Страница:
Это Вера Нестеренко сказала, а она была у нас «всеведка».
Павел поздоровался со мной первый, пошел рядом.
— Я «Мерцают розы белые» вспоминал и стихи эти Бальмонта нашел, но без музыки… не то впечатление.
— Про музыку лучше со мной сейчас не говорите. С урока пения иду.
Разговор перешел на Михаила Акимовича, и я, как из ушата, вылила всю свою досаду, не соображая, что Слонов — почтенный человек, что мог он преподавать и у них в гимназии, что надо быть выдержанной, тактичной.
И вдруг красивый мальчик вспыхнул, губы стали у него тоньше, злее, голос зазвучал металлически:
— Вы считаете, что молитвы петь не нужно?
— Так, как мы поем, вообще ничего петь не нужно.
— А вы знаете, что Михаил Акимович — композитор, что его романсы и песни сам Федор Иванович Шаляпин поет? Понимаете — Шаляпин. Михаил Акимович очень добрый. Он меня и сына Юру сколько раз в театр и на концерты даром водил. И вообще… нехорошо, что я даже слушал то, что вы говорили… Я его уважаю… уважаю… уважаю…
Какой— то гарцующей походкой «великий князь» перебежал мостовую. Ну а я ничуть не обиделась. Зачем первому встречному поверять думы, которые только тебя касаются. А то, что этот мальчик не «сахарный», а такой разный, даже интересно.
Встреч с красивым мальчиком я не искала, смотрела на него, как из окна трамвая. Есть возраст, когда «на год младше» звучит отчуждающе, да и дел с детства было у меня много. А тут с младшими ребятами — сверстниками сестры Ниночки — в беседке во дворе детский театр устроила, и еще появилась возможность заниматься на папиной виолончели с Виктором Львовичем Кубацким, самым что ни на есть красавцем двадцати шести лет. Мысль о нем была неотъемлема от бархатно-сочного звука его виолончели.
Как— то шла от него по Газетному переулку, по левой стороне тротуара, и вдруг застыла на месте: со мной поравнялся Василий Иванович Качалов. Мягкое драповое пальто, воротник приподнят, сине-серое кашне через плечо. Наверное, пройдет, не заметит, и будет обидно. Куда бы свернуть… А тут, как назло, рядом, в воротах, -тот мальчик, с которым мы из-за Слонова поссорились, зачем-то стоит. И вдруг слышу голос прекраснее всех виолончелей мира:
— Здравствуйте, Наташа Сац. Как вы поживаете? — И руку сам Качалов мне протягивает.
Я как— то неловко виолончель в левую руку переложила и отвечаю тихо:
— Здравствуйте, Василий Иванович. Спасибо, что… меня узнали.
— Как же иначе? Я у вас в доме бывал, вашего папу навечно люблю… А вы уже совсем большая стали.
Тут мимо нас прошмыгнула худенькая женщина с веснушками в черной жакетке и чемоданчиком в руках. При виде Василия Ивановича она было замерла на месте, а потом засеменила еще быстрее. Василий Иванович заметил ее и окликнул:
— Здравствуйте, Мария Васильевна, за что же это вы со мной здороваться не хотите? В позапрошлом году в санатории столько забот мне уделяли, на ноги подняли. Спасибо вам большое.
Женщина залепетала восхищенно:
— Это обязанность медицинской сестры. А вы… вы… даже и имя и отчество мои запомнили?
— Вы же мое тоже помните, — улыбнулся Качалов.
Прохожих в Газетном было много, я подалась с тротуара в глубь ворот и поравнялась с красивым мальчиком — это был Павел Массальский. Величие простоты, доброта Василия Ивановича Качалова, который в те времена сиял над Москвой, как звезда огромной величины, которому поклонялся каждый, кто хоть раз видел его на сцене, потрясли меня и Павла. Качалов считал своим долгом помнить имя и отчество всех встречавшихся ему на жизненных тропах людей. Как и на сцене, в жизни он излучал тепло.
— Какое счастье, что я увидел Качалова так близко, — сказал Павел и добавил вдумчиво: — Красота и благородство.
А в подтексте его слов звучало: «Больше всего на свете хочу быть артистом, и самая большая мечта быть хоть немного похожим на Качалова».
Дети, у которых рано пробуждается воля к их будущему становлению, недолго остаются детьми в общепринятом смысле этого слова. Мы, родившиеся в начале XX века, были детьми особо сложной и одновременно самой счастливой судьбы. Октябрьская революция по-разному задела своими крыльями Павла и меня. Я не знаю подробностей его биографии, но, думаю, знатный род настораживал, а может быть, вера и воля стать артистом и спасала его от многих сомнений.
Гимназия Брюхоненко для девочек и гимназия Нечаева для мальчиков были объединены в одно учебное заведение. «Конец встреч на перекрестках», — объявила Вера Нестеренко, которая вела точный учет, кто, с кем и когда встретился, даже если ничего «такого» не было. Кое-что «такое» началось на балах, которые потребовали от начальства старшеклассники: «Не дети уже, слава богу!» Реальное училище Мазинга гостеприимно распахнуло двери для балов-маскарадов. Я была там два раза: один раз в костюме маркизы, другой — цыганки, и оба раза очень отчужденно себя чувствовала. Танцевала я плохо, резвости флирта презирала; к тому же в то время я уже начала работать в Детском отделе театрально-музыкальной секции Московского Совета, на занятиях бывала редко, и такая была в гимназии неразбериха, что ходить туда и смысла не было. Теперь еще этот глупый маскарад… А работа у меня интересная, так хочется завтра пораньше встать и бегом бежать на эту расчудесную работу. Но не прийти сегодня на бал — скажут, задается, забыла, что еще гимназистка. Кто-то рядом дышит мне в лицо папиросой, тянет за широкий рукав: «Маска, я тебя знаю». Отвечаю нарочито писклявым голосом: «А вот и ошиблись, не знаете». Теперь наскок с другой стороны: «Оделась цыганкой — гадай. Бубен, как портфель носишь». А и правда. Я бубном загородила ноты — сюда прямо с работы пришла. И вдруг кто-то обнимает меня сзади, чмокает в шею, препротивно поет: «Для цыганки, поверь, не нужна красота, ей лишь сердце подай горячее огня». Ударяю его бубном по голове, ноты разлетаются в разные стороны… «Налетчики» хохочут, гремит духовой оркестр, моя маска сползает набок, и не знаю, что было бы дальше, если бы вдруг мне не помог все тот же… Павел Массальский. Он был в гимназической форме, без маски, статный, высокий, вероятно, старше моих обидчиков, потому что они сразу отвязались и быстро «перекинулись» на других девушек. Павел бережно собрал все мои ноты, и, когда, подавая их, поднял голову, я заметила, что глаза у него грустные. Во избежание новых «налетов» я взяла его под руку и попросила увести из зала «куда-нибудь, где потише». Он хорошо знал это помещение, привел в небольшой класс с роялем и заговорил приветливо:
— Ну вот, я опять вас вижу около рояля, как в первый раз.
Я махнула рукой.
— Лучше не вспоминайте.
Сели на стулья, помолчали. Потом он сказал, глядя на меня пристально:
— Как это получается? В одной гимназии учимся, а еще ни разу не встретились.
— Да, смешно.
— А может, немножко грустно?
— Мне сейчас так интересно жить, как никогда и не мечтала. Спектакли и концерты для детей устраиваю.
— А самое дорогое — Художественный театр — забыли?
— Художественный театр — это совесть моя, он в сердце, что бы ни делала, но знаете, поняла: ни в музыку, ни в самую главную роль свое «я» вместить не смогу. Мечтаю режиссером быть. Театр устроить, и знаете для кого? Для ребят.
Павел засмеялся.
— Ищете бури, как будто в буре есть покой? Я задумалась, потом сказала:
— Люблю бури… Но все это еще не известно, сбудется ли. Хотя загадывать тоже интересно. Хотите, вам погадаю?
— Хочу. Я ведь с первой встречи поверил, что вы удивительная.
Он протянул мне обе руки ладошками кверху, а я сделала таинственное лицо и, как бы разглядывая линии его рук, сказала:
— Вы будете артистом. Скоро будете. Хорошим, настоящим. Помните, как вы про Качалова сердечно сказали: «красота и благородство»?
Добрая, теплая была у нас эта встреча. Мне хотелось, чтобы глаза его перестали быть грустными, и они снова засияли.
— А на рояле сегодня поиграете?
— С удовольствием… Те детские песни, которые сейчас со мной. Хорошо? Одну из них сама Надежда Андреевна Обухова обещала для детских концертов выучить. Многих композиторов я сегодня обежала, все больше для взрослых пишут, а Михаил Акимович Слонов так ласково меня встретил, помог и… помните, как вы меня за него отчитали? Хочу эту «занозу» вытащить — несправедливо я о нем думала…
Я раскрыла нотную тетрадь, на ней было написано: «Посвящается моему Юрочке». Самое удивительное было, что духовой оркестр, видно, устал от своего громыхания. Замолчал. Я подняла крышку рояля и спела песню о Снегурочке, которую помню до сих пор, вероятно, потому, что Павел уж очень хорошо ее слушал.
— А как это хорошо, когда тебя кто-нибудь ждет, правда? — Я засмеялась.
— Правда! Мама меня уже давно ждет. Спасибо вам, что вы такой хороший.
Он протянул мне руку и сказал:
— Это вам спасибо, — Потом добавил, пожимая мою руку: — Прощай, детство.
Я уже была вся в мыслях о своем чудесном «завтра» и ответила весело:
— Здравствуйте, малышата!
Написала и думаю: «Как же так? То, что было далеко в прошлом, снова стало совсем близким, снова зажглись светлячки среди переулков школьных лет. Так ясно вспомнились слова и мгновения молчания очень красивого мальчика, с которым, в сущности, была мало знакома, но каждая встреча оставила теплые, незабываемые следы…»
А вот писать о нем, когда он осуществил свои мечты, стал большим артистом, учителем сцены, верно, не смогу. В памяти он так и остался где-то рядом с Качаловым, когда там, в Газетном переулке, сказал о великом артисте мудрые слова: «Красота и благородство», которые я как-то невольно всегда произношу, когда думаю о самом Массальском. Помню, мне сказали, что Массальский принят в Художественный театр — самый лучший театр в мире. Я подумала: «Иначе и не могло быть: для этого театра он родился, ему всегда будет верен».
Но жизнь моя мчалась во весь опор: все новые и новые люди, мечты, преодоления, — кадры скачут, как в кино, когда киномеханик хочет прокрутить двухчасовой фильм за двадцать пять минут.
Как— то Любочка Орлова повела меня посмотреть фильм «Цирк». Из любви к ней пошла. Но когда увидела Массальского в роли директора-злодея… ушла… трудно объяснить, почему: вероятно, хотелось видеть его верящим в благородное, носителем красоты и культуры. И не на экране, а только на сцене его родного театра.
Теплым ветерком повеяло на меня услышанное 336
от Софьи Васильевны Халютиной, моей первой учительницы на курсах драмы, что Василий Иванович Качалов очень ценит дарование Массальского, его исключительные данные. Говорила она и о том, что Массальский «со странностями»: при такой внешности вечно хочет «уходить от себя», играть острохарактерные роли, боже упаси, никого и ничего не повторять. Его любимыми словами были: «Заново родиться в каждой новой роли».
Довелось мне видеть Массальского в роли Джингля («Пиквикский клуб» Диккенса), дальше уйти от самого себя, казалось бы, невозможно: пройдоха, целиком состоящий из острых углов, с речевыми синкопами. И я опять обижалась, думала: «Таких красивых, как он, сейчас в театре почти нет, а он, точно нарочно, сам от себя уходит, в уродов прячется».
Пожалуй, в первый раз после детства открытыми глазами увидела Массальского в роли Вронского. Я понимала забывшую во имя его любви все на свете Анну Каренину: он был красив, пылок, чудесно носил костюм и псевдопростоту графского титула. Меня восхищало, как тонко и мудро показал Массальский тот еле заметный холодок, который постепенно все больше гасил страсть графа, остававшегося таким же элегантным, таким же внешне безупречным. Эгоист до мозга костей. Барин прежде всего. В этой роли торжествовали и талант и культура Павла Массальского, истинного актера Художественного театра. Мне показалось, что он, как никто, передал глубину мысли Льва Николаевича Толстого, говоря своим Вронским: «Ты убил Анну».
Потом снова годы, даже без упоминания его музыкой звучавшей фамилии. Жизнь шла по нарастающей. Переехала с младшим сыном в первый высотный дом, на Котельническую набережную. После многого пережитого этот огромный дом с лепными украшениями, архитектурными излишествами казался мне чужим, вобравшим слишком много разных людей, — никто никого не знает, каждый — сам по себе. Но однажды вечером увидела высокого статного человека, который стоял у главного подъезда и, никого не замечая, смотрел на вечернюю Москву. Он точно вбирал в себя чудеса этих мест — Яузу, мост, луковки церквей, закат… И я подумала: «Как хорошо, что в нашем красивом доме живут такие красивые люди, и в любви своей к Москве они всегда поэты».
От работы сверх меры в меня стала периодически вползать унылая нота. Но на эту «ноту» были напущены медицинские заботы. Хорошенькая доктор А. А. Ковалева и медицинская сестра Тамара Ивановна Дронова неожиданно сблизили нас с Павлом Владимировичем в этом слишком большом доме. Как-то приехала Тамара Ивановна делать мне укол камфары и говорит:
— Меня о вас только что Массальский спрашивал… Говорит: неужели Наталия Ильинична тоже в этом доме живет?…
— Значит, он тоже в этом доме живет? — спросила я и вдруг ясно себе представила статную фигуру, что так красиво выделялась на фоне нашего дома.
Тамара Ивановна Дронова стоит того, чтобы сказать о ней особо. Не знаю, сколько ей лет, и не красавица она, но если забинтует — не разбинтуется, уколет — боль пройдет, некогда пойти вам за лекарствами — вдруг найдете его в своем почтовом ящике. Она строга.
— Разве можно жить без соблюдения режима?! Вот жена Массальского Ная Александровна по минутам расписала режим дня Павла Владимировича. Он, кстати, всегда, когда меня видит, о вас спрашивает. А у вас небось нет времени ему и по телефону позвонить?!
— Фантазерка вы, Тамара Ивановна, он — знаменитый артист, я, пока новый театр не построю, не успокоюсь, а говорить о Массальском — значит, душу, как музыкальный инструмент, на особый лад настраивать, много страниц книги жизни назад листать. Давно забыл он, что я существую. Далеко мы.
— Как это — далеко? В одном доме живете. Говорите, не поймешь что.
Наши «диалоги» обрывались телефонными звонками, телеграммами, протестом шофера, что и так слишком долго меня ждет…
А ведь Павел Владимирович был не только артистом, но замечательным учителем сцены, профессором Школы-студии Художественного театра. Он воспитывал своих учеников, я растила из певцов артистов, и как бы мы могли быть нужны друг другу! О суета сует!
Но жизнь идет вперед. Семидесятилетие. Как у всех «юбиляров», много разноцветных папок, цветов, поздравлений, и вдруг врываются драгоценные голоса, слышать которые на своем празднике и не мечтала: Фаина Григорьевна Раневская, Алиса Георгиевна Коонен, Павел Владимирович Массальский, Игорь Владимирович Ильинский… Простите, многие дорогие великие, которых я не перечислила, но почтительно благодарю за праздник, в котором мне вернули веру в свою нужность. Телеграмма Массальского особенно взволновала меня: какие прогретые искренней радостью за мой праздник слова, глубокое и ласково-уважительное восприятие трудных дорог моей творческой жизни. «Красота и благородство». И ведь он — это главное, что из детства пронеслось до семидесятилетия… Я вдруг поверила, что мы живем совсем близко. Печатать рядом с другими словами те, что написал он мне в день юбилея, не хочу… Через несколько дней все же позвонила по телефону, номер которого мне дала Тамара Ивановна. Что я сказала, что он ответил, не помню — так была взволнована. Приведу выписку из дневника, которую мне дала Ная Александровна.
«Говорил по телефону с Наталией Ильиничной. Стало тепло на душе. Сколько было прекрасного и в жизни и в театре».
А вот выписка из дневника Павла Владимировича, после того как он прочел «Новеллы моей жизни»: «Прочитал книгу Наталии Ильиничны. Удивительная книга! Удивительная женщина! Удивительный человек! О господи, как же это хорошо!»
Я вдруг ясно-ясно вспомнила, как он прозвал меня удивительной еще с первой встречи, а я тоже считала его удивительным и тоже — после первой встречи. Почти зримо ощутила картинку из своего детства: ложусь спать, зарылась в подушки, говорю сестре Ниночке:
— Вчера я видела такого красивого мальчика, каких даже не бывает.
— Как же ты тогда его видела? — недоуменно спросила Ниночка.
— Сама удивляюсь, — ответила я, быстро и сладко засыпая.
Ну а жизнь в высотном доме на Котельнической набережной в семидесятые годы шла своим чередом. Тамара Ивановна заботилась, колола, корила, огорчала сообщениями о Массальском:
— Плохие дела у Павла Владимировича, неотложка за неотложкой. Настроение — хуже некуда. Сердце у него огромнре, организм с таким сердцем не справляется, и ноги отказывают. В больницу не хочет, а необходимо это. Он — украшение искусства и природы. Кого же и беречь, как не такого…
Через несколько дней я тоже угодила в больницу. Злилась, но, хочу или нет, меня не спрашивали. К счастью, через несколько дней опасность миновала и из лежачей стала ходячей. Вот когда наконец «назрела» во мне потребность близко увидеть Массальского. Мне указали двухместную палату в терапевтическом отделении. Постучала в дверь. «Войдите», — услышала в ответ голос Массальского, и он полетной своей походкой подошел открыть дверь. Мы почему-то оба так заволновались от этой незапланированной жизнью встречи, что произошла пауза, прежде чем я сказала:
— Я — Наталия Ильинична, может быть, вы меня и не узнали.
— Этого не могло быть, — ответил он без улыбки, подставляя мне стул.
Потом — снова я:
— Вы вдвоем в палате?
— К сожалению. Необходимо побыть самому с собой. Наедине.
Я наконец подняла глаза, прежде почему-то не смела, и сказала ласково:
— Я это очень понимаю и нисколько не обижусь, если… пришла не вовремя, лучше навещу в другой раз.
Он сделал нетерпеливое движение рукой.
— Вы же знаете, что я совсем не об этом говорю. Я вам очень благодарен. — Потом помолчал и добавил, глядя куда-то вбок:— Другого раза уже не будет.
Как страшно, когда знаешь, что неизбежное — близко. Как удивительно оставаться таким же красивым, когда «разрывается» сердце, таким же грациозным, когда удручает боль в ногах. И в больнице Он был гладко выбрит, в рубашке под галстук, ни с кем не хотел делиться своей болью. И вдруг самая большая его боль вырвалась наружу. Мы заговорили о Художественном театре. И если раньше меня восхищало его умение радоваться хорошему у других, теперь я поняла, какой он сложный человек, как больно переживает пучеглазые фонари нового здания Художественного театра, как навечно живут в его памяти благородно серые сукна и белая чайка того театра, который так и остался для него единственно родным…
Вернувшийся с процедуры сосед по палате был нами обоими встречен с облегчением, а в дневнике Павла Владимировича 12 сентября 1979 года была сделана короткая запись:
«Навещала меня Наталия Ильинична Сац. Говорили о Художественном театре».
В тот день, возвращаясь в свою палату, я встретила Михаила Ивановича Жарова, тоже болевшего в то время. Он сказал:
— Массальский так красив, что, когда гляжу на него, неожиданно чувствую вдруг какую-то глупую радость: ага, я тоже мужчина!
Я вспомнила рассказ об одной журналистке, которая так была потрясена обликом Массальского, что кончила ГИТИС, чтобы потом на всех уроках его сидеть, записывать и хотя бы только глядеть на него. Вспомнила, какие разные были у него ученики в Школе-студии: Олег Ефремов, Олег Басилашвили, Евгений Евстигнеев, Владимир Высоцкий. Как-то с детства сумел он сохранить закадычную дружбу с Таней, Борей и Федей Шаляпиными, Димой — сыном Качалова, дочерью той самой М. Г. Брюхо-ненко Наташей; как замечательно к нему относилась Алла Константиновна Тарасова, особенно ценившая его как партнера в «Анне Карениной». Казалось, он был достоин любви и тепла стольких самых разных людей. А теперь повторяет одно: «Главная артерия моей жизни перерезана, на сцене играть мне почти не приходится».
Он был награжден высшей наградой Родины — орденом Ленина. Дословно вспомнила телеграмму, которую послала ему к его семидесятилетию: «Поздравляю вдохновенного мастера сцены Павла Владимировича Массальского с замечательным семидесятилетием и высшей наградой Родины — орденом Ленина. Наталия Сац и весь коллектив Московского государственного детского музыкального театра».
Неужели сбудется то страшное, что сказал он сегодня так убежденно: «Другой встречи не будет…»
Но нет, эта встреча не оказалась последней. Через несколько дней Массальский неожиданно воскрес перед глазами всех, кто ценил его талант, преклонялся перед его культурой, красотой и благородством. Воскрес на телеэкране, когда исполнял «Воскресение» Льва Толстого.
Как глубоко, тонко и вдохновенно раскрывал он перед миллионами телезрителей главы бессмертного романа Толстого!
Много лет тому назад слова «От автора» в постановке Художественного театра «Воскресение» нес зрителям Василий Иванович Качалов. Это было не исполнение, а свершение. Качалов любил Массальского, верил в его дарование, ценил его огромную культуру. (Кстати, многие роли Качалова затем перешли к Массальскому — чеховские Гаев и Тузен-бах, горьковский Барон.) Говорить о Массальском рядом с Качаловым — уже счастье. Но немногие, ныне живущие, слышали гениальное исполнение Качалова. И сейчас чтение П. В. Массальским «Воскресения» стало для меня не впечатлением, а потрясением.
Так не хотелось верить врачебным прогнозам, прожитым нелегким годам, не наложившим печати ни на свежесть чарующего голоса, ни на пластическую выразительность замечательного артиста. Хотелось кричать: «Надо его беречь, надо, чтобы он чаще выступал и на сцене и по телевидению, это же счастье, что у нас есть такой артист…»
Но смерть победила.
Прощание было в помещении филиала MXAT. Людей пришло очень много. Венки, музыка, речи… Переполнившие большой зрительный зал люди стояли искренне потрясенные невозвратимой утратой: МО' лодежь, потерявшая своего любимого учителя, обычно скупая на сентименты и слезы, мокрыми глазами своими словно спрашивала: «А как же мы-то теперь?» Разговор в больнице жалил сердце.
Дали слово О. Н. Ефремову. Он говорил коротко, почти без интонаций. Олег Николаевич поблагодарил Павла Владимировича Массальского, когорого считал своим учителем, и закончил словами: «Я постараюсь быть таким же благородным, каким были вы…»
Наш Лемешев
Павел поздоровался со мной первый, пошел рядом.
— Я «Мерцают розы белые» вспоминал и стихи эти Бальмонта нашел, но без музыки… не то впечатление.
— Про музыку лучше со мной сейчас не говорите. С урока пения иду.
Разговор перешел на Михаила Акимовича, и я, как из ушата, вылила всю свою досаду, не соображая, что Слонов — почтенный человек, что мог он преподавать и у них в гимназии, что надо быть выдержанной, тактичной.
И вдруг красивый мальчик вспыхнул, губы стали у него тоньше, злее, голос зазвучал металлически:
— Вы считаете, что молитвы петь не нужно?
— Так, как мы поем, вообще ничего петь не нужно.
— А вы знаете, что Михаил Акимович — композитор, что его романсы и песни сам Федор Иванович Шаляпин поет? Понимаете — Шаляпин. Михаил Акимович очень добрый. Он меня и сына Юру сколько раз в театр и на концерты даром водил. И вообще… нехорошо, что я даже слушал то, что вы говорили… Я его уважаю… уважаю… уважаю…
Какой— то гарцующей походкой «великий князь» перебежал мостовую. Ну а я ничуть не обиделась. Зачем первому встречному поверять думы, которые только тебя касаются. А то, что этот мальчик не «сахарный», а такой разный, даже интересно.
Встреч с красивым мальчиком я не искала, смотрела на него, как из окна трамвая. Есть возраст, когда «на год младше» звучит отчуждающе, да и дел с детства было у меня много. А тут с младшими ребятами — сверстниками сестры Ниночки — в беседке во дворе детский театр устроила, и еще появилась возможность заниматься на папиной виолончели с Виктором Львовичем Кубацким, самым что ни на есть красавцем двадцати шести лет. Мысль о нем была неотъемлема от бархатно-сочного звука его виолончели.
Как— то шла от него по Газетному переулку, по левой стороне тротуара, и вдруг застыла на месте: со мной поравнялся Василий Иванович Качалов. Мягкое драповое пальто, воротник приподнят, сине-серое кашне через плечо. Наверное, пройдет, не заметит, и будет обидно. Куда бы свернуть… А тут, как назло, рядом, в воротах, -тот мальчик, с которым мы из-за Слонова поссорились, зачем-то стоит. И вдруг слышу голос прекраснее всех виолончелей мира:
— Здравствуйте, Наташа Сац. Как вы поживаете? — И руку сам Качалов мне протягивает.
Я как— то неловко виолончель в левую руку переложила и отвечаю тихо:
— Здравствуйте, Василий Иванович. Спасибо, что… меня узнали.
— Как же иначе? Я у вас в доме бывал, вашего папу навечно люблю… А вы уже совсем большая стали.
Тут мимо нас прошмыгнула худенькая женщина с веснушками в черной жакетке и чемоданчиком в руках. При виде Василия Ивановича она было замерла на месте, а потом засеменила еще быстрее. Василий Иванович заметил ее и окликнул:
— Здравствуйте, Мария Васильевна, за что же это вы со мной здороваться не хотите? В позапрошлом году в санатории столько забот мне уделяли, на ноги подняли. Спасибо вам большое.
Женщина залепетала восхищенно:
— Это обязанность медицинской сестры. А вы… вы… даже и имя и отчество мои запомнили?
— Вы же мое тоже помните, — улыбнулся Качалов.
Прохожих в Газетном было много, я подалась с тротуара в глубь ворот и поравнялась с красивым мальчиком — это был Павел Массальский. Величие простоты, доброта Василия Ивановича Качалова, который в те времена сиял над Москвой, как звезда огромной величины, которому поклонялся каждый, кто хоть раз видел его на сцене, потрясли меня и Павла. Качалов считал своим долгом помнить имя и отчество всех встречавшихся ему на жизненных тропах людей. Как и на сцене, в жизни он излучал тепло.
— Какое счастье, что я увидел Качалова так близко, — сказал Павел и добавил вдумчиво: — Красота и благородство.
А в подтексте его слов звучало: «Больше всего на свете хочу быть артистом, и самая большая мечта быть хоть немного похожим на Качалова».
Дети, у которых рано пробуждается воля к их будущему становлению, недолго остаются детьми в общепринятом смысле этого слова. Мы, родившиеся в начале XX века, были детьми особо сложной и одновременно самой счастливой судьбы. Октябрьская революция по-разному задела своими крыльями Павла и меня. Я не знаю подробностей его биографии, но, думаю, знатный род настораживал, а может быть, вера и воля стать артистом и спасала его от многих сомнений.
Гимназия Брюхоненко для девочек и гимназия Нечаева для мальчиков были объединены в одно учебное заведение. «Конец встреч на перекрестках», — объявила Вера Нестеренко, которая вела точный учет, кто, с кем и когда встретился, даже если ничего «такого» не было. Кое-что «такое» началось на балах, которые потребовали от начальства старшеклассники: «Не дети уже, слава богу!» Реальное училище Мазинга гостеприимно распахнуло двери для балов-маскарадов. Я была там два раза: один раз в костюме маркизы, другой — цыганки, и оба раза очень отчужденно себя чувствовала. Танцевала я плохо, резвости флирта презирала; к тому же в то время я уже начала работать в Детском отделе театрально-музыкальной секции Московского Совета, на занятиях бывала редко, и такая была в гимназии неразбериха, что ходить туда и смысла не было. Теперь еще этот глупый маскарад… А работа у меня интересная, так хочется завтра пораньше встать и бегом бежать на эту расчудесную работу. Но не прийти сегодня на бал — скажут, задается, забыла, что еще гимназистка. Кто-то рядом дышит мне в лицо папиросой, тянет за широкий рукав: «Маска, я тебя знаю». Отвечаю нарочито писклявым голосом: «А вот и ошиблись, не знаете». Теперь наскок с другой стороны: «Оделась цыганкой — гадай. Бубен, как портфель носишь». А и правда. Я бубном загородила ноты — сюда прямо с работы пришла. И вдруг кто-то обнимает меня сзади, чмокает в шею, препротивно поет: «Для цыганки, поверь, не нужна красота, ей лишь сердце подай горячее огня». Ударяю его бубном по голове, ноты разлетаются в разные стороны… «Налетчики» хохочут, гремит духовой оркестр, моя маска сползает набок, и не знаю, что было бы дальше, если бы вдруг мне не помог все тот же… Павел Массальский. Он был в гимназической форме, без маски, статный, высокий, вероятно, старше моих обидчиков, потому что они сразу отвязались и быстро «перекинулись» на других девушек. Павел бережно собрал все мои ноты, и, когда, подавая их, поднял голову, я заметила, что глаза у него грустные. Во избежание новых «налетов» я взяла его под руку и попросила увести из зала «куда-нибудь, где потише». Он хорошо знал это помещение, привел в небольшой класс с роялем и заговорил приветливо:
— Ну вот, я опять вас вижу около рояля, как в первый раз.
Я махнула рукой.
— Лучше не вспоминайте.
Сели на стулья, помолчали. Потом он сказал, глядя на меня пристально:
— Как это получается? В одной гимназии учимся, а еще ни разу не встретились.
— Да, смешно.
— А может, немножко грустно?
— Мне сейчас так интересно жить, как никогда и не мечтала. Спектакли и концерты для детей устраиваю.
— А самое дорогое — Художественный театр — забыли?
— Художественный театр — это совесть моя, он в сердце, что бы ни делала, но знаете, поняла: ни в музыку, ни в самую главную роль свое «я» вместить не смогу. Мечтаю режиссером быть. Театр устроить, и знаете для кого? Для ребят.
Павел засмеялся.
— Ищете бури, как будто в буре есть покой? Я задумалась, потом сказала:
— Люблю бури… Но все это еще не известно, сбудется ли. Хотя загадывать тоже интересно. Хотите, вам погадаю?
— Хочу. Я ведь с первой встречи поверил, что вы удивительная.
Он протянул мне обе руки ладошками кверху, а я сделала таинственное лицо и, как бы разглядывая линии его рук, сказала:
— Вы будете артистом. Скоро будете. Хорошим, настоящим. Помните, как вы про Качалова сердечно сказали: «красота и благородство»?
Добрая, теплая была у нас эта встреча. Мне хотелось, чтобы глаза его перестали быть грустными, и они снова засияли.
— А на рояле сегодня поиграете?
— С удовольствием… Те детские песни, которые сейчас со мной. Хорошо? Одну из них сама Надежда Андреевна Обухова обещала для детских концертов выучить. Многих композиторов я сегодня обежала, все больше для взрослых пишут, а Михаил Акимович Слонов так ласково меня встретил, помог и… помните, как вы меня за него отчитали? Хочу эту «занозу» вытащить — несправедливо я о нем думала…
Я раскрыла нотную тетрадь, на ней было написано: «Посвящается моему Юрочке». Самое удивительное было, что духовой оркестр, видно, устал от своего громыхания. Замолчал. Я подняла крышку рояля и спела песню о Снегурочке, которую помню до сих пор, вероятно, потому, что Павел уж очень хорошо ее слушал.
Быть может, что слова эти я сейчас и подзабыла, но помню, как тепло и мечтательно сказал Павел:
«Котик серенький присел на печурочку
И тихонько он запел песню Юрочке:
«Уж проснулся петушок, встала курочка,
Приезжай ко мне, дружок, милый Юрочка.
И в далекой стороне ждет Снегурочка,
Приезжай ко мне скорей, милый Юрочка…».
— А как это хорошо, когда тебя кто-нибудь ждет, правда? — Я засмеялась.
— Правда! Мама меня уже давно ждет. Спасибо вам, что вы такой хороший.
Он протянул мне руку и сказал:
— Это вам спасибо, — Потом добавил, пожимая мою руку: — Прощай, детство.
Я уже была вся в мыслях о своем чудесном «завтра» и ответила весело:
— Здравствуйте, малышата!
Написала и думаю: «Как же так? То, что было далеко в прошлом, снова стало совсем близким, снова зажглись светлячки среди переулков школьных лет. Так ясно вспомнились слова и мгновения молчания очень красивого мальчика, с которым, в сущности, была мало знакома, но каждая встреча оставила теплые, незабываемые следы…»
А вот писать о нем, когда он осуществил свои мечты, стал большим артистом, учителем сцены, верно, не смогу. В памяти он так и остался где-то рядом с Качаловым, когда там, в Газетном переулке, сказал о великом артисте мудрые слова: «Красота и благородство», которые я как-то невольно всегда произношу, когда думаю о самом Массальском. Помню, мне сказали, что Массальский принят в Художественный театр — самый лучший театр в мире. Я подумала: «Иначе и не могло быть: для этого театра он родился, ему всегда будет верен».
Но жизнь моя мчалась во весь опор: все новые и новые люди, мечты, преодоления, — кадры скачут, как в кино, когда киномеханик хочет прокрутить двухчасовой фильм за двадцать пять минут.
Как— то Любочка Орлова повела меня посмотреть фильм «Цирк». Из любви к ней пошла. Но когда увидела Массальского в роли директора-злодея… ушла… трудно объяснить, почему: вероятно, хотелось видеть его верящим в благородное, носителем красоты и культуры. И не на экране, а только на сцене его родного театра.
Теплым ветерком повеяло на меня услышанное 336
от Софьи Васильевны Халютиной, моей первой учительницы на курсах драмы, что Василий Иванович Качалов очень ценит дарование Массальского, его исключительные данные. Говорила она и о том, что Массальский «со странностями»: при такой внешности вечно хочет «уходить от себя», играть острохарактерные роли, боже упаси, никого и ничего не повторять. Его любимыми словами были: «Заново родиться в каждой новой роли».
Довелось мне видеть Массальского в роли Джингля («Пиквикский клуб» Диккенса), дальше уйти от самого себя, казалось бы, невозможно: пройдоха, целиком состоящий из острых углов, с речевыми синкопами. И я опять обижалась, думала: «Таких красивых, как он, сейчас в театре почти нет, а он, точно нарочно, сам от себя уходит, в уродов прячется».
Пожалуй, в первый раз после детства открытыми глазами увидела Массальского в роли Вронского. Я понимала забывшую во имя его любви все на свете Анну Каренину: он был красив, пылок, чудесно носил костюм и псевдопростоту графского титула. Меня восхищало, как тонко и мудро показал Массальский тот еле заметный холодок, который постепенно все больше гасил страсть графа, остававшегося таким же элегантным, таким же внешне безупречным. Эгоист до мозга костей. Барин прежде всего. В этой роли торжествовали и талант и культура Павла Массальского, истинного актера Художественного театра. Мне показалось, что он, как никто, передал глубину мысли Льва Николаевича Толстого, говоря своим Вронским: «Ты убил Анну».
Потом снова годы, даже без упоминания его музыкой звучавшей фамилии. Жизнь шла по нарастающей. Переехала с младшим сыном в первый высотный дом, на Котельническую набережную. После многого пережитого этот огромный дом с лепными украшениями, архитектурными излишествами казался мне чужим, вобравшим слишком много разных людей, — никто никого не знает, каждый — сам по себе. Но однажды вечером увидела высокого статного человека, который стоял у главного подъезда и, никого не замечая, смотрел на вечернюю Москву. Он точно вбирал в себя чудеса этих мест — Яузу, мост, луковки церквей, закат… И я подумала: «Как хорошо, что в нашем красивом доме живут такие красивые люди, и в любви своей к Москве они всегда поэты».
От работы сверх меры в меня стала периодически вползать унылая нота. Но на эту «ноту» были напущены медицинские заботы. Хорошенькая доктор А. А. Ковалева и медицинская сестра Тамара Ивановна Дронова неожиданно сблизили нас с Павлом Владимировичем в этом слишком большом доме. Как-то приехала Тамара Ивановна делать мне укол камфары и говорит:
— Меня о вас только что Массальский спрашивал… Говорит: неужели Наталия Ильинична тоже в этом доме живет?…
— Значит, он тоже в этом доме живет? — спросила я и вдруг ясно себе представила статную фигуру, что так красиво выделялась на фоне нашего дома.
Тамара Ивановна Дронова стоит того, чтобы сказать о ней особо. Не знаю, сколько ей лет, и не красавица она, но если забинтует — не разбинтуется, уколет — боль пройдет, некогда пойти вам за лекарствами — вдруг найдете его в своем почтовом ящике. Она строга.
— Разве можно жить без соблюдения режима?! Вот жена Массальского Ная Александровна по минутам расписала режим дня Павла Владимировича. Он, кстати, всегда, когда меня видит, о вас спрашивает. А у вас небось нет времени ему и по телефону позвонить?!
— Фантазерка вы, Тамара Ивановна, он — знаменитый артист, я, пока новый театр не построю, не успокоюсь, а говорить о Массальском — значит, душу, как музыкальный инструмент, на особый лад настраивать, много страниц книги жизни назад листать. Давно забыл он, что я существую. Далеко мы.
— Как это — далеко? В одном доме живете. Говорите, не поймешь что.
Наши «диалоги» обрывались телефонными звонками, телеграммами, протестом шофера, что и так слишком долго меня ждет…
А ведь Павел Владимирович был не только артистом, но замечательным учителем сцены, профессором Школы-студии Художественного театра. Он воспитывал своих учеников, я растила из певцов артистов, и как бы мы могли быть нужны друг другу! О суета сует!
Но жизнь идет вперед. Семидесятилетие. Как у всех «юбиляров», много разноцветных папок, цветов, поздравлений, и вдруг врываются драгоценные голоса, слышать которые на своем празднике и не мечтала: Фаина Григорьевна Раневская, Алиса Георгиевна Коонен, Павел Владимирович Массальский, Игорь Владимирович Ильинский… Простите, многие дорогие великие, которых я не перечислила, но почтительно благодарю за праздник, в котором мне вернули веру в свою нужность. Телеграмма Массальского особенно взволновала меня: какие прогретые искренней радостью за мой праздник слова, глубокое и ласково-уважительное восприятие трудных дорог моей творческой жизни. «Красота и благородство». И ведь он — это главное, что из детства пронеслось до семидесятилетия… Я вдруг поверила, что мы живем совсем близко. Печатать рядом с другими словами те, что написал он мне в день юбилея, не хочу… Через несколько дней все же позвонила по телефону, номер которого мне дала Тамара Ивановна. Что я сказала, что он ответил, не помню — так была взволнована. Приведу выписку из дневника, которую мне дала Ная Александровна.
«Говорил по телефону с Наталией Ильиничной. Стало тепло на душе. Сколько было прекрасного и в жизни и в театре».
А вот выписка из дневника Павла Владимировича, после того как он прочел «Новеллы моей жизни»: «Прочитал книгу Наталии Ильиничны. Удивительная книга! Удивительная женщина! Удивительный человек! О господи, как же это хорошо!»
Я вдруг ясно-ясно вспомнила, как он прозвал меня удивительной еще с первой встречи, а я тоже считала его удивительным и тоже — после первой встречи. Почти зримо ощутила картинку из своего детства: ложусь спать, зарылась в подушки, говорю сестре Ниночке:
— Вчера я видела такого красивого мальчика, каких даже не бывает.
— Как же ты тогда его видела? — недоуменно спросила Ниночка.
— Сама удивляюсь, — ответила я, быстро и сладко засыпая.
Ну а жизнь в высотном доме на Котельнической набережной в семидесятые годы шла своим чередом. Тамара Ивановна заботилась, колола, корила, огорчала сообщениями о Массальском:
— Плохие дела у Павла Владимировича, неотложка за неотложкой. Настроение — хуже некуда. Сердце у него огромнре, организм с таким сердцем не справляется, и ноги отказывают. В больницу не хочет, а необходимо это. Он — украшение искусства и природы. Кого же и беречь, как не такого…
Через несколько дней я тоже угодила в больницу. Злилась, но, хочу или нет, меня не спрашивали. К счастью, через несколько дней опасность миновала и из лежачей стала ходячей. Вот когда наконец «назрела» во мне потребность близко увидеть Массальского. Мне указали двухместную палату в терапевтическом отделении. Постучала в дверь. «Войдите», — услышала в ответ голос Массальского, и он полетной своей походкой подошел открыть дверь. Мы почему-то оба так заволновались от этой незапланированной жизнью встречи, что произошла пауза, прежде чем я сказала:
— Я — Наталия Ильинична, может быть, вы меня и не узнали.
— Этого не могло быть, — ответил он без улыбки, подставляя мне стул.
Потом — снова я:
— Вы вдвоем в палате?
— К сожалению. Необходимо побыть самому с собой. Наедине.
Я наконец подняла глаза, прежде почему-то не смела, и сказала ласково:
— Я это очень понимаю и нисколько не обижусь, если… пришла не вовремя, лучше навещу в другой раз.
Он сделал нетерпеливое движение рукой.
— Вы же знаете, что я совсем не об этом говорю. Я вам очень благодарен. — Потом помолчал и добавил, глядя куда-то вбок:— Другого раза уже не будет.
Как страшно, когда знаешь, что неизбежное — близко. Как удивительно оставаться таким же красивым, когда «разрывается» сердце, таким же грациозным, когда удручает боль в ногах. И в больнице Он был гладко выбрит, в рубашке под галстук, ни с кем не хотел делиться своей болью. И вдруг самая большая его боль вырвалась наружу. Мы заговорили о Художественном театре. И если раньше меня восхищало его умение радоваться хорошему у других, теперь я поняла, какой он сложный человек, как больно переживает пучеглазые фонари нового здания Художественного театра, как навечно живут в его памяти благородно серые сукна и белая чайка того театра, который так и остался для него единственно родным…
Вернувшийся с процедуры сосед по палате был нами обоими встречен с облегчением, а в дневнике Павла Владимировича 12 сентября 1979 года была сделана короткая запись:
«Навещала меня Наталия Ильинична Сац. Говорили о Художественном театре».
В тот день, возвращаясь в свою палату, я встретила Михаила Ивановича Жарова, тоже болевшего в то время. Он сказал:
— Массальский так красив, что, когда гляжу на него, неожиданно чувствую вдруг какую-то глупую радость: ага, я тоже мужчина!
Я вспомнила рассказ об одной журналистке, которая так была потрясена обликом Массальского, что кончила ГИТИС, чтобы потом на всех уроках его сидеть, записывать и хотя бы только глядеть на него. Вспомнила, какие разные были у него ученики в Школе-студии: Олег Ефремов, Олег Басилашвили, Евгений Евстигнеев, Владимир Высоцкий. Как-то с детства сумел он сохранить закадычную дружбу с Таней, Борей и Федей Шаляпиными, Димой — сыном Качалова, дочерью той самой М. Г. Брюхо-ненко Наташей; как замечательно к нему относилась Алла Константиновна Тарасова, особенно ценившая его как партнера в «Анне Карениной». Казалось, он был достоин любви и тепла стольких самых разных людей. А теперь повторяет одно: «Главная артерия моей жизни перерезана, на сцене играть мне почти не приходится».
Он был награжден высшей наградой Родины — орденом Ленина. Дословно вспомнила телеграмму, которую послала ему к его семидесятилетию: «Поздравляю вдохновенного мастера сцены Павла Владимировича Массальского с замечательным семидесятилетием и высшей наградой Родины — орденом Ленина. Наталия Сац и весь коллектив Московского государственного детского музыкального театра».
Неужели сбудется то страшное, что сказал он сегодня так убежденно: «Другой встречи не будет…»
Но нет, эта встреча не оказалась последней. Через несколько дней Массальский неожиданно воскрес перед глазами всех, кто ценил его талант, преклонялся перед его культурой, красотой и благородством. Воскрес на телеэкране, когда исполнял «Воскресение» Льва Толстого.
Как глубоко, тонко и вдохновенно раскрывал он перед миллионами телезрителей главы бессмертного романа Толстого!
Много лет тому назад слова «От автора» в постановке Художественного театра «Воскресение» нес зрителям Василий Иванович Качалов. Это было не исполнение, а свершение. Качалов любил Массальского, верил в его дарование, ценил его огромную культуру. (Кстати, многие роли Качалова затем перешли к Массальскому — чеховские Гаев и Тузен-бах, горьковский Барон.) Говорить о Массальском рядом с Качаловым — уже счастье. Но немногие, ныне живущие, слышали гениальное исполнение Качалова. И сейчас чтение П. В. Массальским «Воскресения» стало для меня не впечатлением, а потрясением.
Так не хотелось верить врачебным прогнозам, прожитым нелегким годам, не наложившим печати ни на свежесть чарующего голоса, ни на пластическую выразительность замечательного артиста. Хотелось кричать: «Надо его беречь, надо, чтобы он чаще выступал и на сцене и по телевидению, это же счастье, что у нас есть такой артист…»
Но смерть победила.
Прощание было в помещении филиала MXAT. Людей пришло очень много. Венки, музыка, речи… Переполнившие большой зрительный зал люди стояли искренне потрясенные невозвратимой утратой: МО' лодежь, потерявшая своего любимого учителя, обычно скупая на сентименты и слезы, мокрыми глазами своими словно спрашивала: «А как же мы-то теперь?» Разговор в больнице жалил сердце.
Дали слово О. Н. Ефремову. Он говорил коротко, почти без интонаций. Олег Николаевич поблагодарил Павла Владимировича Массальского, когорого считал своим учителем, и закончил словами: «Я постараюсь быть таким же благородным, каким были вы…»
Наш Лемешев
Диетсестра подошла к нашему столику, спросила, нет ли жалоб и пожеланий. Их не было. Потом посмотрела на меня укоризненно и сказала тихо:
— На вас обижается Сергей Яковлевич Лемешев. Узнал, что вы тут уже несколько дней, а подойти к нему не хотите.
— Мы с Сергеем Яковлевичем незнакомы, а если бы он хотел со мной познакомиться — мог бы и сам подойти, — ответила я и заметила лукавые чертики в прищуренных глазах моего соседа слева, знаменитого океанографа. Ему, верно, показалось, что и «обиженный» и «обиженная» были достойны очного разговора на более глубокой волне.
В санатории спать ложилась рано, в комнате одна, было время поговорить самой с собой. Почему я почти обиделась на слова диетсестры, «поднялась шерстью кверху»? С начала тридцатых годов Москва была восхищена Лемешевым-певцом, Лемешевым-артистом, Лемешевым-красавцем. Им гордились те, кто его учил, кто с ним пел, им восхищались очень многие, а старые и юные «девы» от восторга произносили его фамилию шепотом: Лемешев, Лемешев, Лемешев, а потом переходили на шепот друг другу на ухо, и оставалось одно таинственное ш-ш-ш. Слащавый шум восхищения, когда его так много, действует раздражающе. Поэтому меня и не тянуло знакомиться с Лемешевым. Тут еще «между нами», незнакомыми, встал один случай. Ребята с завода «Электросталь» очень полюбили Центральный детский театр, которым я тогда руководила, и попросили меня приехать на их спектакль «Сережа Стрельцов».
Пьеса была сыграна ими живо, с любовью, и я охотно согласилась побыть еще часок-другой в детской комнате клуба. Наша доверительная беседа началась в очень уютной обстановке: эскизы самих ребят для «Сережи Стрельцова» и других постановок, стенгазета с отзывами о виденных спектаклях, портреты многих артистов, вырезанные из газет, но в заботливо сделанных рамках… Не реже, чем два раза в месяц, участникам этого драмкружка давали автобус и возили не только в наш театр, но даже и в Большой. Напротив меня сидела кудрявая девочка лет пятнадцати, и, глядя на нее, я спросила:
— Значит, любите музыку?
Вдруг кудрявая девочка стала похожа на рака, только что вытащенного из кипящей воды, мне показалось, что даже руки у нее покраснели… Кто-то излишне громко засмеялся, а парень с веснушками выпалил:
— Она-то любит, она — лемешанка. Поднялся шум. Кто-то кричал «как не стыдно»,
другие — «не имеешь права открывать чужие тайны», но тут вскочил Саша Гудков, которого я только что видела в роли Сережи Стрельцова, установил тишину и заговорил взволнованно:
— На вас обижается Сергей Яковлевич Лемешев. Узнал, что вы тут уже несколько дней, а подойти к нему не хотите.
— Мы с Сергеем Яковлевичем незнакомы, а если бы он хотел со мной познакомиться — мог бы и сам подойти, — ответила я и заметила лукавые чертики в прищуренных глазах моего соседа слева, знаменитого океанографа. Ему, верно, показалось, что и «обиженный» и «обиженная» были достойны очного разговора на более глубокой волне.
В санатории спать ложилась рано, в комнате одна, было время поговорить самой с собой. Почему я почти обиделась на слова диетсестры, «поднялась шерстью кверху»? С начала тридцатых годов Москва была восхищена Лемешевым-певцом, Лемешевым-артистом, Лемешевым-красавцем. Им гордились те, кто его учил, кто с ним пел, им восхищались очень многие, а старые и юные «девы» от восторга произносили его фамилию шепотом: Лемешев, Лемешев, Лемешев, а потом переходили на шепот друг другу на ухо, и оставалось одно таинственное ш-ш-ш. Слащавый шум восхищения, когда его так много, действует раздражающе. Поэтому меня и не тянуло знакомиться с Лемешевым. Тут еще «между нами», незнакомыми, встал один случай. Ребята с завода «Электросталь» очень полюбили Центральный детский театр, которым я тогда руководила, и попросили меня приехать на их спектакль «Сережа Стрельцов».
Пьеса была сыграна ими живо, с любовью, и я охотно согласилась побыть еще часок-другой в детской комнате клуба. Наша доверительная беседа началась в очень уютной обстановке: эскизы самих ребят для «Сережи Стрельцова» и других постановок, стенгазета с отзывами о виденных спектаклях, портреты многих артистов, вырезанные из газет, но в заботливо сделанных рамках… Не реже, чем два раза в месяц, участникам этого драмкружка давали автобус и возили не только в наш театр, но даже и в Большой. Напротив меня сидела кудрявая девочка лет пятнадцати, и, глядя на нее, я спросила:
— Значит, любите музыку?
Вдруг кудрявая девочка стала похожа на рака, только что вытащенного из кипящей воды, мне показалось, что даже руки у нее покраснели… Кто-то излишне громко засмеялся, а парень с веснушками выпалил:
— Она-то любит, она — лемешанка. Поднялся шум. Кто-то кричал «как не стыдно»,
другие — «не имеешь права открывать чужие тайны», но тут вскочил Саша Гудков, которого я только что видела в роли Сережи Стрельцова, установил тишину и заговорил взволнованно: