В те годы Рубинштейн давал свои знаменитые и глубоко культурно задуманные «Исторические концерты» – которые я вместе с братом моим, Б. Л. Сабанеевым, неразлучным моим спутником в путешествии по музыкальным мирам (впоследствии он был профессором органа в Московской консерватории и умер тридцати семи лет в 1917 году), посещали систематически и благоговейно.
   Имя Антона Рубинштейна, организатора русского музыкального систематического образования, неразлучное с именем его брата – Николая, который был для Москвы тем же, чем Антон Рубинштейн для Петербурга, – тогда гремело уже на весь мир – он считался естественным преемником великого Листа. Каждая нота, им извлекаемая из инструмента – запечатлевалась в памяти. У Рубинштейна была своя особая манера игры, которая в значительной мере отличалась от других пианистов, в том числе и его родного брата.
   Лист был безусловно всеобъемлющим гением фортепиано – который в сущности первый создал и почувствовал весь художественный вес и объем этого инструмента и все его ресурсы. Листа мне услышать не удалось, но в те годы еще было много лиц, его слышавших и передававших свои впечатления и свои сравнения этих двух титанов фортепиано – Листа и Рубинштейна; все это были еше свежие впечатления (Лист умер за два года до этих концертов). Из музыкантов, знавших Листа и близких к нему, я знал моего учителя Шлецера и Зилоти (двоюродный брат Рахманинова), который был учеником Листа, – но помимо того тогда было множество лиц, слышавших игру Листа, и сравнение его с Рубинштейном было совершенно естественно.
   Я заметил, прислушиваясь к разговорам музыкального мира. что люди, Листа не слышавшие, приходили от игры Рубинштейна в больший восторг, чем те, кто Листа слышал. Объективный и правдивый Танеев, который был вообще большим поклонником Антона Григорьевича, его игры, его музыкального творчества и даже его эстетических и музыкальных, в частности, взглядов и симпатий, мне счел нужным сообщить, что, по его мнению, в игре Антона Рубинштейна на первое место выступала идея мощи, и силы впечатления – он был «львом музыки», музыка для него была средством психического «потрясения» слушателя как главное ее качество.
   Значительно меньшее внимание он уделял моменту «звукового очарования» и отделке деталей – в этом отношении он порой был, по выражению Танеева, даже «неряшлив» – в его исполнении нередко были и фальшивые ноты, и дефекты в быстрых пассажах, – но все это меркло перед моментами звуковой мощи и высокого драматизма.
   Зилоти, знавший близко Листа, утверждал, что Лист был «всеобъемлющим» пианистом – настоящим гением фортепиано, что он обладал и мощью Рубинштейна, но у Листа и моменты звуковых чарований и звуковой фантастики были всегда выработаны до последних деталей [013].
   Танеев говорил мне еще то, что брат Антона Рубинштейна – «московский» Рубинштейн был как пианист гораздо тщательнее и требовательнее к себе в смысле отделки деталей, – но той львиной мощи, которая была у Антона, он давать не мог, равно и того трагического и могучего переживания, которое извиняло для Антона все остальные детали. Музыкальная Москва – которая Листа хотя и слышала, но все же из патриотизма предпочитала «своего» Рубинштейна. – возможно, в подобных деталях не ясно разбиралась. тем более что тогдашний (1888 год) музыкальный мир Москвы был еще очень невелик и в нем было много людей, только начинавших входить во вкус серьезной музыки. Но я полагаю, что эти мнения лиц, как Танеев и Зилоти, – крупных музыкантов – должны быть учитываемы именно как правильное наблюдение, тем более что и Зилоти и Танеев были исполнены глубочайшего благоговения перед Антоном Рубинштейном и, между прочим, были больше на его стороне в музыкальных вкусах – так как Рубинштейн по своим музыкальным симпатиям был больше «классик и романтик», тогда как Лист был «вагнерианец», а Вагнер в те годы еще «не дошел» до русского музыкального сознания.
   Я помню, что Танеев в один из приездов Рубинштейна в Москву (это было около начала 90-х годов) пригласил меня и брата к себе, сказав, что у него будет Антон Григорьевич. Мой брат – по характеру робкий и домосед – решил, что он не пойдет.
   Я пошел один и не раскаялся.
   Антон Григорьевич на меня произвел глубокое впечатление, и я должен признать, что Чайковский, умерший раньше перед этим, – на меня никогда такого сильного впечатления не производил. Прежде всего меня поразила его громоздкая фигура, вся несколько тяжеловатая, с огромным «бетховенским» лбом и копной густых с сединой и рыжеватостью волос – тоже напоминавших о Бетховене. Странное впечатление оставлял его взор – он закидывал назад очень сильно голову и смотрел сквозь веки вниз на собеседника, что давало впечатление страшной гордости и «неприступности».
   На самом деле он был болен «отяжелением век» – они у него не могли подниматься, и это причиняло ему большие мучения. Голос его был сравнительно низкий – «мычливый».
   Я помню, что он говорил с Танеевым о своем путешествии в Соединенные Штаты – это турне принесло ему (это было в 1873 году) вместе со скрипачом Венявским около 80 000 рублей за 218 концертов в восемь месяцев. Он говорил, что «это – уже не искусство, а «фабрика» и я решил теперь поставить на этом точку». Интересно было бы эти слова напомнить современным пианистам и скрипачам: как теперь назвать современные выступления за несравнимо более высокую плату и в неизмеримо большем количестве?
   Танеев, который только что окончил композицию оперы «Орестея» (на сюжет Эсхила) и мне показался исполненным действительно глубочайшего преклонения перед А. Г., – как потом выяснилось – в этом свидании хотел «просить разрешения» у А. Г. «посвятить ему эту оперу» в знак преклонения пред его гением и его заслугами перед русским музыкальным просвещением. Разрешение, конечно, было немедленно дано, но все же посвящение не состоялось, ибо А. Г. умер в 1894 году 8 ноября, и опера была посвящена «памяти А. Г. Рубинштейна».
   В этом же свидании с А. Г. мне пришлось впервые от него услышать известие о новом народившемся пианисте, его ученике – Иосифе Гофмане. Разговор начался с того, что Танеев спросил, что же теперь, когда он уже не хочет более выступать перед публикой и хочет заняться только композицией, – кого он видит как своего преемника и есть ли таковой.
   В разговоре Танеева меня поразила разница в отношении к Рубинштейну и к П. И.
   Чайковскому у Танеева: с Чайковским он обращался совершенно просто, и даже не было ясно, кто из них ученик и кто учитель, – он часто даже позволял себе иронизировать над Петром Ильичом и «журить его за нервность и «истеричность», о чем мне уже приходилось писать [014]; с А. Г. – отношение было неизменно почтительное – отношение «младшего к старшему». Тем не менее Танеев превосходно знал именно «недостатки» А. Г. как композитора и даже и как пианиста и, по-видимому, предпочитал его брата – Николая – как пианиста более «аккуратного» и менее «стихийного».
   Тут играла роль, по-видимому, самая натура Танеева, неспособного к восхищению «неаккуратностью» (его «выражение» об рубинштейновском типе исполнения и композиции). Танеев не переносил никакой «недоделанности».
   Но теперь он, видимо, чувствовал, что в каком-то отношении Антон Григорьевич был «большим», чем и он сам, возможно, что и Чайковский. Думаю, что это была именно «мужественность» А. Г., его, если так можно выразиться, «бетховенская структура» психики и полное его сознание своей значительности, чего не было ни у Танеева, ни у Чайковского – людей скорее «женственного» склада и «боящихся» силы.
   Рубинштейн же сам, как мне показалось, признавал свою значительность главным образом в своей работе над созданием музыкального образования в России, а вовсе не в области соответственной музыки. И тут он был бесспорно прав.
   Отвечая на вопрос Танеева, А. Г. сказал: «Преемник у меня есть, и вы скоро его услышите. Это – Иосиф Гофман, мой ученик, – это совершенно замечательный пианист, и я его считаю моим наследником и продолжателем».
   Действительно, через немного времени, но уже после внезапной смерти Антона Рубинштейна на горизонте Европы и России появился новый пианист, который был встречен так, как не встречали в Москве ни Листа, ни Рубинштейна. Однако я должен сказать, что пианист высокой марки – Гофман все же не обладал тем даром «львиной мощи», каким обладал А. Г. У него были преимущества молодости (ему было восемнадцать лет) и между прочим и столь существенная для Танеева «тщательность» отношения к малейшим деталям фортепианного исполнения, а не только один культ «подавления мощью».
   Танеев был так очарован новым гением фортепиано, что от всех своих учеников потребовал, чтобы они «ходили на все концерты Гофмана».
   И Москва, и Петербург совершенно сходили с ума на Гофмане: это было массовое сумасшествие – дотоле в России еще не проявлявшееся в такой острой форме в музыкальном мире [015]: Гофман мог давать сколько угодно концертов, и публика всегда наполняла зал до отказа. Танеев же, на мой взгляд, в итоге оценил Гофмана «выше», чем Рубинштейна, – и именно за ту «умеренность», которой он обладал, за «неприбегание к сильным средствам» в искусстве и за отсутствие малейшей «неопрятности».
   Я же считал, что «мощная индивидуальность» и максимальная экспрессия побеждают во всяком искусстве, и до сих пор остаюсь на этой точке зрения – на культе искусства «экстатического»: способность к экстазу есть один из характерных признаков гения.
 

П. И.ЧАЙКОВСКИЙ

 
   Чайковский появился на моем горизонте, когда мне было восемь лет. Он умер, когда мне минуло двенадцать… Ясно, что мои встречи с ним, встречи многочисленные, так как я был уже погружен в музыкальный мир с раннего детства, – не носили никакого характера равноправия: это были встречи ребенка с уже знаменитым и маститым музыкантом перед концом его жизненного пути. Кстати, по поводу слова «маститый»:
   Чайковский его не любил. Я вспоминаю, как в тесной квартирке Сергея Ивановича Танеева, где я чаще всего с ним встречался, он, развернув газету, прочел в ней про самого себя: «наш маститый композитор» и расплакался настоящими слезами. Это было в 1892 году. «Значит – скоро мне конец», – проговорил он. Танеев несколько смущенно посмеивался… Я тогда был непривычен к тому, чтобы взрослый и даже седой мужчина плакал, и недоуменно уставился на него. Однако время показало, что он был прав, – он умер через год; Чайковский панически боялся смерти, не скрывал этого и… два раза покушался на самоубийство [016] – верный диагноз острой неврастении…
   Во всем его облике не было ничего от артистической позы – никакого «демонизма», ни «комплекса превосходства» – он был типичный русский интеллигент, тих, прост, очень рассеян и застенчив до мучительности. С С. И. Танеевым его связывала какая-то особенная дружба, полная взаимного уважения. Танеев был его учеником, но в ту эпоху казалось, что скорее он – наставник: он был как-то музыкально мудрее и рассудительнее – я уже тогда мог заметить, что Чайковский слушался Танеева.
   Постоянно поверял он ему свои творческие замыслы, сомненья и тревоги (и сколь часты были эти сомненья!), приносил все только что написанное.
   В те годы (1890-1893) я учился у Танеева гармонии и контрапункту – бывал у него не реже четырех раз в неделю и оттого часто сталкивался с Чайковским, который, когда бывал в Москве, неизменно и много навещал Танеева. Он так и врезался в мою память: в бархатной черной «тужурке», седой, с нервным, передергивающимся лицом, показывающий свое сочинение Танееву, – и Танеев. массивный, с брюшком и розовыми щечками, уткнувшийся в его рукопись, водя носом по бумаге от близорукости, отпускающий порой язвительные или смешливые комментарии.
   С. И. Танеев очень любил вообще «дружественно поиздеваться» и состроумничать к случаю, иногда даже перехватывая через край в этом. Чайковский плохо играл на фортепиано и не любил этого делать, особенно при посторонних – поэтому Танеев обычно сам играл его новые сочинения – в смешной позе, навалившись своим толстым телом на фортепиано и впившись близорукими глазами в рукопись. Помню раз такой диалог: Петр Ильич принес С. И. Танееву семь новых романсов.
   – Вот, Сергей Иванович, – я кое-какую дрянь принес.
   – Ну, давайте сюда кое-какую дрянь! Танеев берет рукопись:
   – Почему же семь? Вы всегда по шести сочиняли. И, внезапно и преждевременно разразившись своим характерным, всей музыкальной Москве знакомым икающим «ослиным» смехом, Танеев выпаливает:
   – Вы всегда «дюжинную» музыку писали, Петр Ильич, – а вот в коем-то веке написали «недюжинную»!
   Петр Ильич не обижается: он привык к стилю танеевского остроумия. Он вообще о своих сочинениях имеет всегда скорее преуменьшенное мнение, а никак не преувеличенное: он за них точно всегда извиняется и сам начинает с того, что ему «не удалось» то и то.
   То время было эпохой создания им его последних, может быть лучших произведений.
   Тогда писалась «Пиковая дама». Пятая симфония, «Спящая красавица», «Иоланта», «Щелкунчик» и «Патетическая симфония» еще не существовали. Чайковский входил в расцвет своей славы, еще не мировой, но русской, – в сущности, он и был единственным признанным и популярным композитором – ведь в эти годы «Могучая кучка» – знаменитая «пятерка» (Балакирев. Кюи, Римский-Корсаков, Бородин, Мусоргский) далеко еще не получила признания даже в Петербурге, не говоря о Москве. Должен признаться, что в это время я никак не воспринимал Чайковского как «великого человека», гения и т. п. – он для меня был просто милый Петр Ильич, который бывал у моих родителей в доме [017], который «хорошо» сочиняет музыку, которого нежно любит Сергей Иванович, которого я обожал и уважал и который в известном смысле был для меня большим авторитетом, более мне импонировал. В этом «обыденном» восприятии Чайковского немалую роль играло его простое обхождение, его застенчивость и тихая рассеянность, его постоянные «авторемарки» к своим сочинениям, как «дрянь», «ерунда» и т. п. – даже его постоянные на моих глазах обращения за советами к Танееву. В 1892 году он мне подарил «на память» манускрипт своей Пятой симфонии, которую он незадолго до того провалил под своим собственным дирижерством (Чайковский был очень плохим дирижером из-за своей застенчивости и деликатности – впрочем, в этом он не отличается от всех почти других русских композиторов). Рукопись была разорвана почти пополам, и на заглавном листе красовалась надпись красным карандашом поперек: «Страшная мерзость». Вручая мне этот памятник своей неврастении, Петр Ильич ласково сказал:
   – Когда будете композитором – не пишите так скверно.
   Этот документ я оставил в Москве – увы [018].
   Но я не помню, чтобы в те годы в обществе и в печати Чайковского квалифицировали как «великого», «гениального». Говорили и писали «наш талантливый», «наш популярный», не более того. Да я думаю, что если он расплакался от «маститого», то от «гениального» он со своим характером пришел бы в такое смущение и стыд, что не смог бы нигде показываться. Эпитет «гениальный» появился впервые только после его смерти. Смерть посвятила его в гении.
   Из разговоров с Танеевым и из бесед между Танеевым и Чайковским я был очень хорошо осведомлен о музыкальных вкусах Петра Ильича. Эти вкусы и симпатии плохо вязались с моими, правда еще детскими – но уже определенными. Я в те времена был фанатическим «бетховенцем»: Бетховен был для меня – Бог. И на почтительном расстоянии за ним следовали остальные «великие» композиторы. Следуя авторитету моего кумира, я оперную и вокальную музыку считал вообще музыкой второго, низшего ранга. Таким образом Чайковский, да и вся русская музыка попадали для меня в сферу второстепенную, а симфонии Чайковского (их тогда было пять) я считал хуже бетховенских и не совсем похожими на симфонии (в чем, пожалуй, был даже и прав). А Петр Ильич как-то при мне сказал Танееву:
   – Я боюсь музыки Бетховена, как боятся большой и страшной собаки [019].
   Этого я ему не мог простить. Но это было естественно. Чайковского, как и Шопена, угнетала бетховенская титаническая мощь – он предпочитал ему Моцарта, даже Россини и уж конечно Глинку. Вагнер был ему вполне чужд и невразумителен, да и действительно, с его точки зрения – это была «собака еще больше и страшнее, чем Бетховен. Мусоргского и он и Танеев люто ненавидели [020], считали вовсе не за музыканта, – к остальным членам «кучки» относились сдержанно, не хотели высказываться. Еще был один не приемлемый» обоими – это был Брамс, про которого П. И. как-то сказал, что это «пивно-колбасная» музыка. Это было как бы отзвуком на нашумевшее в те годы мнение немецкого критика Ганслика о самом Чайковском: «Это музыка, от которой разит сивухой» (это было сказано о его скрипичном концерте).
   Все эти мнения и оценки, впрочем, были тогда вообще мнениями тогдашней Москвы. весьма «старообрядчески» настроенной в музыкальном отношении и как бы застрявшей на вкусах середины века.
   Непрактичность и житейская наивность П. И Чайковского были поразительны. В реальной жизни он был как в лесу. Мне вспоминается рассказ о нем, переданный мне Н. Д. Кашкиным, его другом и профессором консерватории, еще в годы жизни П. И., – рассказ о том, как «Петр Ильич покупал вату». Это было в 1888 году. В ненастный осенний день вышел П. И. на улицу и испугался, что простудит уши (он всегда боялся оглохнуть). Вспомнил, что в этом случае полезно заложить вату в уши. Но где взять вату? Где вообще она продается? П. И. решил зайти в первый попавшийся магазин и там спросить, где можно достать вату. Магазин оказался фруктовый. По своей деликатности П. И. полагал, что прямо спросить – неловко: надо что-нибудь купить. Подскакивает приказчик – предлагает замечательные арбузы: огромные, сочные… «Сколько прикажете?» Неловко покупать один. Чайковский берет два. «Еще что прикажете?» Опять неловко отказать. Он покупает десяток груш.
   Удрученный неудобной ношей (у него в руках еще зонтик), П. И. уходит, забыв самое главное: спросить, где продают вату. Приходится всю операцию начинать сызнова. Возвращаться назад – неловко. Он идет в следующий магазин – этот оказывается писчебумажный. Что же тут купить? Как будто ничего не нужно… А, вот! чернила! Покупает большую бутыль. Вспомнил на этот раз, что надо спросить про вату. «А вот – напротив – в табачной лавочке». Идет Петр Ильич с зонтиком, двумя арбузами, грушами и чернилами. «Есть у вас вата?» – «Как же! Сколько прикажете?» П. И. не знает совершенно, сколько весит вата. – «Ну дайте фунтов десять», – решает он. Ему выносят огромный тюк в бумаге. Расплатившись, уходит в дождь – надо раскрыть зонтик… Да еще надо все-таки вату в уши положить. П. И. проковырнул дырку пальцем в тюке – вата оттуда полезла тучей под дождь. В ужасе он разронял арбузы, груши – зонтик вывернулся от ветра… В состоянии полного отчаяния его находит случайно проходивший Н. Д. Кашкин.
   В 1892 году мне пришлось играть в Детском оркестре под дирижерством П. И. Это было очень любопытное и симпатичное учреждение: детский оркестр, организованный проф. Синодального училища А. Эрарским из детворы и подростков в возрасте от восьми до пятнадцати лет [021]. А Эрарский – тип фанатика-педагога, очень передовой музыкант (в те годы пропагандировал Мусоргского), не только организовал этот оркестр, но создал для него ряд новых инструментов: маленьких органчиков или фисгармоний с тембрами флейт, кларнетов, гобоев и т. д. Они носили смешные названия: дудофоны, кларинофоны. Он оркестровал для них отрывки из своих излюбленных русских и иностранных авторов: Шумана, Мусоргского, Бородина, Чайковского и сам разучивал все это с детьми. Танеев пришел в восторг от этой затеи, позвал П. И. Чайковского – тот в свою очередь пришел в восторг и решил сам продирижировать этим оркестром. Этот сеанс состоялся весной 1893 года – прошел очень недурно, хотя должен признаться, что на репетициях под управлением Эрарского «мы» играли лучше – Чайковский, как я уже говорил, не был дирижером по природе, и мне сдавалось, что он смущался и волновался больше, чем юные оркестранты. После шумной овации Танеев и Чайковский обещали написать для этого оркестра по симфонии. Чайковский этого обещания не выполнил (он умер осенью того же года), а Танеев симфонию написал, но… она оказалась неисполнимой из-за трудности (он не учел, что оркестр все-таки – детский). Я до сих пор помню темы этой симфонии – в моцартовском стиле.
   Последний раз я видел П. И. на похоронах моего учителя И. С. Зверева. Как всегда рассеянный и «далекий», он стоял в церкви Бориса и Глеба на Воздвиженке во время отпевания и, очевидно улетев куда-то мыслями, выделывал ногами какие-то ритмические движения, так что окружающие на него смотрели с недоумением. Недели через три – в этой же самой церкви и при том же почти составе присутствовавших – шла заупокойная служба о самом Чайковском.
   После его смерти пошли странные слухи о том, что умер он вовсе не от холеры, какова была официальная версия, – а отравился сам во время одного из частых у него приступов острой неврастении и меланхолии (в таком же состоянии раз он бросился зимой в прорубь после своей парадоксальной женитьбы – но был вытащен и даже не получил насморка) [022]. Симптомы холеры и отравления в те годы были плохо различимы. Притом самоубийство считалось преступлением, и его всегда стремились затушевать, хотя бы для того, чтобы можно было хоронить по церковному обряду. Эти слухи я слышал сейчас же после смерти с какими-то многозначительными умолчаниями – а потом уже, во взрослом состоянии, слышал подробности этой версии, которые мне передавали Кашкин и Ю. Сахновский – из которых Кашкин был близким другом П. И., – и считал эту версию правдой, а не легендой [023].
 

ЧАЙКОВСКИЙ И АЛЕКСАНДР III

 
   Александр III был не очень музыкален, в противоположность своему старшему брату Николаю, который чрезвычайно любил музыку и разбирался в ней. Сам он играл на… геликоне – медном военном инструменте басового диапазона и огромной величины [024].
   Этот могучий инструмент со страшными звуками находился безусловно в каком-то стилевом соответствии со всей личностью и физическим обликом императора. Но как это ни странно, чисто музыкальные вкусы Александра Третьего были вовсе не столь лапидарны, и он очень любил музыку элегического, минорного и даже жалобного Чайковского. Хорошо знал его оперы, в частности «Евгения Онегина» и «Пиковую даму», и его большие балеты.
   Личных отношений у них почти никаких не было. Это объяснялось преимущественно предельной скромностью и застенчивостью Чайковского, его паническим страхом пред всем «придворным» и отчасти, как мне передавали люди, его близко знавшие, – Танеев, Александра Ивановна Губерт (инспектор Московской консерватории), Кашкин, – некоторым радикализмом его политических воззрений [025], весьма в то время распространенным в музыкальном мире.
   В тусклой и серой истории их редких взаимоотношений выделяется один эпизод, который я хочу тут рассказать, зная, что он далеко не всем известен, а одновременно чрезвычайно характерен для обоих действующих лиц. Если я не ошибаюсь, эта история была даже в свое время, уже после смерти и Чайковского и Александра III, опубликована в одном из тогдашних толстых журналов, но память моя не удержала, в каком именно.
   Эпизод этот относится к последним годам жизни Чайковского и Александра Третьего (они умерли, как известно, – Чайковский в 1893-м, император – в 1894-м). В это время Чайковский уже не получал своей ежегодной «стипендии» от г-жи фон Мекк, которая после смерти дочери впала в некоторый мистицизм и потеряла интерес к внешнему миру. Хотя Петр Ильич был уже на вершине славы и его сочинения, в особенности оперы, ему давали достаточное обеспечение, но все-таки у него, как у типично русского интеллигента, постоянно бывали экономические провалы и, хотя и краткие – периоды безденежья.
   В один из таких периодов мы его застаем в Москве, если не ошибаюсь, в смежности с 1887-8 годом. Как всегда бывало у Чайковского, да и не у него одного, безденежье, хотя бы временное, сопровождалось полным упадком духа, мрачными мыслями, одним словом, всеми признаками неврастении. Чтобы себя хотя бы временно подбодрить, Петр Ильич решил прибегнуть к старому, давно всеми русскими неврастениками испытанному средству – к коньяку. Пропустив в одиночестве хорошее количество рюмочек благодетельного напитка (а П. И. выпить вообще любил и на вино был очень крепок, по единодушному свидетельству современников), он почувствовал прилив сил, энергии и даже практического проектерства: ему пришло в голову написать императору Александру личное письмо с просьбой дать ему взаймы… три тысячи рублей. Коньяк способствовал решительности: письмо было написано сейчас же, и он сам его снес в почтовый ящик и, так как уже было поздно, лег спать.
   Ночью он, однако, проснулся в полнейшем беспокойстве: он внезапно решил, что сделал совершенно непристойный и неуместный поступок и по отношению к царю, и по отношению к самому себе. Он мучился оттого, что предполагал, что император на него рассердится и что вообще этот факт станет известен в широких кругах общества. Ночь прошла в мучениях и бессоннице, а рано утром Петр Ильи уже бежал на почтамт, чтобы попытаться как-нибудь вернуть письмо. Но в почтамте выяснилось, что письмо уже ушло и ничего сделать нельзя.