Насколько я мог тогда отметить, в московском музыкальном мире (по-видимому, и в петербургском тоже, но в меньшей степени) – он не обращал на себя внимания, к нему относились как-то скептически. думаю, что за его запоздалость. Возможно, что и за его музыкальный консерватизм, точнее, за отсутствие в нем того «стремления к новым берегам», которое стояло в «повестке дня» на рубеже двух веков. Среди профессоров Московской консерватории господствовало мнение, что он просто не очень талантлив и в музыке «туговат», в частности, в композиции «у него нет никакого своего слова». Это отношение усугублялось тем, что Гречанинов за себя стоял упорно и неумолимо и постоянно вступал в споры с профессорами, защищая свои качества. И в жизни он держался как-то особняком, чуждался товарищеских группировок.
   Интересно, что качеств за ним не признавали именно консервативные элементы московского музыкального мира. Было бы естественно и понятно, если бы он не нравился «модернистам». Но его замалчивали и оставляли в тени именно те, кто почитал Чайковского, Рубинштейна, Глинку. Его не принимали всерьез. Вспоминаю, что няня Танеева, старушка Пелагея Васильевна, всему музыкальному миру русскому известная, как-то раз назвала его «господин Глицеринов» – она не могла выговорить Гречанинов, – и Танеев всем об этом со смехом рассказывал.
   Но «Глицеринов» знал отлично, чего он хотел. Он и не хотел открывать новые горизонты в музыке, он имел твердое желание и намерение – писать музыку доступную и понятную для широких масс публики. При этом не тривиальную музыку для «черни», а музыку художественную.
   И он и достиг этого, он стал действительно одним из наиболее популярных и распространенных, любимых композиторов для среднего уровня музыкального понимания. Он писал удобно для голосов (певицы и певцы были в восторге). Он писал для хора. Это область. в которой в России вообще мало было сделано, тут был спрос вообще на композиции для вокального ансамбля. Он писал духовную музыку, в области которой русская музыка вообще не была очень продуктивна, наконец, он писал для детского мира, для которого вообще почти ничего не было сделано.
   В итоге его популярность стала очень велика, и именно не среди музыкантов-профессионалов, не среди открывавших новые горизонты, а среди широких масс музыкальных людей, любящих музыку несложную, понятную и приятную, но не пошлую. Его популярность конкурировала с популярностью Чайковского, и многие певцы находили даже, что Гречанинов выше и «удобнее Чайковского», в чем была безусловно доля истины.
   Даже в императорском дворце пелись романсы Гречанинова. Императрица Александра Феодоровна, несмотря на свою немецкую природу, их предпочитала всем другим.
   Помню, как сам Гречанинов об этом с сияющим лицом поведал Танееву, и в ответ ядовитый и любивший посмеяться «музыкальный папа» ему отвечал с хохотом:
   – А я бы предпочел, чтобы мои романсы пела не императрица, а хорошая певица.
   В музыкальном мире Москвы Гречанинов так и не нашел признания. Его признал Художественный театр [054], его признали актеры и священники (последние – тоже не вполне, порою упрекали в еретических уклонах и в желании исказить облик традиционного русского церковного песнопения), его признала «публика» и певцы, которых Танеев отказывался вообще признавать «музыкантами» и в доказательства указывал на журнал «Музыка и пение», говоря:
   – Если говорится «музыка и пение» – стало быть, пение не есть музыка и певец не есть музыкант.
   Гречанинов безусловно чувствовал это к нему отношение. Он с болью вспоминал об этом его «неприятии музыкальным миром» и склонен был нередко объяснять это отношение завистью. Но на самом деле – и в этом был вящий трагизм – зависти не было. В разговорах он нередко говорил, что его «ненавидит» Рахманинов. Но те, кто знали Рахманинова хорошо, понимают, что этот столь взысканный судьбой и столь, тем не менее, мрачно настроенный человек совершенно не был способен ни к какой зависти. Правда, многие музыканты «из окружения Рахманинова», как, например, умный, пристрастный и часто несправедливый музыкальный критик Сахновский, относились к гречаниновскому творчеству враждебно и в журнальных статьях его сильно поругивали, но Рахманинов тут абсолютно ни при чем.
   В общем, надо признать, что широкую публику победило главным образом, если не исключительно, его «песенное творчество» – романсы, снискавшие ему несравненную популярность. В меньшей мере – его духовные сочинения, что объясняется не столько их качествами, сколько теми духовноцензурными условиями, в которых стоит православное церковно-музыкальное творчество [055]. Что же касается его крупных произведений, симфоний и оперы, то им повезло значительно менее, и они как-то не угодили ни музыкантам, ни широкой публике. И для тех и для других в этой области Гречанинов оказался просто старомодным, вчерашним днем искусства. Он был последний из русских композиторов, которому удалось собрать позднюю осеннюю жатву с уже угасающего ствола «великой эры русской музыки», эпохи Чайковского и «Могучей кучки».
   Когда А. Т. женился во второй раз, его жена – женщина чрезвычайно активная и энергичная, прирожденный «импресарио» по характеру, немедленно создала в его доме атмосферу культа. Между прочим, я должен заметить, что из крупных русских композиторов я встречал эту атмосферу культа только у Скрябина и у Метнера – у Чайковского и Танеева никаких следов «культа» не было и даже быть не могло. Не замечал я этого культа и в семье Рахманинова. Но я живо помню, как я, придя в первый раз к Гречанинову после его новой женитьбы, был поражен, что все портреты Римского-Корсакова, Бородина и иностранных композиторов были убраны и на стенах водворился один Гречанинов. Покойная Марья Григорьевна пыталась вмешиваться и в музыкальное творчество А. Т. Видимо чувствуя, что его музыка не есть в точном смысле слова современная музыка, она пыталась его модернизировать. Под ее влиянием он стал водить дружбу с Вячеславом Ивановым, писать музыку на его тексты, а также на тексты русских поэтов-символистов. В музыке Гречанинова появились слабые и робкие, чрезвычайно неуверенные попытки обогатить свою гармоническую палитру «под Дебюсси» или хотя бы «под Ребикова». Все это в высшей степени было наивно и никак не соответствовало его стилю и музыкальному и душевному. Он был сам человек в высшей степени простой и несложный, психологически наивный, менее всего у него могло быть контакта с символистами, людьми мудреными, путаными, усложненными. И музыкальный модернизм шел к нему, как «корове седло». Его очарование было в первобытной простоте музыкального чувства, в той оставшейся для него небольшой порции еще не высказанных в музыке простых и искренних эмоций, которую не успели воплотить его музыкальные предки – Чайковский, Римский-Корсаков. Впрочем, он, видимо, сам почувствовал, что этот мир не для него, и в последующих произведениях опять вернулся к первоначальной своей палитре.
   В эпоху «юности советской власти» ему было тяжело. Политически он был наивен как ребенок. Так же, как он радовался, что его романсы распевает императрица, так же при первых «громах революции» он немедленно сочинил гимн свободной России и так же радовался, что его с успехом исполняют [056] Успех его музыки – вот что его интересовало. В то время, когда началось просачивание русских музыкантов за границу – а это началось почти одновременно с водворением советской власти, – он на некоторое время как-то застрял: Рахманинов, Метнер, Черепнин и Прокофьев успели смыться ранее. Раз, помню, я его встретил на улице и спросил, почему он не попытается, как многие другие, получить командировку или просто выезд за границу. Он на меня посмотрел недовольно и сказал – я хорошо помню эти слова:
   – Россия – моя мать. Она теперь тяжко больна. Как могу я оставить в этот момент свою мать! Я никогда не оставлю ее.
   Через неделю я узнал, что он выехал за границу, начав хлопоты больше двух месяцев назад.
   Можно ли упрекать его при той атмосфере, которая царила тогда, когда от неосторожно высказанного слова могло произойти полное крушение всей поездки. Не он один так отмалчивался. Я отлично помню, как Ушковы поехали «прокатиться по Волге» в эту же эпоху. Волга тогда, по-видимому, впадала не в Каспийское море, а в Сену, и они оказались в Париже. Мало ли что бывало.
   За границей мы встретились именно в Париже. Наше с ним общение стало более частым и более интимным. Да и музыкальная русская семья в эмиграции была значительно дружнее, чем в Москве. Все-таки с левым флангом русской музыки он предпочитал не общаться – точнее, его там игнорировали. Вокальный же мир, всегда ему родной и любимый, принял его с распростертыми объятиями. Пред ним открылись парижские музыкальные салоны, из тех, которые не очень были «снобичны». Когда я переехал в Ниццу, он меня навещал каждый раз, когда бывал в Ницце. После его отъезда в Америку перед второй войной я уже его больше не видел, но мы переписывались.
   Судьба послала ему долгую жизнь, которая компенсировала то, что он потерял, поздно выступив на музыкальный путь. Ему вообще к лицу была долгая жизнь.
   Спокойный, тихий, любящий природу и детей, мирно религиозный, без исканий ни в религии, ни в музыке – он воплощал собою другой лик России, не изломанный и мятущийся лик Достоевского, Белого, Скрябина, а благостный успокоительный, просветленный и смиренный.
   Обычно за Россией Достоевского забывают о том, что и другая Россия тоже была и возможно, что и до сих пор есть, и что неизвестно, какая из них более подлинная.
   Думаю, что количественно – все-таки Россия Гречанинова.
 

СЕРГЕЙ ПРОКОФЬЕВ

 
   Русская музыка несет тяжелые потери. За сравнительно короткий срок она потеряла лучших своих представителей. Рахманинов, Метнер, Мясковский, теперь Прокофьев – всё имена, на которых основывалась слава русской музыки. За исключением Мясковского, который остался неизвестным Западу и вообще миру, это были все композиторы, прославившие русскую музыку вне пределов Родины. Теперь из этих звезд первой величины остался Стравинский.
   Прокофьев ворвался в русскую музыку и принес с собой молодой задор, смелость, свежесть вдохновения, неистощимую фантазию и жизнерадостность, бодрость ритма.
   Во всей своей творческой установке он был отрицателем того, что до него представляла русская музыка. Ни следов академизма, ни «кучкизма», ни перепевов Чайковского, ни скрябинских сексуальных мистицизмов и изощренности. После всего предыдущего в русской музыке Прокофьев не мог не показаться грубоватым, нарочито озорным, немного «футуристом», если угодно. Но была побеждающая органичность в этом творчестве, было самоутверждение чистого музыкального искусства, не опиравшегося ни на этнографию, ни на традиции, ни на литературу, философию и мистику. Прокофьев явился одним из самых цельных представителей «чистой музыки», не желающей быть ничем, как музыкой. Надо сказать, что именно такого не хватало в России, музыка которой возникла из оперы и до XX века не могла освободиться от литературщины, программности, сюжетности и иных посторонних музыке элементов.
   Музыкальная проблема доминирует у Прокофьева даже тогда, когда он пишет оперу или балет, – в этом, как и в несомненной наивности его творчества, его сходство с прежними композиторами, в частности с классиками. Прокофьев и является несколько запоздавшим русским классиком, которых русская музыка не знала, ибо родилась она в романтическую эру и застала уже готовый ассортимент романтических средств музыкального высказывания. К «классицизму» приходилось «возвращаться».
   Его творческая жизнь была чрезвычайно напряженна. Он должен считаться одним из плодовитейших русских композиторов. Признание его наступило очень быстро.
   Прокофьев появился на музыкальном горизонте в последние годы жизни Скрябина, который тогда был «властителем дум» передовой части русского музыкального мира.
   Освободившееся за смертью Скрябина место «властителя дум» Прокофьев занял без всякого труда и, в сущности, сохранил его до конца дней, несмотря на то, что в первые годы революции покинул Россию и вернулся туда только в 1934 году. Эти годы. проведенные за границей, были чрезвычайно продуктивными в смысле творчества – и очень существенными в том отношении, что тут и было положено начало его уже мировой известности, европейской и заокеанской. Прокофьев завоевал мир.
   Но его тянуло на родину. Он мне сам признавался, что в Европе ему не хватает «музыкального воздуха». Нашел ли он на родине тот «музыкальный воздух», ‹…› или же воздух оказался совсем иным – не знаем ‹…› его творчество последних лет нам неведомо.
   Знаем то, что во время знаменитого «похода на композиторов» с целью выравнивания идеологии Прокофьеву тоже был сделан выговор и указаны рамки и пределы музыкального свободомыслия [057]. Это тоже своего рода «музыкальный воздух».
   Прокофьев всю жизнь был совершенно вне политики – он был «чистый музыкант». Но его психологическая организация была не только свободолюбивой, но даже несколько озорной, анархической. И музыка его менее всего имела шансы на смирение и покорность – она по натуре буйна, широка, радостна, полна избытка силы. Как-то не представляю себе Прокофьева, пишущего по указке свыше и с фармацевтической дозировкой дозволенного и запрещенного. И не думаю, что его возвращение было для него лично радостным.
   Его творчество было типа «возникших внезапно». Он сразу пришел со своим новым стилем ‹…› и потом почти не эволюционировал [058]. Все характерные его черты уже налицо в ранних его вещах. С годами становится больше серьезности, меньше юношеского задора, но существенно ничего не меняется, разве что несколько более развивается лирическая стихия. Как подобает «классику», он испробовал свои силы во всевозможных формах, опера, балет, симфония, фортепианная музыка, романсы – всё было им затронуто. Превосходный и оригинальный пианист, он глубоко чувствовал «душу» фортепиано и едва ли не ему поверил свои наиболее интимные вдохновения.
   Очень трудно установить «генеалогию» музыки Прокофьева. Он явился, как «Паллада из головы Зевса», – как будто без предков, без влияний – с одними резко выраженными «отталкиваниями». Но при ближайшем рассмотрении выясняется, что два композитора были наиболее близки ему. Это Бетховен и Мусоргский. С ними его сближает и известная лапидарность стиля, и неизменное чувство музыкального юмора, и какая-то «нутряная», стихийная сила фантазии, так что всегда остается впечатление, что только часть вдохновения поместилась в произведение и что еще остается огромный неиспользованный запас его, – чувство неиссякаемости творческой силы. И никогда – головной, рассудочной работы: всё создано, а не выдумано.
   Имя Прокофьева безусловно станет в ряд первейших музыкальных творцов – и не только в русском, но и в мировом масштабе. Не только Россия его потеряла, но и весь музыкальный мир.
 

ИГОРЬ СТРАВИНСКИЙ

 
   В настоящий момент Игорь Стравинский является наиболее крупным и, по всей вероятности, и наиболее прославленным русским композитором. Более того, он является и во всем наиболее фундаментальным и совершенным мастером в своем искусстве. Не могу умолчать и того, в сущности, печального факта, что он является в настоящий момент и единственным большим, широко известным и прославленным русским композитором – и не только в западном мире и в «зарубежье», но и в самой России.
   Он вполне соизмерим с великими гениями, которых еще недавно умела вырабатывать Россия. Сейчас она либо разучилась их производить, либо ее разучили. Его имя должно быть поставлено в строку с теми, кто создал в XIX веке и в начале ХХ-го русскую музыку: с Глинкой, Мусоргским, Римским-Корсаковым, Бородиным.
   Балакиревым, Чайковским, Рахманиновым, Скрябиным, – это член поистине «золотой» страницы русской музыкальной истории.
   Его творческий путь был длинен и чрезвычайно насыщен творчеством. Можно сказать, что он действительно «не зарыл» свой талант и гений, а довел его высказывание до возможного максимума. Его творчество уже настолько сложилось, что теперь можно уже судить о его качествах, достоинствах и значении историческом, ибо для него «история», в сущности, прижизненно уже наступила и он в известной степени уже должен быть причислен к классикам музыки.
   По типу своего дарования Стравинский – как и по стилю и по эстетической идеологии – является как бы естественным продолжением «Могучей кучки», выучеником которой он и является. Он – как бы заключительная глава «Могучей кучки», глава, завершающая ее развитие.
   В музыкальном творчестве есть два типа композиторов: композиторы, стремящиеся отразить в звуках свои собственные психические переживания, и композиторы, которые вовсе не любят это делать – и эта музыкальная «исповедь» для них ценности не представляет и, возможно, даже считается ими неуместной.
   Эти типы можно обозначить как «экстраверсированный» и «интроверсированный».
   Композитор «экстраверсированного типа» пишет музыку, чтобы в ней раскрыть для «публики» свои собственные переживания. Этот тип композитора у нас в России вообще преобладал, и русская публика более привыкла смотреть на музыкального автора как на исповедника своего внутреннего мира. Даже на композиторов противоположного типа эта идеология и эта привычка оказывали влияние. Наиболее характерными представителями этого типа у нас были Глинка, Чайковский, позднее – Рахманинов и Скрябин.
   «Могучая кучка» по своей идеологии была скорее склонна к другому типу – «интроверсированному», но, в сущности, не чуждалась и приемов «экстраверсированности». Наиболее интроверсированным в «кучке» был Римский-Корсаков, и естественно, что он, как музыкальный ментор Стравинского, развил в нем именно эту склонность быть не столько «исповедником» своего психического мира. сколь «описателем» и «изобразителем».
   Сам Стравинский и его музыка принадлежат к этой «интроверсированной» эстетике: из его произведений мы ничего не узнаем о нем самом, а только слушаем, что он нам показывает или музыкально описывает.
   Первые и блистательные произведения Стравинского появились на рубеже века, и они продолжают четкую линию «Могучей кучки», культ народных напевов, живописную изобразительность, красочность и стремление к открытию новых музыкальных горизонтов, новых средств для звуковой живописи. В этих тенденциях, очевидно наиболее ярких в его даровании, выдержаны «Фейерверк», «Петрушка», «Весна священная» – в них же подчеркнуто выделяется очевидное его стремление к музыке, сочетанной со зрелищем, и к музыке «описательной», что тоже вполне соответствует тенденциям «кучки». При этом нельзя не заметить, что по виртуозности композиции Стравинский бесспорно превзошел своих учителей, из которых, в сущности, только Римский-Корсаков был виртуозом композиционной и оркестровой техники.
   То течение русской музыки, которое развилось или возникло после «кучки» и получило наименование «беляевского» периода – и отчасти было «отрицанием» идеалов «кучки»: тяготело к европеизации русского музыкального творчества (Глазунов, Танеев), – видимо, его не увлекало. Тем не менее нельзя отрицать и известного влияния на него этих «европейских» или, точнее, «интернациональных» тенденций.
   Они проявились позднее, в тот период, когда, возможно, его первоначальный стиль ему самому стал казаться исчерпанным, что отчасти было возможно, ибо, действительно, он внес свой и огромный вклад в это направление – «живописно-декоративное» и, может быть, и действительно исчерпал его, как бы «завершив и достроив» «Могучую кучку» и ее стиль.
   Возможно, однако, и то, что он просто, как художник, решил испробовать творчески и иные средства музыкального письма – художник всегда ведь сам. указывает свои пути. Это была эпоха, когда он «возвращался к Баху» – стал писать «абстрактную» музыку, возможно отчасти увлеченный или застигнутый влияниями европейской музыки последних лет. К монументальным произведениям его этого периода надо отнести его сонату для фортепиано, его «Царя Эдипа» и «Симфонию псалмов» – влияния музыкальных и вообще художественных мод действуют и на таких больших художников.
   Возможно, что его пугала также и перспектива «самоповторения», почти неизбежная для каждого композитора, долго живущего и много пишущего, – никто из величайших художников музыки не избег этого «самоповторения». В конечном счете каждый композитор вправе писать именно в том стиле, в каком он хочет.
   Для Стравинского – мастера психически скрытного, музыкально замкнутого, в своей музыке ничего о себе и о своем психическом мире не говорящего, подобные изменения стиля особенно не опасны и более естественны, тем более что при всех изменениях своего стиля Стравинский остается первоклассным мастером, державным и уверенным в себе и в своей способности создавать какие угодно стили.
   А дальше – для слушателя тоже остается полная свобода выбирать из композиторской продукции именно то, что соответствует его личному вкусу. Я должен сознаться, что мой личный вкус склоняется к его произведениям первой поры, когда он творил со всею мощью своего таланта, не стеснялся в роскоши средств и их не стыдился, а не того периода, когда он на себя наложил добровольный музыкальный пост и стал музыкальным вегетарианцем. Но и в «вегетарианских» своих произведениях он сохраняет все свое великолепное мастерство и уверенность совершенного мастера.
   Сейчас он стоит один, как исполин, и никого нет рядом с ним, и я лично и не вижу ему преемников ни в пределах нашей родины, ни за ее пределами. И творческое бессмертие он уже получил: его имя вписано в историю русской музыки уже давно – в эпоху «Петрушки» и «Весны священной» – уже полвека тому назад.
 

О ШАЛЯПИНЕ

 
   Могучая фигура Шаляпина освещала русскую и мировую оперную сцену в течение почти сорока лет – срок для лирического артиста очень большой. Вот уже двадцать лет, как он покинул нас, покинул в блестящую и еще творчески могучую осень своей жизни, но до сих пор еще нет настоящей биографии его – в нашем распоряжении находятся только воспоминания и жизнеописания скорее легендарного характера, к числу которых надо отнести и его собственную автобиографию (которую, между прочим, писал не он, а Поляков-Литовцев, «по указаниям артиста»). Все это дело еще будущего. Не надо забывать, что не только Шаляпин, но даже и Глинка, основоположник русской музыки, пока не имеет «настоящей» биографии: не в русских обыкновениях торопиться с увековечением своих великих людей.
   Впрочем, в настоящих строках я вовсе не хочу касаться биографии великого певца, удовольствуясь только указанием, что до сих пор биографические данные о нем имеют скорее характер «жития», а не точного жизнеописания Шаляпина. К его жизни, вообще достаточно фантастичной, руками поклонников, друзей и его самого прилипла масса легенд, вымыслов и апокрифов – явление неизбежное для людей, очень заметных при жизни.
   Интереснее вникнуть в самую суть явления Шаляпина, оперного певца, как-то особняком стоящего от всех других, даже тоже великих, оперных певцов. Его особость надо главным образом видеть в его «лейтмотиве» искусства – в желании создать из оперы драму. Тут и его глубокие национальные корни: русское оперное искусство все время было одержимо, с самого своего основания, еще от Глинки, идеей драматизации оперы и соответственного уменьшения в ней пропорции чистого лиризма. Этой идее послужил (не очень удачно) и Глинка, более твердо и категорически Даргомыжский (в особенности в «Каменном госте» – опере, сплошь построенной на речитативе и на драматической паузе), наконец, гениальный Мусоргский, исповедовавший и проповедовавший «оперный реализм», памятником которого остался «Борис Годунов» и «Хованщина».
   Идея оперного реализма создавалась в те же годы, когда возникало реалистическое же учение живописного «передвижничества» – это две проекции одного и того же художнического устремления к уничтожению условностей и неправдоподобия в искусстве, каково бы оно ни было. Шаляпин натурально входит в линию русских борцов за это, прозванное «реалистическим», искусство.
   Теперь эта эстетика уже кажется сама условной и, главным образом, – наивной. Но все явление Шаляпина исторически нам представляется теперь вполне старомодным.
   Он современник не нашего бурного двадцатого века и даже не того «охвостья девятнадцатого», которое дало нам Серебряный век русской поэзии и литературы и своего рода (хотя в условном смысле) золотой век русской философской мысли. Он – полный современник Мусоргского, и неспроста его гениальнейший образ создан на музыку Мусоргского. И его музыкальные вкусы тоже современны Мусоргскому.
   Мне приходилось беседовать с ним не раз на тему о современном искусстве (в те годы новой современностью были ныне уже старые Вагнер, Скрябин, Дебюсси). Ко всем им он был глубоко равнодушен, порой враждебен, как не признавал и современной живописи и поэзии Серебряного века. Отчасти из-за этой архаичности всей художественной натуры Шаляпина мне так и не удалось с ним сблизиться, хотя я вращался в кругу его родственников и вообще в том же кругу, где и он, – в русском артистическом мире. Мне не было о чем с ним говорить: вкусы наши в области искусства вообще были различны и совпадали только в отдельных деталях. И в области иных искусств его «настоящими» современниками были Репин и передвижники, старше его на полвека.