Банкир Дмитрий Рубинштейн, бежавший из России после Октябрьской революции и обосновавшийся в Париже, прилетал в Берлин на каждый спектакль. — Спектакль Пискатора великолепен, — заявлял он тем, кто удивлялся его столь частому появлению в театре. Однако после ряда просмотров он попросил Пискатора, чтобы его называли в этом спектакле не «шпион и спекулянт», а просто «спекулянт». Пискатор со смехом удовлетворил его просьбу. Но все же через какое-то время Рубинштейн подал в суд. Сделал то же самое, то есть подал в суд на Пискатора, и бывший германский кайзер Вильгельм II, заявив, что не желает «играть роль», быть среди действующих лиц «Распутина».
 
   Самые известные артисты Германии того времени играли в спектаклях Пискатора. Каждая его постановка была по-своему интересной — особенно, пожалуй, «Бравый солдат Швейк» с Максом Палленбергом в роли Швейка и «ожившими рисунками» Георга Гросса. Но все же я предпочитала романтику публицистике и в память сердца больше всего запали «Соперники». Только значительно позднее, когда я стала старше и, может быть, умнее, я поняла — через пьесы Бертольта Брехта, лучшего друга Пискатора, как важно уметь пробудить в зрителях не только чувства, но и мысль. А тогда, каюсь, я Пискатора недопонимала.
   Встреч с Пискатором я не искала: он мне казался непростым и избалованным успехом. Рене была возмущена этой моей позицией, уверяя, что я должна ближе узнать Пискатора, побывать у него дома. Меня смешила ее настойчивость и энергия, когда она звонила к секретарю Пискатора, фрейлейн Хармс, и получала непроницаемо вежливый ответ:
   — Алого, сцена Пискатора у аппарата. Что, будьте любезны?… Он до двух часов на репетиции, остальное пока неизвестно.
   В следующий раз у Пискатора оказывалось срочное дело или заседание, но Рене с немецкой настойчивостью звонила еще и еще и даже восхищалась фрейлейн Хармс:
   — Это ее обязанность создать порядок в жизни Пискатора: он у нас единственный. Она его обожает и знает — без немецкой точности в расписании он не сможет творить.
   Наконец, аудиенция была мне назначена. Фрейлейн Хармс очень просила меня явиться к Пискатору в точно назначенное время и ровно через сорок три минуты попрощаться и выйти в переднюю, чтобы через сорок пять минут покинуть его квартиру.
   — Пискатор может увлечься разговором с вами, а его время и силы так нужны немецкому театру! Прошу простить меня за это предупреждение, но русские — наши лучшие друзья, и я уверена, что вы правильно меня поймете.
   Рене привезла меня к дому Пискатора, надела мне на левую руку свои часы (у меня таковых не было) и исчезла. Я поднималась по лестнице, обычной лестнице зажиточного немецкого дома, и никак не могла погасить ироническую улыбку. Мне открыла накрахмаленная горничная и попросила меня пять-десять минут подождать.
   Двери во все комнаты квартиры были распахнуты — то ли по причине широкой натуры хозяина, то ли чтобы дать возможность пришедшему обозреть достопримечательности здешнего быта, а их было немало.
   Занавески, абажуры, подушки, люстры, всякие там скатерти полностью отсутствовали… Светящиеся «полосы», вмонтированные в стены, заменяли лампы, низкая тахта — кровать… Я прошла в столовую, кабинет, спальню — никаких признаков привычного моему глазу уюта. Деловая современная обстановка, предельный лаконизм: низкие небольшие столики и табуретки, циновки на полу, застекленные шкафы в стенах — для многочисленных книг. Теперь такой интерьер — не редкость. Тогда же ничего подобного я еще не видела.
   Вошел Пискатор, двубортно-застегнутый, в сером костюме. Раз уж пришла, поговорю с ним попросту.
   — Мне кажется, что все в Берлине влюблены в вас, даже и те, кто ругает. Вы это чувствуете?
   — Нет, бьют меня куда больше, чем гладят. Но я — спортсмен, знаю бокс и джиу-джитсу… В Берлине я — свой. Хотя мои предки итальянцы, «пескаторе» по-итальянски — рыбак. Более поздние предки офранцузились, стали гугенотами, потом осели в Германии. Мои деды — пасторы Пескаториусы. Мне была предуготована та же участь. Какой бы это было нелепостью!
   Я стал приобщаться к театру. Играл четвертого гостя, второго школьники, невидимого духа, изображал лай собаки за сценой и постепенное. Мюнхен, я — практикант придворного театра, слушаю лекции по искусству.
   — А когда вы стали на свой путь?
   — Когда началась война. Мне было двадцать. Безумная суета, «добровольцы». Я — нет. Отвратительно, хотя воевать, хочешь не хочешь, придется. Но становление моего «я» шло бурно. Вот мои стихи тех дней — «Вспоминая его оловянных солдатиков».
   Он достает тетрадь с пожелтевшими листами и читает:
 
«Плачь, мать, ничего не осталось другого,
Когда твой сын еще был мал,
Он играл всегда оловянными солдатиками.
Если бы все было хорошо заряжено,
Умирали бы все — кувырк! — и тишина.
А теперь твой мальчик вырос,
Сам теперь он стал солдатом
И стоит на поле битвы.
Плачь же, мать, плачь!
Когда прочтешь: «Умер героем…»
Вспоминай его солдатиком.
Если бы все было хорошо заряжено,
Умирали бы все — кувырк! — и тишина».
 
   — Спасибо, что вы мне это прочли. Теперь ваша постановка «Соперников» как бы получает корни, которые уходят в вашу биографию.
   — Да, еще на войне я стал с помощью театра протестовать против войны, а потом — театр «Трибунал» в Кенигсберге, Пролетарский театр в Берлине…
   Входит накрахмаленная горничная. Наверное, сейчас принесет чай, мы с ним согреемся, мне станет уютнее… Нет! Его зовут к телефону.
   Мне потом объяснили, что угощать чаем в таких случаях здесь не принято. Не Москва. Взглядываю на часы. Так и есть: прошло сорок минут. Лимит отпущенного мне времени исчерпан. Двигаюсь по направлению к передней.
 
   Беседой довольна. Но сколько в этой Германии противоречий, как уживается в этом большом художнике его размах с мелкими клеточками арифметической тетради?! Мы простились с Пискатором корректно, как вежливые созерцатели друг друга.
   Через несколько дней Общество германо-советской дружбы предложило мне выступить с докладом о Московском театре для детей. Я уже не видела ни Берлина, ни его театров. Отключилась полностью. Какая ответственность! Постараюсь говорить по-немецки, хотя говорю неважно. И все же доверить переводчику свои мысли и образы нельзя. Между мной и слушателями не должно быть никого. И конечно, нельзя «читать» доклад; только говорить, ощущая аудиторию, а кто знает, какая она будет?
   Это был мой первый доклад на иностранном языке. Волновалась. Меня утешали, что соберется, как всегда, человек тридцать, главным образом свои.
   Пусть их будет всего лишь трое — все равно ответственно и страшно.
   Помню, как вошла в зал Общества. Там сидели и стояли человек полтораста. Говорят, в первый момент я даже стала красной от волнения, но успокоилась, как только начала свой рассказ о родном театре, о ребятах, которые так его любят.
   Я была только благодарна сидящим, что они с интересом слушают, мне стало легко и радостно. Рассказывала о наших спектаклях, о наших планах и поисках — доклад длился часа полтора-два. Только когда он был окончен, я заметила отдельных слушателей, батюшки, каких!
   Архитектор профессор Гроппиус, архитектор Бруно Таут, Отто Клемперер, профессор (чудесный художник Кролль-оперы) Эвальд Дюльберг, Фридрих Вольф, Макс Гельц, Эрвин Пискатор…
   Успех был большой. Конечно, успех самого театра, чудесной идеи, впервые воплощенной в Москве, а я просто информировала, подчас спотыкаясь на трудностях языка, но образы, живые образы театра как-то выводили опять на дорогу взаимопонимания.
   К сожалению, мужа на моем выступлении не было — он сам готовил срочный доклад. Я задержалась, отвечая на вопросы журналистов, и была даже рада, что пойду домой одна. На сердце было хорошо. Ранняя весна. Так приятно ступать по влажному тротуару, глазеть на витрины запертых магазинов. Еще лучше, что они откроются только завтра — не надо огорчаться, что марок у меня нет и можно не спеша все рассмотреть.
   Что бы я купила себе и друзьям, если бы у меня было много немецких марок? Это серебристое платье с мехом или то — розовое? Нет, лучше сиреневый костюмчик для сына, синий свитер…
   Кто— то смеется? Не может быть! Нет, правда, Эрвин Пискатор стоит рядом. Откуда он тут взялся?
   — Мне захотелось проводить вас, и я ждал на улице, — отвечает он.
   Не знаю почему, вспыхиваю и делаюсь агрессивной.
   — Вот увидите, как завтра вам попадет от фрейлейн Хармс. Вы нужны немецкому театру, не забывайте, главное — точность вашего расписания.
   Он оставляет мои слова без всякого внимания:
   — Я мало знал о Детском театре, только сегодня понял, как это интересно. И вас я сегодня увидел… в первый раз. У вас другие глаза, когда вы рассказываете о своем театре.
   Говорит он немного, больше о чем-то думает, но мне приятно, что такой человек меня провожает, что мы идем в ногу.
   — А как… мой немецкий? Это было очень плохо? Веселая ирония снова появляется в его глазах:
   — Что вы! Это было очаровательно! Все то, чем нас мучают с детства — падежи, строение фраз, точность родов, вы ставили на голову; что может быть милее, чем ошибки хорошенькой женщины в иностранном языке. Очень вас прошу — всегда говорите по-немецки так же плохо и никогда лучше…
   Опять неприятности… Впрочем, все это не так важно, настроение у меня отличное!
   А вот и наш дом — Зексише штрассе, 63-а. Пискатор смотрит на меня пристально.
   — Вы… сейчас уйдете?
   — Ну конечно, меня уже давно ждут дома.
   — А может, еще поговорим или помолчим? Нет, надо домой. Большое спасибо, что проводили. До свидания.
   Иду по лестнице — входная дверь открыта. Я уже на втором этаже. Смотрю вниз — Пискатор продолжает стоять у входа. Поднимаюсь в квартиру, смотрю из окна — стоит. Чудной он какой-то!
   Заснула я быстро, но и во сне чувствовала, будто он стоит и смотрит на меня пристально.
   Много раз потом бывала я в Берлине и видела Эрвина Пискатора на приемах, концертах, спектаклях: он был со вкусом одет, точно «распределен». Среди многих его поклонниц я так и осталась «неохваченной точкой», а он привык к полновластью. Кажется, только поэтому он иногда мне вскользь улыбался.
   Когда я поставила в Кролль-опере «Фальстафа», Пискатор побывал на спектакле и попросил дать ему программу с автографом. Я ничуть не поверила, что это всерьез.
   — Зачем вам это, да и что я напишу? Он ответил:
   — Напишите по-немецки: «С приветом и поцелуем. Наташа».
   Я написала: «С приветом и без поцелуя. Наташа».
   Мы оба рассмеялись.
   В начале тридцатых годов театра у него уже не было. Приближение фашизма все больше чувствовалось в общей атмосфере, в жизни искусства. Широкие массы зрителей отходили от театра. К «левым экспериментам», как называли постановки Пискатора, власть имущие не проявляли прежней терпимости __ «игра в демократию» подходила к концу.
   Было у Пискатора много и личной канители. Его жена Хильда ушла от него, и он тосковал, был уязвлен. Пожалуй, только фрейлейн Хармс сочувствовала ему всем сердцем. Фанатики-почитатели стали относиться к Пискатору как-то совсем буднично.
   Следующая наша встреча с ним произошла уже в Москве.
   Эрвин Пискатор был приглашен на постановку кинофильма «Восстание рыбаков» (по произведению Анны Зегерс, сценарий Анни Визнер). Принят в Москве Пискатор был с большими почестями. Он приехал со своим штатом (Хармс, Визнер и другие), получил несколько номеров в «Метрополе», договорился, что в главной роли его фильма будет сниматься Алексей Дикий.
   В торжественной встрече, обмене речами и заверениями в дружбе я участия не принимала — там и без меня вполне хватало ораторов. Потом около года я о Пискаторе слышала мало.
   Как— то на улице встретила его, похудевшего, с глазами, значительно менее самоуверенными, чем прежде. Мое озорно-мальчишеское к нему отношение дало мне нахальства сказать:
   — Ну как ваши московские романы?
   Он посмотрел на меня пристально и на вопрос ответил вопросом:
   — Вы никогда не задумывались, почему чужие романы всегда кажутся такими простыми и забавными, а свои — такими грустными и сложными?!
   Я смутилась, долго потом вспоминала эти умные слова, а когда угнала, что актриса Я. как-то внезапно ушла из жизни, не могла простить себе неудачной шутки.
   Прошло еще несколько месяцев. У Пискатора съемки «не клеились». Праздник встречи сменился буднями привычки, непонимания, невнимания. Снова я встретила его случайно на улице, но теперь уже без шуток.
   — У меня с фильмом ничего не получается, — сказал он с неожиданной искренностью. (Мне показалось, что он впервые вышел из того изящного футляра, который сам для себя сделал.) Я никак не найду нужные взаимоотношения с актерами, переводчики не могут помочь установить настоящий контакт, я бессилен осуществить задуманное без настоящей техники, а бросить начатое и уехать — не имею права…
   Это было летом. Сухой ветер поднимал пыль, и некогда белоснежный воротничок Эрвина, привыкший к немецкому крахмалу, потерял форму. Мне стало не по себе. Я спросила:
   — А почему вы не живете на даче? Летом там работа всегда лучше спорится.
   — Потому, что вы первая задали мне этот вопрос, а денег, чтобы снять дачу, у меня нет. После закрытия моего театра меня объявили банкротом.
   И вдруг чудесная мысль прошила мне голову. Послезавтра уеду с детьми на два месяца к мужу — он работал в Берлине… Я вытащила из сумочки ключи от дачи в Серебряном бору и протянула Писка-тору:
   — Вы ошибаетесь, уважаемый Эрвин, у вас есть дача.
   — Но… сколько это стоит? — спросил он, не дотрагиваясь до ключей.
   — Ничего не стоит. Эту дачу нам дал Московский Совет на несколько лет в аренду. Зачем ей стоять пустой? Пять комнат, балкон, небольшой садик. Забирайте свой штат, переезжайте и работайте.
   На следующий день мы вместе с Алексеем Диким «пригнали» транспорт. Фрейлейн Хармс с непревзойденным мастерством и вдохновением уложила «манускрипты» и вещи. Анни Визнер внесла свой портфель и чемодан в машину. Эрвин смотрел на меня пристально, с удивлением и последним занял свое место, не проронив ни слова.
   Затем мельком я видела Пискатора в нашем театре — он что-то объяснял немецким товарищам.
   Это была последняя наша встреча.
   Моя жизнь все прибавляла темпы, творческий накал заслонял все остальное. И после «фортиссимо» на высоких нотах произошел обвал…
   Пискатора я потеряла из виду на многие, многие годы. Потом узнала, что он руководит театром в Западном Берлине. Даже вздрогнула: «Значит, он не коммунист, а… страшно подумать!»
   Когда какая-то туристка передала, что мной интересуется Пискатор, я даже не спросила ее, что он там ставит. Сказала «мерси» и повесила телефонную трубку.
   О, этот примитив быстрых выводов!
   Мои друзья из ГДР — Пауль Фрелих, Ганс Ро-денберг позже мимоходом сказали мне, что многие недопоняли послевоенного Пискатора, но все же ясно, что он делает там нечто нам близкое.
   Хорст Вандрей из издательства «Хеншель» в Берлине, собираясь издать двухтомник его статей и режиссерских планов, тоже сказал об интересе ко мне Пискатора и попросил разрешения послать ему из столицы ГДР в Западный Берлин телеграмму: «Наталия Сац в Берлине».
   — Ну что ж, пошлите. Пусть он сюда приедет.
   Однако ответ Пискатора, как всегда, был неожиданным: он приглашал меня и Вандрея завтра в шесть вечера к себе на обед в Западный Берлин. Я даже покраснела от обиды. Тоже еще! Прикидывается, что не знает — у меня виза только в ГДР.
   Вечером был первый гастрольный спектакль Центрального детского театра в театре «Дружба». В кабинете Ильзе Роденберг меня познакомили с нашим послом, Петром Андреевичем Абросимовым. Он был со мной очень приветлив. Спросил, не собираюсь ли я принять приглашение Пискатора. Как зубрила-отличница первых лет революции, я отчеканила:
   — Конечно, нет. Я завтра утром лечу в Москву и прекрасно понимаю…
   Но он сказал строго:
   — По-видимому, вы мало понимаете. Я вам советую принять приглашение Пискатора и отложить на день поездку в Москву.
   Я вытаращила глаза.
   — До каких пор мы будем судить о людях так поверхностно? Пискатор там во весь голос своего таланта говорит своими спектаклями то, о чем мы думаем здесь. Вам это надо было бы знать.
   Да, я ничего не знала, не хотела знать. Привесила ярлык «не наш» и точка.
   Петр Андреевич заметил мое огорчение и добавил теплее:
   — Если бы вы знали, как ему там трудно делать то, что он все-таки делает… Обещайте мне, как только вернетесь в Москву, написать Пискатору дружеское письмо. Мы должны его морально поддержать.
   Дня через два в Детском музыкальном театре, который стал теперь главной целью моей жизни, в единственной не до конца развороченной ремонтом комнате внизу, под лестницей, села писать Пискатору. Ну что я ему напишу? Встречи у нас были случайные, я его признавала, уважала как режиссера, а человечески он мне напоминал свои конструкции из железа и стали. Ко мне он относился с холодком. Пожалуй, только озорные наши нотки как-то оживляли отношения. Написала что-то вроде:
   «Здравствуйте, Эрвин! Я получила ваше приглашение на обед в Западном Берлине, но не могла приехать — торопилась в Москву. Организую сейчас первый Детский музыкальный театр. Опера — детям, верно, хорошо?
   С приветом и без поцелуя. Наташа».
   Мне стыдно, мучительно стыдно вспомнить, какое письмо от Эрвина Пискатора я получила в ответ на эту глупистику «застарелого детства». Оказывается, он никому до конца не верил, что я жива, и мое «С приветом и без поцелуя» прозвучало для него как пароль, известный только нам одним, вернуло его в атмосферу молодости.
   Дорогой читатель, обещай верно понять меня! Я привожу здесь письмо Эрвина без всяких сокращений не потому, что оно «лестно» для меня. Нет. Только потому, что оно говорит о его большом сердце и о том, что, очевидно, никогда он не был «цельнометаллическим».
   Вот это письмо в оригинале (на фото) и в переводе на русский:
   «Наталия, Натушка, подруга или, я бы хотел сказать, „возлюбленная“, но это я никогда не смел сказать — Вы — Ты — не можете, не можешь совсем себе представить, как сильно потрясен и одновременно обрадован я был, когда мне сказали: Наталия Сац жива! Жива! Жива! Слухи — больше, совсем определенно — мне сообщили — как приговор: она тоже среди тех, кто исчез. И это продолжалось приблизительно тридцать лет — то, что я должен был считать, ты — мертва.
   Наталия Сац мертва!
   Всегда, когда я думал о Москве или рассказывал о твоем чудесном Детском театре, — тень глубокой грусти окутывала меня: ее там больше нет!
   Этот светлый, умный смех, этот очаровательный — с ошибками — и все же такой чудесный в твоем произношении немецкий язык, твои милые речи, обращенные к детям, твоя дача, твой сад — все, все приходило на память и делалось еще грустнее!
   И вдруг однажды два-три месяца тому назад сказал мне один товарищ из Москвы, когда я снова о тебе рассказывал и говорил, что тебя уже нет…
   — Но что вы? Наталия Сац жива и по-прежнему в Детском театре… «Она жива!!!» — закричал я, я даже не мог поверить, она жива — тридцать лет я зря горевал — не мог до конца осознать, но потом поверил твердо. Ты стала для меня удивительным чудом, небывалым в наши времена — воскресшая из мертвых, и я снова словно увидел тебя перед глазами, посылал приветы (но как бедно они могли выразить мои чувства). Я бы хотел тебя обнять (пойми меня правильно, это не любовное объяснение, на это ты никогда не давала мне права), нет, я хотел обнять всю Твою жизнь, всю Тебя. Твое лицо.
   Ты живешь!!! Как грустно, что мы не смогли увидеться в Берлине. Я не мог приехать к Тебе. Ты не могла прийти ко мне!
   Я пишу «Ты»:
   1. Я тебя старше.
   2. Эти тридцать шесть лет (1930 — 1966) принадлежат нам:, значит, наше это ты и ты: мы так много времени в период этой катастрофы все время в моем ощущении были вместе, что формальное Вы должно уступить место полному доверия Ты.
   Твой
   Эрвин Пискатор 25 марта 1966 года».
   Это письмо потрясло меня. Так захотелось посмотреть новые постановки Пискатора, революционные постановки в Западном Берлине, о которых у нас все больше и больше говорили, так захотелось повидать его самого, пожать ему руку. Почему я так поздно поняла, какой он хороший, какой «свой»?!
   Постараюсь поскорее хоть на несколько дней поехать к нему. Эта мысль засела во мне, с ней работала, с ней продолжала репетировать.
   Но… это длилось недолго: письмо Эрвина я получила третьего апреля, а восьмого апреля, через пять дней всего, на моем столе лежал большой конверт с черной рамкой.
 
Эрвин Пискатор 17.12.1893 — 30.3.1966
 
Его имя и дело будут жить вечно
 
в истории немецкого театра
 
в спектаклях для народа
 
   С каким ужасом он писал о моей смерти, с каким ликованием повторял: «Жива! Жива! Жива!» И через пять дней после этого умер сам, как нелепо и страшно! Умер где-то в провинции на операционном столе от… аппендицита. Случайность или… Слишком ничтожная операция! И как нелепо! Тот, кому было дано создавать чудеса техники, подчинять железо и сталь на сцене, умер под простым скальпелем.

Встречи с Вальтером Фелъзенштейном

   Занавес уже закрыли, а Шостакович продолжал сидеть в кресле четвертого ряда и глядеть куда-то в одному ему ведомую даль за сценой и оркестром. Я быстро шла по среднему проходу. Хотелось поближе взглянуть на артистов, которые, быть может, выйдут кланяться. Чуть задела рукавом Дмитрия Дмитриевича — он сидел с краю. От моего прикосновения Шостакович вздрогнул, привстал, повернулся ко мне.
   — Огромное впечатление? — спросила я, пожимая его такие дорогие всем любящим музыку руки.
   — Не впечатление — потрясение! — почти крикнул он, а потом, словно смутившись неожиданно высокой ноты в своем голосе, опустил голову с непокорными, как у мальчика, волосами и добавил тихо: — Ни одного спектакля этого театра не пропущу.
   Постановка Фельзенштейна «Отелло» потрясла москвичей новизной творческого раскрытия музыки, страстно глубоким видением, казалось бы, давно нам знакомых образов трагедии Шекспира, во всей глубине и силе словно заново родившихся для нас сейчас, сегодня.
   …Вслед за первыми звуками оркестра — вспышка молнии, грохот грома, и, кажется, неукротимые силы природы распахнули занавес, оторвали нас от привычного созерцания спектакля, погрузили в самую сердцевину страшной битвы, в ее хаос, в шторм, в волны бушующего моря. Космический пафос этого начала как бы раскрепощает неистовство пения; хор трепещет за участь флота, за судьбу Кипра, Венеции. И неистовство хаоса вышвыривает на поверхность человека — Отелло. Быть может, зигзаги такой яркой молнии, восторг впервые для него выигранной битвы обещают исполнение мечты о мире и счастье?! Горестная жизнь Отелло и полное любви согласие Дездемоны сливаются в неодолимом желании запеть, зазвучать вместе.
   На высоком мосту, перекинутом через бурлящие волны, мы видим сейчас только Отелло и Дездемону. Как органично возникает гармония их дуэта, крылатая вера в счастье! Утихли гром, битва, кровавые распри, не сверкает больше молния, люди под мостом превратились в движущиеся тени — поет и светится счастье двоих.
   «Она меня за муки полюбила, а я ее — за состраданье к ним», — ликующе звучит в сердцах слушателей. Как хорошо!…
   О своей режиссерской экспозиции Вальтер Фельзенштейн пишет как о чем-то само собой разумеющемся; он считает, что его замысел всего лишь логичен.
   «Существует пример, когда целое произведение, первоначально написанное как драма, с первого же мгновения оказалось во власти музыки. И либреттист Бойто и Верди отказались от первого акта шекспировской драмы и таким путем дали место музыке». Фельзенштейн слышит в звуках оркестра бурю, битву, хаос, а заканчивает словами о любовном согласии Отелло и Дездемоны: «Ситуация, в которой два существа должны запеть от любви. Так возникает пение на сцене».
   В его спектакле идет живая жизнь в звуках. Мы верим правде мыслей, действий, чувств, на наших глазах оживших на глубокой волне музыки. Погружение в зримо звучащий мир с начала и до конца спектакля стало возможным потому, что на сцене пылал неугасимый огонь правды, заставляя воспринять правдивое как прекрасное.
   Фельзенштейн много работал над экспозицией оперы, прежде чем начал репетировать. Он категорически отказался от старого ее перевода на немецкий Максом Кальбеком и не только перевел заново, но и нашел новые штрихи в характеристиках, ювелирно точные детали конфликтов, правду и поэзию слов. Нашел, все время вслушиваясь в музыку Верди, заново повествующую своим языком о том, как произошла трагедия Отелло.
   Органика и поистине гениальное восприятие музыки режиссером дали ему те творческие крылья, на которых он поднял нас, зрителей, так высоко. И хотелось кричать: «Браво Шекспиру, Верди, Фельзенштейну!»
   Лето 1965 года было жарким. Гастроли «Комише опер», приехавшей из ГДР, длились недели три. «Отелло» Фельзенштейна смотрели по нескольку раз, но честно сознаюсь, не только я — многие каждый раз волновались, когда Яго «оговаривал» Дездемону: хотели верить, что вдруг сегодня все обойдется по-хорошему. Ведь это была совсем новая Дездемона, непохожая на виденных прежде безмятежных красавиц с поздравительных открыток, в завитках золотых волос; нередко у этих Дездемон были хорошие певческие голоса, но голоса эти не доходили до сердца, а кокетство в позе «оскорбленной невинности» убивало веру в нее.