это была так называемая «религиозная философия» – незаконный ублюдок философской мысли и богословия, а порой и простая политическая публицистика. Чисто философские его писания нимало не повинны в его славе, да и очень мало кто их читал: его слушали и смотрели, но не читали. Исключением была его поэзия, но и тут его читателями были преимущественно будущие «декаденты», те самые, которых.Соловьев осмеивал в своих стихотворных пародиях, и тот же Блок, который говорил, что поэзия Соловьева – «единственное в мире откровение», который всю жизнь был в плену у соловьевских религиозно-мистических концепций.
   Свой жизненный путь Соловьев свершил блистательно, шумно, с политическими и религиозными скандалами [101] (что всегда способствует популярности, но для «публики» – не «широких масс», они тут вообще не участвовали, для интеллектуальной верхушки и примыкающих попутчиков он остался «душкой-философом», как бывают «душки-тенора» – вроде Собинова, или «душки-наркомы» – вроде Луначарского. К сожалению, русская философия в подавляющем числе выделяла именно таких «душек» и очень мало серьезных мыслителей. Одним из последних «душек» – уже почти в мировом масштабе – был покойный Бердяев.
   Но элемент некоторой «необыкновенности» безусловно присутствовал в существе и в облике Соловьева. Он был визионер (страдал галлюцинациями), он видел «чертей», простых и даже «морских». Он плохо верил в реальность мироздания. Одно время был убежденным спиритом. Впрочем, трудно даже перечислить, чем он только не был. В юности – атеист, потом оправдатель религии и даже самого «добра» [102], и католик, и православный, и патриот, и враг всякого отечества – он являл собою ту пестроту и потерянность личности, которая характерна для людей, больных тяжелой формой истерии. Какой-то окончательной серьезности в нем не хватало.
   Одним из его странных качеств было неожиданное, но довольно часто проявляющееся в нем кощунство и прямое богохульство. Я бывал свидетелем таких его выходок. Его кощунства так же поражали, как и его непонятные остроумия. Иной раз они бывали так грубы, что их нельзя приводить в печати. Думаю, что он был безответственен в этих выходках, что они были проявлением его психической децентрализации.
   Поклонники выдумали для них объяснение – что он таким образом «охранял свое святая святых» от любопытства и вторжений посторонних. Довольно странный способ охраны. Но действительно я замечал, что после подобных выходок разговоры на «религиозные темы» сразу увядали. По всей вероятности, это были проявление истерии. Впрочем, история религий и жития святых доставляют немало примеров такой неожиданной «временной одержимости» – религиозные экстазы и кощунственные выходки стоят в психике ближе, чем можно было бы предполагать.
   Я до сих пор не могу себе простить, что я в свое время как-то мало на него обращал внимания. В те годы он вовсе не стоял в центре моих интересов, да и разница лет была очень велика – я мог только присутствовать при его разговорах, но не участвовать в них актуально. ‹…› Должен признаться, что я никогда от него не слышал, в его разговорах, ничего волнующего, захватывающего. В тех кругах, где я его встречал, он являлся как «известный философ», но вел разговоры на темы совершенно обыденные, прозаические – обычный салонный разговор.
 

О СВЯЩЕННИКЕ ПАВЛЕ ФЛОРЕНСКОМ

 
   Священник Павел Флоренский является одним из интереснейших людей, с которыми мне приходилось встречаться. Возможно даже сказать, что он был именно самым интересным лицом из всех тех, с которыми судьба так или иначе связывала меня. Он был вместе со мною на математическом факультете Московского университета, но был старше меня на два или три курса. Я должен сказать, что прежде всего я узнал его именно как необычайно даровитого, с настоящими печатями гениальности математика.
   В этой науке его привлекали преимущественно области, связанные с геометрией изогнутых пространств (Риман, Лобачевский), несколько позднее – теория относительности Эйнштейна; он глубоко чувствовал «фантастичность» математики и ее засасывающую глубину. Одновременно он был глубоким богословом, и одно из его заветных мечтаний было сочетать богословие с математикой – идея парадоксальная и смелая.
   По типу своего мышления он был как бы «особой точкой» философского и богословского мира; в его умственном аппарате я видел чрезвычайно много общего с гностицизмом ранних веков христианства. Смелость его мысли и ее парадоксальность были удивительны.
   Мое общение с ним было прервано в эпоху первой русской революции – наши дороги как-то разошлись: он стал профессором богословия и мало и редко посещал Москву, я избрал себе не математическую, а музыкальную карьеру (впрочем, не бросая математику), но судьба нас вновь соединила, и именно через музыкальный мир.
   Я встретился с ним вновь в доме моего большого друга – композитора Скрябина.
   Ввел его в этот круг поэт Вячеслав Иванов – «мудрейший» из группы «символистов» – человек с универсальными познаниями и интересами. Скрябин, как было когда-то очень многим в России и за границей известно, собирался написать «Мистерию» – произведение не столько музыкальное, сколько «мистическое», связанное с теософическими мечтаниями композитора (фактически оно не было написано, да и не могло быть написано).
   По-видимому, Флоренский тоже заинтересовался этой идеей, не в очень сильной степени, потому что, по моим впечатлениям, он при всех причудливых и часто фантастических, но всегда глубоких идеях все же всегда оставался в рамках Православной Церкви и теософские идеи ему были чужды.
   Более тесно я с ним сблизился несколько позднее, уже после кончины Скрябина и уже после водворения советской власти. Тогда уже был выпущен его капитальный труд (его диссертация по богословию) «Столп и утверждение истины» – произведение чрезвычайно сложное и неровное, со многими чрезвычайно глубокими деталями, но и со многими длиннотами и отступлениями чисто литературного типа.
   Оно произвело большую сенсацию в тогдашних «философском» и «богословском» мирах; ибо в те годы (начало века до большевиков) философия сблизилась с богословием (явление «неохристианства»). Я все же должен признать, что сам Флоренский был несравнимо более интересен, чем его превосходная диссертация. При большевиках он уже не носил рясу [103] и числился служащим при Главэлектро – pro познания в математике и физике оказались более применимыми к эпохе, чем его богословие, в условиях «зари большевизма».
   Лейтмотивом его мыслей было, по-видимому, примирение «гностицизма» с православием. Он в этом деле выбрал своим союзником высшую математику, в которой чувствовал себя чрезвычайно свободно и уверенно. Его идея (отчасти воплощенная в его диссертации «Столп и утверждение истины») – посредством новых откровений высшей математики, главным образом геометрии многих измерений и кривых пространств, а также теории комплексных чисел со многими мнимыми слагающими проникнуть в тайны устроения нашего земного мира и одновременно мира «горнего» – «божественного» и доказать тем подлинную истинность христианской мистики. В частности, он имел в виду установить место, или «седалище», горнего мира, которое он интуитивно предполагал находящимся именно в области «комплексных» геометрических пространств.
   Эти необычно смелые мысли не были им опубликованы [104]: он мне их излагал в годы раннего «советского коммунизма» (1917-1921). К сожалению, более подробно и конкретно я не могу их изложить в газетной статье, потому что самая «материя» его положений и гипотез требует знания высшей математики и для широкой публики просто останется непонятной. Говоря более картинно, он хотел быть Колумбом религиозного «горнего мира». В его теорию была привлечена и теория относительности Эйнштейна, и теория криволинейности световых лучей.
   Между прочим он считал, что теория криволинейности световых лучей совершенно изменяет наше представление о звездном мире: он считал, что если планеты и звезды наиболее близкие, находящиеся в пределах, когда кривизна пространства не дает себя знать, действительно прямо попадают в поле нашего зрения, то звезды, которые мы привыкли считать просто «более удаленными», на самом деле их лучи совершают многократные циклические обороты в сферическом пространстве, и поэтому они «те же» звезды, как и первые, но только их лучи свершили больше оборотов, прежде чем попасть в глаза земных обитателей.
   Когда он мне излагал все эти свои соображения, он сам увлекался: ему не хватало аудитории, достаточно просвещенной в математике. Похоже на то, что он только еще намечал план своих работ в этом направлении и все эти его смелые заключения еще не были им до конца выработаны и уточнены. В его диссертации вообще по этим «космическим» и одновременно и богословским вопросам еще ничего нет.
   Флоренский был человеком необычайным даже по своей наружности. Хотя его фамилия несомненно свидетельствует, что он сам происходил из духовного звания, – его тип был не русский: он мог быть молдаванином, или греком, или даже армянином [105].
   По-видимому, он был полным аскетом, и несомненно, что он был очень хорошо знаком со стажем так называемого «умного делания» [106], – по моему впечатлению, в нем гностика было больше, чем православного или католического понимания.
   Очень черный и очень худой, он всегда смотрел почему-то вниз и слегка вбок, глаз своих не любил показывать. Он никогда не улыбался. Странное дело – у него было много учеников, по-видимому, он их обучал не только обычным для духовных наук классическим богословским предметам, но и давал им эзотерические знания и привычки. Трое из его учеников покончили жизнь самоубийством, – из него исходили мощные флюиды, и я сам это чувствовал, чувствовал и то, что не все флюиды были благостные, были и очень демонические.
   Не помню точно кто, но один из группы русских «неохристиан», говоря о нем, называл его «умным и жестоким лаврским священником». Во всяком случае, он был человек совершенно необыкновенный, и я очень благодарен судьбе, что она свела его со мною, хотя и ненадолго.
   Помню его у гроба Скрябина, которым он очень интересовался именно как человеком гностического склада ума. Но Скрябин не имел никакой ни философской, ни богословской культуры – он был просто мечтатель, музыкант, и многое в нем было от прирожденного или благоприобретенного «психоза». Флоренский был очень умен и обладал мощным духом, психоза в нем не было, но было «касание тайн». Стоя у гроба Скрябина, он мне сказал своим тихим голосом, смотря по своему обыкновению в землю и вбок: «Он (Скрябин) не свершил то, что хотел свершить. Но я вижу, что через тридцать два года, возможно, произойдет то, о чем он думал».
   О чем думал Скрябин?.. Он думал о конце мира. который должен был произойти от его «Мистерии». Я на всякий случай запомнил дату, назначенную Флоренским.
   Тридцать два года – тогда был 1915 год, значит, то, что думал Скрябин, должно было произойти в 1947 году. В 1947 году был апофеоз Сталина, я уже больше чем двадцать лет как покинул Россию.
   Однако вскоре я узнал, что пророчество Флоренского имело некоторое основание: в 1937 году он сам умер в Соловецком бывшем монастыре, обращенном в каторжную тюрьму, куда его заключил «отец народов» [107]. Видимо, флюиды все-таки дали ему извещение, хотя не совсем точное. Но с другой стороны, скрябинская «Мистерия» ведь долженствовала быть концом всего – «общей смертью»; наверное, Флоренский почувствовал в этот момент свою собственную смерть.
   Мои встречи
 

ЧУДАКИ

 
   Россия всегда была поставщицей несравненных чудаков. Некоторых из них хотелось бы воскресить в памяти: ведь это – мир ушедший, и вновь таких уже не будет никогда. Будут другие, возможно; но не те. потому что «те» были кровно связаны с ушедшим жизненным укладом. А может быть, и вовсе переведутся они, если удадутся старинные и неизменные мечты русских царей, императоров и революционеров об острижении под гребенку всех российских граждан – на предмет полного порядка и уравнения.