Есенин не только с ней грубо обращался – как-то утрированно-грубо, но он над ней издевался, учил ее неприличным русским словам, выдавая их за приличные, так что получались совершенно дикие положения. Во время этого второго (и последнего) моего с ней свидания я увидел, что этот запоздалый роман на нее произвел глубокое и очень тяжелое впечатление: это было уже началом ее окончательного увядания.
   Но «хореографически» она увяла уже тогда, когда приехала в Россию и устроила в ней свою «школу». Я ее больше в этой школе не посещал – было неинтересно. Из коммунистов ее поддерживал только Луначарский – остальные сохраняли мрачный нейтралитет. Некоторое время в Кремле создалась непродолжительная мода на то, чтобы «дети кремлевской аристократии», наркомов и иных высоких особ, учились в школе Дункан: они как бы поддерживали ее бытие, помимо того, что она, по-видимому, получали от правительства субсидию. Дягилев уже в Париже (когда я уже был в эмиграции) говорил мне, что вся авантюра Дункан с коммунистической Россией была вызвана ее «экономическим кризисом», а вовсе не идеями: идея была только кое-как прилажена к событиям. Дягилев вообще был циник и «дунканизм» не любил – он был поклонник классического балета и считал дунканизм «любительством», в чем, возможно, был и прав.
   Очень возможно, действительно, что приезд ее в Россию, и притом какой-то неожиданный и спешный и даже неорганизованный, был продиктован тем, что она в западных странах оказалась в безвыходном положении, что естественно как следствие ее старения. Тем не менее в Москве она все же свершила свое «выступление»
   [129]. Это было в начале ее пребывания в Москве. Выступление было более декоративное, чем содержательное. Так как она уже не могла танцевать, то она ограничилась тем, что прошла по диагонали сцены Большого театра с каким-то младенцем на руках, который, как мне объяснили, символизировал рождающийся интернациональный коммунизм, с красным флагом в руке и под звуки «Интернационала».
   По-видимому, правительство было довольно этой демонстрацией, но эстетического содержания было маловато. Потом, насколько припоминаю, были танцы ее учениц и какая-то симфоническая программа для заключения.
   Остальное ее пребывание в РСФСР постепенно тускнело, и школа ее вырождалась и как-то в один день исчезла вовсе [130]. Так вяло и печально закончилась последняя страница ее художественной жизни, в общем хотя и эффектной, но глубоко трагической. Сама она исчезла из России раньше, оставив школу на т. н. Ирму Дункан (ее ближние ученицы все именовались Дункан), чтобы найти свою смерть в автомобильной катастрофе.
 

ТУХАЧЕВСКИЙ РЕАЛЬНЫЙ

 
И ТУХАЧЕВСКИЙ МИФИЧЕСКИЙ
 
   ‹…› Он находил в своей внешности сходство с Наполеоном I, и, видимо, это наводило его на мысль о его будущей роли в России. Он снимался фотографией в «наполеоновских» позах, со скрещенными руками и гордым победоносным взглядом. У него было предчувствие и мания «великого будущего» ‹…›. Насколько я могу понять из его высказываний, он имел в виду, подобно Наполеону, воспользоваться революцией и хаосом в политике, а также своим положением в армии (маршал и одно время председатель Реввоенсовета), совершить переворот «бонапартистского типа», иными словами, объявить себя диктатором и свергнуть вообще советскую власть. Потом в разговорах он часто возвращался к отрывкам из этого плана. В Кремле его (по отзывам моих кремлевских главных корреспондентов – Потемкина, Красина, Керженцева, Пешковой, Стасовой, М. И. Ульяновой и др.) ценили как только «военспеца», но вовсе не как политического деятеля ‹…›. ‹…› Современная реабилитация Тухачевского, конечно, есть не столько реабилитация именно его, сколь вящее очернение памяти Сталина, но тип и ход мысли у Хрущева и у Сталина в делах реабилитаций и ниспровержений – один и тот же. ‹…› Возвращаясь к Тухачевскому, могу сказать, что общее мое впечатление от него было чрезвычайно хорошее; это был человек очень благородный, отважный, культурный, не лишенный чудачеств и склонности к сатире. Помню его «художественное произведение», которое он сам изображал в лицах – уже во время советской власти.
   Оно называлось «Советская файв-о-клокня» и было злой пародией на православную обедню и одновременно на советскую власть: там были «тропари», «кондаки», всякие возгласы и песнопения, вплоть до приглашения: «Услышим святого Карла-Марла чтение» (потом следовали отрывки из «Капитала») – было все сделано талантливо – и кощунственно, и чрезвычайно смешно.
   Он был большим любителем музыки и постоянным посетителем симфонических концертов (брат его, рано умерший, подавал надежды быть композитором).
   Он делал очень много добрых и хороших услуг людям своего крута в тяжелые времена военного коммунизма, выручал из объятий ВЧК многих, но всегда «некоммунистов». У него был свой план жизни, в котором коммунизм был только поводом и средством временного характера. Но в герои коммунизма его записывать было бы ложью, ему самому противной.
 

В САНАТОРИИ «УЗКОЕ»

 
   Это происходило в 1922 году. Незадолго до этого советская власть, обеспокоенная фантастическим повышением смертности среди ученых, которые начали мереть с голоду, как кролики, в частности смертью от истощения знаменитого ученого Николая Егоровича Жуковского, создателя русской авиации, приняла ряд мер,. чтобы предотвратить и пресечь эту эпидемию. Были организованы т. н. академические пайки, сравнительно обильные, был основан ЦЕКУБУ – Центральный комитет по улучшению быта ученых и при этом ЦЕКУБУ – Дом ученых. Дом ученых поместился на Пречистенке, переименованной в улицу Кропоткина, в бывшем особняке Коншиной, старом добротном доме екатерининских времен.[131] Старуха Коншина там жила одна, отгороженная от мира тройными(!) рамами в окнах. Там поместилась и канцелярия ЦЕКУБУ. Санатория же поместилась в реквизированном имении бывшего предводителя дворянства, князя П. Н. Трубецкого, сводного брата (от разных матерей) знаменитого философа и общественного деятеля, проф. Сергея Николаевича Трубецкого. Имение называлось «Узкое», и к нему, как помню, надо было ездить через Калужскую заставу – железной дороги не было…
   К голодающим и вымирающим ученым присоединены были и художники, артисты и музыканты, которые и голодали и вымирали в несравненно меньшей пропорции. Все были поделены на «категории»: в высшую, пятую, попали «лица с мировым именем».
   Среди них числились Собинов, Шаляпин – хотя они вовсе не голодали, а из ученых физик Лазарев, Отто Юльевич Шмидт, академик Ферсман и другие.
   Наши композиторы тоже были распределены: в пятую категорию попал Глазунов, я же должен был удовольствоваться четвертой. И действительно, «мирового имени» у меня не было. К тому же было и неловко: я был членом комиссии, распределявшей ученых по категориям в области «художественной», председателем же музыкальной комиссии был наш музыкальный министр Борис Красин – брат наркома, очень милый и обязательный человек, вовсе не коммунист и человек не очень далекий.
   Вот в качестве художественного деятеля «четвертой категории» я и попал на отдых в «Узкое». Это было для меня чрезвычайно кстати, потому что я в ту эпоху был совершенно изнурен работой и разыскиванием в новых условиях средств для существования.
   «Узкое» встретило нас чрезвычайно приветливо. Надо заметить, что вообще эти учреждения ЦЕКУБУ были каким-то оазисом старого мира или, по крайней мере, напоминанием о старом мире. Даже возглавлявший ЦЕКУБУ коммунист Халатов (по социальному положению – неокончивший студент) был чрезвычайно симпатичным существом, мягким и деликатным. Что касается до самого «Узкого», то это был настоящий «кусок старого мира».
   Старое типично дворянское имение, большой просторный, но нисколько не шикарный дом, огромный тенистый парк при нем. 'В доме все было свежо воспоминаниями о скончавшемся в нем Владимире Соловьеве, который был другом семьи Трубецких. Мне даже показывали в большой длинной зале диван, на котором он умер. Но потом я получил сведения (от одного из семьи Трубецких), что это не тот диван, а только копия с него.
   Встретившие нашу группу отдыхавших заведующие домом – чета Константинович – уже совсем перенесли нас в прошлую Россию: он – бывший губернатор, она – внучка Пушкина. Стало совсем уютно.
   За большим табльдотом началось взаимное ознакомление вновь прибывших. В нашей группе был между прочим знаменитый математик Лузин, когда-то мой коллега по университету, а теперь ученый пятой категории – что-то вроде тайного советника от науки. Были два его ученика – молодые ученые-математики, профессор – ботаник Крашенинников и была, наконец. Вера Николаевна Фигнер – реликвия русской революции.
   Она и держала себя как настоящая реликвия и как «историческое лицо»; «гранд дам де ля Революсион» – как ее называли. В этой ее позиции, как это ни странно, было что-то общее со стилем «особы царствующего дома». Впрочем, надо ей отдать справедливость – она была со всеми проста и ласкова. Тем не менее впечатление «великой княгини от революции» не рассеивалось.
   В длинные зимние вечера нашего отдыха в «Узком» она нам читала свои записки за время своего более чем двадцатилетнего заточения. На меня эти чтения (она очень хорошо читала) производили тяжелое впечатление, да и не на меня одного. В разговорах она была очень свободна и смела: отпускала много яду по адресу «управителей государства» и, видимо, знала, что ей все простится – за нее стоял Ленин, тогда еще живой, – но было ясно, что ленинская революция ей не по душе.
   Вообще атмосфера в «Узком» была как-то легче, нежели вне его, как-то свободнее высказывались мнения, не чувствовалось боязни, хотя формально никакой разницы между пребыванием в стенах «Узкого» и вне их, казалось бы, не было. Среди нас был еще другой «шлиссельбуржец», коллега Фигнер – Морозов. Ему было под восемьдесят, если не больше, но он был чрезвычайно бодр и, видимо, в полном обладании духовными способностями. Он тоже читал нам по вечерам… свои «химические» стихотворения – довольно странный вид поэзии, посвященной чисто научным вопросам.
   Он был пожалован советским правительством в «краспомы», что означало «красный помещик». Ему не то вернули его имение, не то дали какое-то другое, но он мог жить у себя в деревне, наслаждаясь былыми прелестями помещичьей жизни, конечно с поправкой на современность.
   На совершенно особом положении гостила в «Узком» сестра знаменитого Свердлова – Авербах. Она жила в особых покоях наверху и не сходила вниз к табльдоту.
   Держалась она особняком, как настоящая кремлевская дама, часто уезжала в Москву, за ней присылали большой «мерседес». Среди нашей «нижней» публики ее прозвали «Свердлейшая».
   Когда «Свердлейшая» нисходила вниз, в залу, к художественно-ученому пролетариату, то атмосфера натягивалась и все молчали или говорили трафаретные любезности.
   Обычно с ней разговаривали только Константиновичи, как официальные лица, и представители ЦЕКУБУ – Халатов и Шухгальтер. Впрочем, она была всегда очень любезна и нередко подвозила на своем «мерседесе» тех, кто хотел съездить в Москву. Мне объясняли потом, что ее пребывание в санатории было своего рода «взяткой» – любезностью, имеющей целью запастись симпатиями власть имущих на предмет получения средств для санатории и вообще на ЦЕКУБУ, которое все время должно было бороться за свое существование. В Кремле была значительная партия противников «подкармливания ученых», в которых видели противников режима и во всяком случае скрытых контрреволюционеров. В этом, надо признаться, была доля истины. Показательно, например, то, что в группе, пребывавшей в санатории в мое время и состоявшей из тридцати человек, был только один коммунист.
   Эта санатория просуществовала до моего отъезда из России. Не знаю, существует ли она теперь [132]. Теперь, видимо, о подкармливании ученых уже нет и речи, но санатории для них, наверное, существуют. Тогда же это был вопрос существования для очень многих.
   Miscellanea
 

ПИСЬМА О МУЗЫКЕ

 
   Наше время отличается тем, что в нем невероятно много музыки. Она лезет во все щели, звучит из всех окон, слышится там, где ее никогда раньше не слыхали. Есть экономический закон, что когда какого-нибудь продукта очень много, то он дешевеет. Так происходит и с музыкой – она дешевеет как таковая, ее слишком много. Она дешевеет и, кроме того, вульгаризируется, она, подобно евангельскому бисеру, «мечется перед свиниями», и уважаемые «свинии» попирают ее ногами. Радио есть могущественный инструмент для метания музыкального бисера пред свиньями.
   Оно (радио) не только вульгаризирует музыку, но и приучает к неуважению к ней.
   Ее можно ежесекундно прекратить простым поворотом кнопки, будь там поет сам Шаляпин или играет Артур Рубинштейн. Да и играет не он, а музыкальный консерв, именуемый диском. Таким образом акт слушания музыки – акт, который раньше был как бы священным (конечно, для настоящих любителей и знатоков музыки), – этот акт ежесекундно во всем мире миллиарды раз профанируется.
   Во всех явлениях искусства характерно то, что в них важен не максимум, а оптимум.
   Преизбыток художественных явлений гибелен для искусства. При этом и в актах выполнения и исполнения, и ‹в актах› слушания необходимо «сотворчество» всех. В наше время не стало или уменьшилось число «талантливых слушателей»; слушают кое-как между делом или вместе с делом, безо всякого внимания, небрежно. Слушают бездарно, ибо самая техника новых музыкальных инструментов, наводнивших мир и обративших его в какую-то сплошную музыкальную эстраду, способствует этой бездарности.
   Музыка сама по себе рождается из великой тишины. Теперь во всем мире же не существует этой великой тишины – есть великий гвалт, и шум, и треск. Из этого гвалта никакое творчество не в состоянии родиться. А то, что рождается, есть какая-то функция этого гвалта, а вовсе не отражение психики творящего.
   В начале и середине XIX века, когда создавались величайшие творения музыкального искусства, – в каждый данный момент существовало не более двух десятков крупных композиторов во всем мире. Примерно столько же было и крупных инструменталистов-исполнителей.
   Певцов было несколько больше – но крупные все-таки исчислялись десятками. Теперь композиторов – миллионная армия, крупных же новых почти вовсе не появляется.
   Исполнители тоже исчисляются миллионами – но исполнители большого калибра малочисленны. В XIX веке Антон Рубинштейн, как-то давший в Америке и Европе сотню концертов в год, утверждал, что это уже перестает быть искусством, а становится промыслом. Теперь совершенно естественно, что крупный пианист или дирижер выступает чуть ли не ежедневно и летает из одной страны в другую. Есть ли это еще искусство? Или промышленность особого вида?
   Все-таки исполнители еще существуют в мире. Но вот что-то не видно нарождающихся крупных композиторов. Ведь все, что имеется, – это дети прошлого века, в лучшем случае начала нынешнего. Молодым композиторам теперь считается тот, кому нет шестидесяти. Почти все крупные уже перешли на тот свет. В западном мире остался Стравинский, да и тот уже что-то мало пишет. Англосаксонские страны вообще всегда мало поставляли музыкальных творцов. Германия, потеряв всех своих крупных, безмолвствует музыкально, Россия – всегда бывшая обильной композиторскими силами – осталась при Шостаковиче и Хачатуряне, которых при всей моей к ним симпатии никак не могу признать за «крупных» – это типичные «ниже среднего» композиторы, без индивидуальности, но плодовитые. А ведь в России «приобщены к культуре новые многомиллионные слои населения» – русский народ музыкален. Где же композиторы?
   Их не видно.
   По-видимому, дело с музыкальным творчеством обстоит не совсем благополучно. Это неблагополучие еще более рельефно вырисовывается, когда мы усматриваем, что исполнительскими силами, и первоклассными. Советская Россия оказывается даже богата (Ойстрах, Гилельс и др.) Видимо, в атмосфере не только Советской России, но и всего мира есть что-то, препятствующее возникновению именно творческих элементов. Мы проходим некий «антимузыкальный зон» [133].
   Музыка была ведущим и характернейшим искусством христианской культуры. Она играла одну из главнейших ролей. Сейчас ведущая роль переходит к балету и кинематографу. Музыка становится все более и более подсобным искусством для других искусств (театра, кинематографа, увеселительных искусств), становится более занятием, чем искусством, техническим пособием. Многие тысячи мелких композиторов заняты фабричным изготовлением музыки для надобностей развлекающегося человечества – все это в плане «продукции», но не творчества. А главное, творческое русло музыки все мелеет и мелеет. Тут, конечно, не обходится без вездесущих «экономических факторов».
   Основное русло, «творческое русло» музыки требует от человека героизма и самоотвержения. Оно экономически невыгодно, композитор серьезный и в доброе старое время, и теперь обречен на экономически жалкое существование. Чем значительнее и оригинальнее композитор, тем ему было и есть труднее жить.
   Музыкальное творчество – искусство громоздкое, особенно в своих монументальных формах – оно берет много времени и занимает всю жизнь, а человека не обеспечивает. Несмотря на все технические усовершенствования в области музыки – продвижение композитора на пути известности и признания никаких усовершенствований не испытало. Напротив: теперь еще труднее даровитому новатору продвинуться сквозь многотысячную толпу бездарностей, завистливых и обычно практически несравненно более сметливых. И героев становится в области искусства все меньше: большинство предпочитает дешевую славу и немедленные деньги.
   С другой стороны, и искатели новых путей в музыке тоже испытали общую судьбу современных искусств – они находятся в тупике. Ясно, что не имеет смысла писать «по старинке, как прежде писали», – это уже написано и это труд бесплодный. Но в поисках новых родников музыкального творчества композиторы много времени не были счастливы. Как, впрочем, и в других областях искусства. Потеряв путь к прямому источнику творчества, гениальность покинула мир. В частности, с музыкой происходит странный процесс: ищут новых звуков и новых звуковых сочетаний, но не ищут того, что порождает именно эти сочетания, – не ищут и не находят в себе самих душевного и духовного мира, который должен был в этих звуках отобразиться.
   Обеднела психика современного человека, потому что нет уединения, нет молчания в мире, есть суета и прыготня, погоня за скоростью и за мелкими раздражениями нервной системы. Таким образом никогда не может создаться великое искусство.
   Многие в восторге оттого, что теперь можно у себя в комнате слушать оркестр и величайших солистов. На самом деле именно в этой предельной доступности и заключена истинная профанация. Исчезает праздник искусства, его особость, его иерархичность – оно становится буднями, музыкальными буднями. Между прочим, ошибочно мнение, будто распространение радиомузыки способствует распространению новых произведений. Это большое заблуждение. Радио вульгаризирует главным образом произведения доброго старого времени, и его клиенты, по моим наблюдениям, систематически игнорируют все не только вполне новое, но и умеренно новое.
   Радио стабилизует культ, если так можно выразиться, школьной, общепонятной музыки, но к пропаганде нового оно не способно. Для того чтобы оценить новое, если оно само того заслуживает, нужно в него вслушиваться, и долго вслушиваться.
   Иногда вслушивание даже у больших музыкантов протекает в течение многих лет.
   Ведь Танеев – превосходный музыкант – только к концу своей жизни «вслушался» в Вагнера, а до Мусоргского так и не дослушался. Все это процессы спокойные и по природе своей медлительные. А теперь некогда. Сразу не понравилось, повернул кнопку – и музыка долой! Так ни во что не вслушаешься.
   В общем, я смотрю пессимистически на музыкально-творческое будущее. Я его просто не вижу. Музыка приближается к своему изнурению, подобно архитектуре, искусству наиболее ей родственному. Архитектура уже, в сущности, скончалась. Она обратилась в техническое ремесло, в комплекс знаний и умений, имеющих практическое применение. Музыка сейчас по дороге к такому состоянию. Она тоже становится более прикладным ремеслом «для житейских надобностей», а ее самобытное существование, автономное, достигнутое ею в течение ее тысячелетнего развития – начинает померцать.
   По-видимому, количество, если так можно выразиться, музыкальной энергии в мироздании конечно и постоянно. Когда музыки становится слишком много, то она теряет в качестве. Своего рода закон Бойля-Мариотта [134]. Думаю даже, что этот закон вызывается другим законом, более общим. Ибо музыка есть в своих высших формах – отображение душевно-духовного мира композитора. Ее иные «ипостаси», или «лица»: музыка как звукоподражание, музыка как звуковая игра – имеют подчиненное значение. Но мне представляется, что и душевно-духовная, творческая субстанция человечества тоже конечна и постоянна. Когда людей становится слишком много на земном шаре, то их психика тем самым обедняется. Творческих проявлений, может быть, становится и больше, но они становятся мельче и вялее.
   В сущности, это именно то, что мы сейчас наблюдаем в искусстве – оно внутренне чахнет, у него начинается сухотка, оно уже почти лишилось духовности и душевности и приближается к простой игре, к техническому умению, к эквилибристике. Оно больше не питается из глубоких родников.
   Да и жизнь сама становится как-то далека в особенности от такого искусства, как музыка. В ней что-то чувствуется уже старомодное, прошлое, прежнее. Наш прозаический век уже не понимает, в сущности, зачем это искусство существует.
   Это «романтично» и «сентиментально» – в общем, в этом совестно признаваться.
   Человек нового поколения не понимает, к чему это общение творческого мира композитора с другими людьми. Кому какое дело до его чувствований и переживаний?
   Открытость внутреннего мира, нужная и необходимая для художника, теперь вызывает усмешку и иронию – современный человек становится герметически закупоренным сосудом, наподобие коробки с сардинками. Сквозь эту оболочку никакое искусство не сможет проникнуть. Да и сам композитор современный большею частью в своих сочинениях не присутствует – он его написал, но не сотворил и души своей в него не вложил, потому что и у него она тоже находится в герметической коробке и оттуда не откупоривается. Наблюдается душевный и духовный артериосклероз в мире, какая-то закупорка психических сосудов.
   Есть ли это трагические последствия двух войн и многих революций, результаты несомненного, но, может быть, временного и излечимого душевного огрубения, которое влекут за собою обычно исторические военные эпохи? Или же причины лежат еще глубже?
 

МЫСЛИ О МУЗЫКЕ.

 
НЕМНОГО МУЗЫКАЛЬНОЙ СОЦИОЛОГИИ
 
   По совести говоря, русская музыка вовсе не так богата композиторами, как надлежало бы ожидать, основываясь на количестве народонаселения и на молчаливо всеми признаваемой «музыкальности» русского народа. Спору нет. Когда-то русский народ был певучим и любящим песню народом. Но каков он теперь, сохранил ли он эту певучесть, которая входила в быт, давно уже начинавший угасать и деформироваться, – это нам трудно сказать. Скажу только, что самый пышный расцвет русской музыкальности, начиная с начала прошлого века, отчасти обязан и своей идеологией, и своим богатством именно тому факту, что было замечено, что русская песня выдыхается, исчезает, что ее уже надо искать. Именно этой боязнью исчезновения русской песни объясняется пробуждение интереса к собиранию русских песен, которым было отмечено начало прошлого века.
   И этой же боязнью объясняется и самое появление «русской национальной школы»
   Глинки, «Могучей кучки» и прочих – композиторы хотели сохранить в своих произведениях тип, стиль и самое бытие художественной русской напевности. Ведь не секрет, что русские композиторы не только сами сочиняли мелодии «под русский стиль», но и прямо брали их из появившихся сборников этнографических записей.
   Во всяком случае, о выдыхании песенной стихии русского народа много говорилось уже в конце века. Это выдыхание шло катастрофическим темпом. Народная песня уступала место частушке и популярным, большей частью салонным опереточным напевам западноевропейского происхождения и музыке «кабацкого» стиля. Во всяком случае в радиусе около 400 километров кругом Москвы я уже в советские ранние годы не слышал ни одной подлинно национальной песни. И само советское правительство было в известной степени обеспокоено этим фактом (хотя сохранение народного творчества и не было задачей первой важности для него) и способствовало довольно энергично всяким экспедициям в целях спасения остатков этого мира.
   Не лишено интереса и то наблюдение, что русские композиторы вообще почти все совершенно не были «выходцами из народа». В XIX веке почти все они выходцы из дворянского класса. Русская музыка в этом смысле даже аристократичнее русской литературы. Мало того, в значительной мере она пополняется выходцами из Европы, стало быть, людьми нерусской крови: Кавос, предшественник Глинки, автор «Ивана Сусанина», – итальянец, Кюи, Рубинштейны, позднее, уже ближе к нашим временам, – такие музыканты, как Конюсы, Глиэр, даже Метнер (уроженец Прибалтики), Гедике, Катуар, – всех не перечтешь. Что они все совершенно обрусели – в этом нет никакого сомнения, но к народным русским массам они не имеют никакого отношения.