если ему посчастливилось стоять во время разгрузки хлеба, привезенного из
пекарни, ухитрялся примкнутым штыком винтовки тайком подцепить одну-две
буханки и, отбросив их подальше, замаскировать чем и как придется. Добыча
при смене делилась на троих: разводящему, новому часовому и себе.
После свидания с бабушкой меня вызвал командир роты лейтенант Шулепов и
спросил не привезла ли мне бабушка табаку (в тыловых частях курева в
продовольственной норме не было). Ей это и в голову не могло прийти, я не
курил. Командир роты удивился. Как выяснилось, все, кто курил и кому
привозили из дому табак, щедро делились им с теми, от кого зависели. Была в
роте некоторая группа ребят, которых хорошо снабжали едой их родные из
деревень. Делились они только между собой, угощали начальство. Тягот
недоедания они не знали и физическую нагрузку переносили легче, чем мы,
были, что называется, "в теле". Именно им присвоили сержантские звания и при
отправке маршевой роты на фронт оставили в полку для обучения следующего
пополнения.

А кто был мой отец, я знал. Знал, что он ни в чем не виновен, что он
был честнейшим и самоотверженным тружеником, строителем дорог, что арест
мамы - чудовищное государственное преступление. Всю процедуру ареста отца,
когда мне не было еще тринадцати, а через семь месяцев, когда мне шел уже
четырнадцатый, и арест мамы, я помню до мельчайших подробностей.
В то лето мы снимали комнату и террасу в Жаворонках по Белорусской
дороге. 10 июля 1937 г. я ждал приезда родителей из города. Они всегда
задерживались против обещанного времени. Нетерпеливое ожидание для меня было
мукой, а их приезд (наконец-то!) - счастьем. Часов около пяти вечера с
террасы я увидел, как через калитку торопливо входила мама в сопровождении
незнакомца. На ней не было лица. Почувствовав что-то страшное, недоброе, я
прирос к ступенькам. Не успела она дойти до террасы, как с другой стороны
участка показалась "эмка". Из нее вышли двое в голубых фуражках и отец. Я
видел, как он старался держаться, но поразившая меня его потерянность
выдавала катастрофу. Он был всегда такой уверенный, сознававший значимость
своего дела... Обыск в комнате, забирают две отцовские папки со
строительными документами. Соседи по даче невольно видят происходящее через
открытое окно. На лицах и страх, и любопытство, и попытки спрятать и то, и
другое. Собирается смена белья и какие-то немудрящие принадлежности.
"Юрочка, принеси из кухни мыло". Я иду на кухню. Возле умывальника, который
дребезжит при каждом прикосновении рук к стержню, открывающему отверстие для
воды, лежит обмылок. Я забираю его, и хозяйка дачи, не понимавшая еще, что
происходит, по одному этому обмылку поняла все сразу. В ужасе застыла. Через
полчаса она уверяла нас и себя, что произошло недоразумение, и "завтра он
вернется". Так тогда думали и говорили все: происходившее воспринималось как
невероятное. Отец надел самый старый поношенный плащ. Поцеловался с мамой,
потом со мной. Я заплакал. "Ну что ты, не надо". Его повели к машине. Я
запомнил его спину и по бокам - двоих в голубых фуражках. Отцу шел тридцать
восьмой год. Его увели навсегда.
Еще днем мама ждала отца на московской квартире, чтобы вместе уехать на
дачу. Дождалась,... ах дождалась! Отца арестовали на работе. Привезли домой.
Обыск. Опечатали две комнаты. Едут на дачу, но не вместе. В машине всем
места не хватает. Мама, как под конвоем, с надзирающим провожатым едет
электричкой. Остальное описано выше. Через много лет мама рассказывала, что
она обронила по дороге, как неприятен ей ее спутник. На что тот ответил:
"Чего не могу сказать о своей спутнице". Какова галантность! И тоже через
много лет, вспоминая прощание с отцом она сказала мне: "Его губы были
деревянными". Ей ли было не помнить, какими они всегда были нежными.
Жизнь рухнула, нищета. Поиски, где отец. С трудом доставшийся слабый
заработок на разрисовке воротничков и жабо пастой из "фунтиков". Никаких
сведений об отце вплоть до посмертной реабилитации в пятидесятых годах.

Около шести утра 6 февраля 1938 г. (отца почти за два месяца до этого
успели расстрелять, и выяснилось это только через полвека) в квартиру вошли
двое в штатском: мужчина и женщина. С ними дворник. Собирайтесь. Накануне
вечером мама выстирала свой лифчик. Он был еще сырой. Позвонили бабушке,
согласны ли взять внука. Да, согласны. Прощались молча, глаза в глаза.
Сначала отвезли меня с моими пожитками, школьными книжками и тетрадками,
потом вернулись за мамой, и как ее увозили, я не видел.
В самом конце прошлого века, получив доступ к "делам" родителей, я
узнал, что в числе большой группы инженеров-дорожников отца обвиняли в
"принадлежности к троцкистской организации, созданной в Цудортрансе
Серебряковым". Л.П.Серебряков был начальником Цудортранса при СНК СССР, и в
январе его расстреляли по делу т.н. "параллельного троцкистского центра". На
февральско-мартовском 1937 г. пленуме ЦК ВКПБ Молотов натравил НКВД на
дорожников, которые были под началом Серебрякова.
Обвинить их в троцкизме было бредом. В большинстве своем беспартийные
люди, они знали только одно: выполнить план строительства. Никакой
политической деятельностью они не занимались. В "деле" Серебрякова ни один
из них не упоминается, а сам Л.П.Серебряков был впоследствии реабилитирован.
В приговоре отцу значится: "Виновным себя не признает". А в другом
месте - "Справка на арест":
Такой-то осужден по первой категории. Во всех преступлениях сознался
(подлейшее вранье!). Подлежит аресту жена. (для того и наврали, чтобы вернее
засадить женщину). Резолюция по диагонали: "Арестовать". Подпись -
Фриновский.
Мама виновата только в том, что она - жена! Раз жена, значит "заведомо
знала о преступлениях мужа". Поэтому - "подлежит". А преступлений не было!
Следователем у мамы был А.Шкурин. "Почему не сообщили о преступной
деятельности мужа?" - "Ничего не было, не о чем и сообщать". 22 февраля
"Особое совещание", 8 лет. "Единственное, что я могу для Вас сделать - не
задерживать в Бутырках". Через несколько дней - этап в Потьму. Шкурин потом
вел дела мужа и дочери М.Цветаевой.

Уже совсем в преклонном возрасте мама однажды сказала мне: "Больше всех
страдал ты". Меня как жаром (а может быть, холодом) обдало. Я никогда не
жаловался ей на свалившиеся на меня тяготы, связанные с положением сына
"врага народа". Наоборот, когда мы уже встретились, я старался скрасить ей
жизнь своими заботами. А она, перенеся и пережив столько, до глубокой
старости думала обо мне так же как в то раннее февральское утро, отправляясь
в тюрьму, разлучаясь с сыном, оставляя его на грозную неизвестность. Сейчас
мне на сорок два года больше, чем было моему отцу, когда он погиб. Уже
десять лет, как нет мамы. Для меня они - мои дорогие и любимые страдальцы. И
всегда такими были.
И вот еще одно размышление мамы: "Не знаешь, что хуже. Янковских (были
у нас такие близкие знакомые) не тронули, а Максим убит на фронте". Максим -
это их сын, мой ровесник. И это сказала она, самозабвенно любившая отца, и я
видел их изумительные отношения, и иной раз поддавался детской ревности. У
меня нет сил комментировать это.
Катастрофа репрессий придавила всю страну, но большинство людей, и я в
том числе, были вынуждены тешить себя мыслью и надеждой, добровольным
заблуждением глупцов, что "Сталин не знает", во всем, дескать, виноват Ежов.
В школе я был отличником, однако, когда мои одноклассники вступали в
комсомол, комсорг школы предупредил некоторых ребят, и меня в том числе,
чтобы мы заявление о приеме в комсомол не подавали.
Ни по пути на фронт, ни на фронте, ни в госпитале моими родителями
никто не интересовался. Не исчез еще все-таки подспудный здравый смысл; там,
где можно было забыть или сделать вид, что забыли, обычные люди к тяготам
службы, боя и постоянной заботе, как бы чего поесть, не добавляли бреда
репрессивных подозрений. К тому же детей "врагов народа" несколько
"оттеснили" от роли главной опасности для государства, и им на смену пришел
вопрос в анкете: "Находились ли вы или ваши ближайшие родственники в плену,
в окружении, или на оккупированной территории".
После первого ранения в начале февраля 1943 г. я долго лежал в
госпиталях. Из госпиталя в Земетчино, где заканчивалось мое лечение, я
выписался 18 августа 1943 г., т.е. через восемь дней после того, как мне
исполнилось 19 лет. 19-го я прибыл в 23-й батальон выздоравливающих, который
располагался на ст. Леонидовка, рядом с Селиксой под Пензой. В нем я пробыл
около недели. Выздоравливали мы там, таская бревна, правда, не очень толстые
и не далее, чем на полкилометра. Восьмиметровое - ввосьмером, два до обеда и
одно - после. А на обед, я помню, можно было получить изрядное количество
щей из крапивы с большими сгустками американского яичного порошка. (Именно к
тем временам относится анекдот: продавщица кричит кассирше: "Катя, перебей
лейтенанту яйца на порошок!")
Из батальона выздоравливающих через неделю или чуть больше в составе
команды я отправился, как говорилось выше, в Моршанское стрелково-минометное
училище. Все мои анкетные данные остались в запасном полку и валялись в
каком-нибудь ящике, никому не интересные. Да и стоит ли без острой
надобности присматриваться к социальному положению какого-то нижнего чина,
тем более, если он уже обстрелянный фронтовик.
Мандатная комиссия о родителях меня не спросила, а сам я, наученный
военкоматом и политруком Ткачуком, не проявил инициативы и не стремился
поднимать этот вопрос.
Полмесяца в карантине на опушке леса возле деревни
Елизавето-Михайловка, что в двенадцати километрах от Моршанска, тоже прошли
в трудах: мы заготавливали дрова для училища. Жили в шалашах из метровых
поленьев, вывезенных по зыбучим пескам из глубины леса нами же, впряженными
в телеги. Спали на подстилке из сена, а ночи были холодные. Прижимались друг
к другу. Это позволяло одну шинель стелить поверх сена, а другой
накрываться. Через много лет, когда мы повстречались с бывшим курсантом
училища Мирясовым, первым его восклицанием было: "Ты помнишь, мы же с тобой
и в шалаше, и на верхних нарах в казарме училища спали рядом!"
Вспоминаю, как один рядовой из другой роты карантина спер в деревне
курицу. Его отчитывал перед строем начальник политотдела училища
подполковник Левин, рыжий в таких же рыжих летных унтах на раненых ногах. В
конце воспитательной речи он сказал: "А кто хочет нажраться на год вперед,
тот дурак".
Я был примерным курсантом, учился хорошо, даже, пожалуй, очень хорошо,
и окончил училище по первому разряду В выражениях "осужден по первому
разряду" и "окончил училище по первому разряду" номер разряда имеет разные
значения. В первом случае он означает расстрел, а во втором - высший успех.
. За несколько дней до присвоения звания "младший лейтенант" меня подозвал к
себе заместитель командира батальона по политической части старший лейтенант
Журавлев: "Курсант Сагалович, Вы едете на фронт, Вы знаете, какие потери
несет на фронте наша партия. Вам следует вступить в кандидаты партии".
Машинально я что-то ответил, но в душе оторопел. Во-первых, в семье не
культивировалась партийность, отец был беспартийным инженером, я никогда не
видел себя партийцем. Хотя очень многие, никогда не собиравшиеся в партию,
преодолевали это препятствие, особенно во время войны, и становились совсем
неплохими ее членами. Имею ли я право судить, кто из таких же, как я, хорош
или плох. Вступавшим в партию во время войны карьеристские мотивы их
партийности были чужды, они были безусловно честны и самоотверженны. Позже,
в семидесятые годы, получил хождение анекдот в виде вопроса-ответа: "Кто
такой порядочный человек? Это тот, кто не совершает подлых поступков по
собственной инициативе". Я знал очень много членов партии, которые не
совершали таких поступков ни по чьей инициативе. Во-вторых, и это самое
главное, непреодолимым порогом было мое социальное положение. Не рассказать
на мандатной комиссии училища об аресте родителей (о них вообще не
спросили), тем более что выходка Ткачука преподала мне навсегда
запомнившийся урок, - это одно. Но то, что сокрытие этого факта привело к
приглашению в ВКП(б), и то, что я стою перед перспективой куда более
серьезного шага, т.е. уже во время приема в партию продолжать скрывать, что
я сын "врага народа", представилось мне катастрофой. Несмотря на то, что я
оказался перед немедленными и совершенно неведомыми изменениями в моей
судьбе (рассказать правду - это в данном случае - почти убить себя), я с
трудом решился и, опасаясь, что замполит Журавлев вот-вот уйдет, через
небольшой промежуток времени, попросив разрешения обратиться, сказал ему,
что вступление в партию мне закрыто по такой-то причине.
Изменившись в лице, побледнев и сжав кулаки, он сказал резко: "Молчи".
На фронт я уехал кандидатом в члены партии.
Раздумывать над поведением ст. лейтенанта Журавлева я могу только
наедине с самим собой. В 1946 году в Тамбове я встретил уже капитана
Журавлева. Он ничего не спросил у меня и ничего не напомнил. Сдержанно
улыбнулся и бережно положил ладонь на мои ордена. Читатель, который упрекнет
меня в том, что поддавшись Журавлеву, я не был до конца честен, будет прав,
но сначала пусть примерит тот случай и сопутствующие ему обстоятельства к
себе.
На фронте, в действующей армии кандидатский стаж был сокращен до трех
месяцев. В разведвзвод ко мне часто захаживал парторг полка майор Субботин,
и настал момент, когда он предложил мне, кандидату партии, написать
заявление о вступлении в члены партии. Предложение не было настойчивым, и
потому уклонение от него не было трудным, не выглядело уловкой и умышленным
затягиванием дела. Я уклонялся. В противном случае я должен был пойти одним
из двух путей.
Первый - это при приеме, а скорей всего, еще до него, рассказать всю
правду об аресте родителей. Но тогда стало бы известно, что я скрыл эту
правду при вступлении в кандидаты. Субъективно я был чист. Я все рассказал
замполиту Журавлеву. А объективно? Не мог же я, в самом деле, оправдываться
тем, что, дескать, замполит, услышав мой рассказ, приказал мне молчать. Это
было бы полнейшей нелепостью, прежде всего потому, что назвать фамилию
Журавлева означало предать его. Да и кто бы мне поверил. Пуще всего меня
угнетало, как я вдруг предстану перед моими товарищами. Как я буду смотреть
им в глаза. "Ах, вот кто ты такой!" Да и, вообще, все это означало (см.
выше) - убить себя. Но зачем же это делать, когда нежелательное событие
может произойти в любой момент без моего участия и против моей воли.
Второй - продолжать скрывать правду и при приеме в члены партии. Обе
возможности, да еще в боях, были абсолютно неприемлемы. Разумеется, бои не
только подавляли эти мысли, но будто удаляли их из сознания. Если бы не
тяготы войны и постоянное присутствие смерти (до которой "четыре шага"),
размышления на эти темы в иные времена могли свести с ума. Почему же не
свели? Ну ясно, конечно, что подсознание включало защитный механизм и
автоматически уводило семейный сюжет со сцены за кулисы. Кроме того...
Однажды, уже в конце семидесятых годов, в беседе с одним замечательным
врачом, академиком Академии наук России, который во время войны был
командиром медсанбата, мы затронули явление невроза. На мой вопрос, почему
во время войны о неврозах не было даже слышно, он ответил: "Обществу было не
до людей, а людям - не до себя".
Но так или иначе, а война кончилась. Вскоре после расформирования
дивизии уже новые политработники снова обратили внимание на мой затянувшийся
кандидатский стаж.
В конце концов я собрался с духом и пришел к секретарю партийной
комиссии дивизии подполковнику Семагину. Так, мол, и так.
Он долго расспрашивал меня о моей семье, интересовался только фактами,
и не спрашивал о моих отношениях к ним. С течением беседы его вопросы
становились все более обстоятельными. Иногда я переставал улавливать логику
в их последовательности. От этого я стал теряться и почувствовал, что
надвигается какая-то неясная угроза. После долгой паузы я услышал: "Да-а,
крутой старик". И это о Сталине, и это задолго до его смерти, и это, когда
даже думать о нем хотя бы с малейшим оттенком сомнения в его непогрешимости
было преступлением, вероотступничеством! А уж если подумал, то - немедленно
и добровольно на эшафот. Я ожидал всего, но только не такой реакции. От
неожиданности сказанных слов и от испуга я втянул голову в плечи. Но
одновременно по всему моему существу разлилось тепло необычайной
благодарности к подполковнику.
Во-первых, его слова косвенно означали уверенность в невиновности жертв
террора вообще, и моих родителей, в частности.
Во-вторых - неприятие бесчеловечных методов неограниченной репрессивной
власти.
В-третьих, открыв передо мной свое, мягко говоря, отнюдь не
традиционное отношение к Сталину, он показал, что доверяет мне.
Наконец, в-четвертых, он понимал, что дело отнюдь не в "ежовщине", и
точно указал источник террора.
- Ну, и что теперь со мной сделают? - спросил я.
- Да я все думаю, какое бы тебе придумать взыскание полегче. Сам
понимаешь, без взыскания обойтись нельзя.
Мне объявили выговор. Вопреки моим опасениям, большинство моих
товарищей, хотя и не все, отнеслись ко мне с пониманием и, я бы сказал, с
сочувствием. А встретивший меня на следующий день начальник политотдела
дивизии, полковник Якушев сказал: "У нас к тебе претензий нет. Большего, чем
ты рассказал, быть не могло. За чужой спиной ты не прятался, а в партию
вступал - так ведь не в наркомы шел, а на фронт ехал".
Стоит ли распространяться, какая тяжесть свалилась с моей души. Вскоре
меня приняли в члены партии, а в 1956 году после реабилитации родителей
заменили все партийные документы, дабы изъять из них упоминание об обоих
арестах.
Разные люди по-разному и отнесутся к изложенным здесь фактам и моим
поступкам, связанным с вступлением в партию. Одни посочувствуют, другие
назовут старым рефлектирующим дураком, которому по прошествии почти
шестидесяти лет давно пора все забыть. Найдутся и такие, что и сейчас
нипочем не простят так называемой неискренности перед большевистской
партией. Это последователи Ткачука. От своих претензий они не откажутся. А
не исключено, что кое-кто из ригористов поставит мне в неискупимую вину само
членство в партии, чем бы оно ни сопровождалось.

Однако совсем не для того я исповедовался, чтобы снискать сочувствие
или защищаться от критиков. И дело совсем не во мне. Неужели на
восьмидесятом году жизни мне пристало жаловаться на судьбу. Таких, как я,
были миллионы. Среди них я один из счастливейших. В античеловеческой системе
сталинизма я - самая крохотная жертва. Да что я!? Недавно генерал Калашников
рассказал, как он, уже увенчанный славой изобретателя знаменитого автомата,
уже лауреат Сталинской премии, боялся, как бы "органы" не узнали, что он,
выдвинутый кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР, скрывает свою
принадлежность к крестьянам, подвергшимся раскулачиванию. Фантастический
политический режим!
Я не только не отказываюсь от глубочайшей благодарности к тем, кто
поддержал меня участием и советом, а то и защитил в те годы, или просто
хорошо ко мне относился, но память о них я сохраню до конца своих дней. С
партией я расстался в первый день путча в августе 1991 г., хотя многие мои
сослуживцы сделали это значительно раньше. А я, дурак, все еще на что-то
надеялся.
Однако не потому ко мне не может быть претензий, что я не прятался за
чужой спиной и не шел, упаси боже, в наркомы. А потому, что в первую очередь
они должны быть предъявлены источнику всей подлости.
Мама учила меня, что в жизни нет ничего такого, ради чего стоило бы
кривить душой. Конечно, в абсолютизации этого принципа есть порядочная доля
максимализма. Ведь и Ленин писал, что есть "компромиссы и компромиссы".
Кривить душой учил нас всею своей деятельностью, всем своим тридцатилетним
правлением наш великий вождь. Преуспел.
Если многие, в том числе и я, поначалу прятали свое смятение и страх от
происходившего за спасительной формулой "Сталин не знает" и придумали термин
"ежовщина", то мама с самого начала знала, что Сталин не только все знает,
но является главнейшим организатором и вдохновителем преступлений 30 - 50-х
годов.

Вот некоторые стихотворения, которые она сочинила в лагере, т.е. Там и
Тогда.
Не написала, а именно сочинила, так как они хранились в ее памяти и
были записаны мною, т.е. перенесены на бумагу под ее диктовку только в 1959
г., через тринадцать лет после освобождения и через четыре года после ее
реабилитации, Я опубликовал их уже после смерти мамы в сборнике "Как
рассказать о злодействе над женами?.."

В начале 1942 г. по лагерю разнесся слух,
что если "жены покаются", то их освободят.


Не знаю, в чем моя вина,
Но я раскаяния полна!
Хоть у меня и нету "дела",
Но я просить бы вас хотела
Смягчить карающий закон;
Не знаю, впрочем, есть ли он.
Не знаю, впрочем, ничего:
Что, почему и отчего?
Что это, буря или шквал,
Землетрясенье иль обвал,
Или свирепый ураган,
Или разбойничий наган,
Сразивший мирных на пути?
Как объяснение найти,
И как понять на миг хотя б
Злодейства мрачного масштаб!?
Иль это Гитлер, строя козни,
Легко посеял семя розни
Путем несложных провокаций;
И в мир больных галлюцинаций
Повергнут сбитый с панталыку
Наш обезумевший владыка?
Объятый страхом жалкий трус,
Вступил он с клеветой в союз
И, не смиряя ужас низкий,
В НКВД шлет тайно списки;
И над страной туман кровавый
Навеял дикою расправой,
Сгубившей лучших миллионы!
Иль сам из пятой ты колонны,
Наш вождь, учитель и отец,
Замаскированный подлец,
Кремлевский жулик, псевдогений,
Как составлял ты план сражений,
С бухты-барахты, для почину,
Чтоб сдать фашистам Украину,
И не принять в соображенье
К Москве их жадное стремленье!?
Не знаю, впрочем, ничего:
Что, почему и отчего?
Не знаю, в чем моя вина,
Но я раскаяния полна.

* * * * *


Нет, не страна и не народ
Безвинных в цепи заковали;
И гнев не против них растет
В сердцах, исполненных печали.

И не народ, и не страна
В припадке злобного проклятья
Сгубили тех, чьи имена
Твердят их сыновья и братья,
С врагом сражаясь за отчизну !
То черный ворон правит тризну...

Черный ворон, злобой черной
Ты преследуешь меня;
Всюду облик твой позорный
Здесь средь ночи и средь дня.

Вся охваченная дрожью,
Узнаю я из газет,
Как опутываешь ложью
Ты людей уж столько лет.


Председатель Совнаркома,
Всех зажал ты в свой кулак;
Ты - страны своей саркома,
Ты - в ее желудке рак!

А вот окончание большого стихотворения "Жены":

С женщин снимается специзоляция,
Гибок ГУЛАГ, несложна операция.
Едет начальство для новой заботы -
Белых рабынь разослать на работы.
Снова сбирайте узлы и подушки,
Вновь до отказа набиты теплушки,
Затарахтели с решеткой вагоны,
Дальше, на Север отправлены жены.

Обыски, вышки, поверка, собаки,
На Воркуте, ББК и в Талаге
Мерзкою пастью зловонной клоаки
Нас поглотил "исправительный лагерь",
Перемешав с человеческой гнилью,
Сделав постыдное нашею былью,
Сделавши домом нам логово смрадное,
Высосал жизнь, как чудовище жадное.

Неисчислимы пути и дороги,
Что по двенадцать часов под конвоем
Вдоль исходили опухшие ноги
В ветер и в ливень, морозом и зноем.

На шпалорезке, на выкатке бревен,
На распиловке, в столярке, в сапожной,
Долгие годы с мужчинами вровень,
Труд непосильный, подчас - невозможный.

В сердце иссякли источники слез,
Мысль застыла от мертвенной хватки,
Смотрят начальником туберкулез,
Астма, пеллагра и опухоль матки.

Гибель - владычица, жизнь - пустяк,
Даже в аду не придумали черти
То, что придумал искусный ГУЛАГ
На беспощадном конвейере смерти.

Нет, не ГУЛАГ ! Тот, чье имя позорное
Превосхваляют со строчек газеты;
Тот лишь, чье сердце, змеиное, черное
Прячут под френчем немые портреты.

Это твоими лихими наветами
Были они пред страной оклеветаны.
Лживо обрушив на мужа вину,
Страшною мукой казнил ты жену.

Слышал ты детские крики и плач?
Видел ли ты, озверелый палач,
Как приходили безвинную мать
В позднюю ночь у ребенка отнять!?

Веером машет дитя проституции,
Нос прикрывая изъеденный гноем;
Так вот, кокетничая конституцией,
Ты занялся неприкрытым разбоем.

Время пройдет, эту ложь бутафории
Шквалом снесет: беспощадна история,
И вдохновитель безумного фарса
Будет известен до самого Марса.
Кончится путь, умощенный страданием,
Сдвинутся с шумом могильные плиты,
И пред Особым - другим - Совещанием
Встанем мы, правдой и светом залитые.

Теперь я могу снова обратиться к вопросу о сокрытии правды. Было два
сокрытия. Первое - это мое, обрисованное выше. А второе - не мое,
чудовищное!
"У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты
отчаянного положения в 1941-1942 гг., когда наша армия отступала. Иной народ
мог бы сказать правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите
прочь... Но русский народ не пошел на это... Спасибо ему, русскому народу,
за это доверие".
Отметив демагогически-лицемерную форму этой тирады, произнесенной
Сталиным в честь командующих войсками Красной армии 24 мая 1945 г.,