Спросите его, что он разумеет под _действительным_ делом - он и на это даст ясный ответ. Действительное современное дело, скажет он, это измена и предательство; это прекращение жизни, это возврат к мраку времен. Возразите ему: но ведь человеческое общество не может питаться одной изменой, одним междоусобием; оно обязано сеять семена будущего... Он и на это ответит: будущее может занимать только опасных мечтателей; негодяй же довольствуется тем, что составляет насущную задачу дня!
   Он скажет это так авторитетно и веско, что спор прервется сам собой...
   Случалось ли вам, читатель, присутствовать при подобных спорах? Сначала вы слышите общий говор и шум, потом начинаете в этом шуме различать какую-то крикливую, резкую ноту; постепенно эта нота звучит громче и громче и, наконец, раздается одна. Спорящие стихли; комната наполняется шепотом, среди которого от времени до времени раздается тихий, словно вымученный смех...
   Ах, этот смех! что в нем слышится? рабское ли поощрение, робкий ли протест или просто-напросто бессилие?
   Что до меня, то мне в этом смехе чудится вопль. Нет под ногами почвы! некуда прислониться! нечем защититься! Перед глазами кишит толпа, в которой каждый чувствует себя одиноким, заподозренным, бессильным, неприкрытым, каждый видит себя предоставленным исключительно самому себе. Ни дело, ни подвиг - ничто не может защитить, потому что между делом и объектом его кинута целая пропасть. Да и то ли еще это дело, тот ли подвиг? нет ли тут ошибки, недоумения?
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   На днях я с ним встретился. С ним, с негодяем.
   - Ужели вы искренно думаете, что можно воспитать общество в ненависти к жизни, к развитию, к движению? - спросил я его.
   - Непременно, - ответил он. - Пора покончить с призраками, и покончить так, чтоб они уже никогда более не возвращались и не возмущали правильного течения жизни.
   - Позвольте, однако ж! ведь то, что вы называете призраками, представляет собой существеннейшую потребность человеческой мысли?
   - Мысли растленной, утратившей представление о границах - да. Для такой мысли призраки необходимы. Но такую мысль следует не поощрять, а остепенять, вводить в пределы.
   - Но каким же образом вы введете ее в пределы, - да и в какие еще пределы! - коль скоро она, по самой своей сущности, чужда им?
   - Гм... средства найдутся.
   - Бараний рог? ежовые рукавицы?
   - И они. Хотя надо сознаться, что эти средства не всегда бывают достаточны.
   - Стало быть, подкуп? предательство? измена?
   - Э-эх, государь мой! сколько вы страшных слов разом выпустили! А ведь ежели вместо них употребить выражение "обязательная, насущная потребность дня", то, право, будет и понятно, и совершенно достаточно.
   - И вы уверены, что это синонимы?
   - Совершенно.
   Он подал мне руку и уже хотел идти своей дорогой, как вдруг я заметил у него на лице что-то странное. Всматриваюсь - следы человеческой пятерни.
   - Что такое у вас на лице? - спросил я.
   - Пятерня. Это от прошлого либерального паскудства осталось. Пройдет. И впредь не будет... ручаюсь!
   И, подняв гордо голову, он проследовал дальше; я же, поджавши хвост, возвратился в дом свой.
   Здесь я те же самые предположения об устранении призраков прочитал систематически изложенными в газетной передовой статье. Статья написана была бойко и авторитетно. С полною уверенностью она утверждала, что дело человеческой мысли проиграно навсегда и что отныне человек должен руководиться не "произвольными" требованиями разума и совести, которые увлекают его на путь погони за призрачными идеалами, но теми скромными охранительными инстинктами, которые удерживают его на почве здоровой действительности. Инстинкты эти говорят человеку о необходимости питания, передвижения, успокоения, и им, несомненно, должны быть предоставлены все средства удовлетворения и самая широкая свобода. В этой широкой свободе найдется место и для работы мысли, ибо никакое, самое простейшее требование человеческого организма не может обойтись без ее участия. Поэтому речь идет совсем не об том, чтоб погубить мысль, а лишь об том, как и куда ее применить. В сущности, свобода желательна, и пусть царствует она везде... за исключением области мечтательности...
   Прочитавши это, я вспомнил, что еще не обедал. И так как в кармане у меня было всего два двугривенных, то для моей мыслительной способности действительно сейчас же нашлась работа: ухитриться так, чтоб из этих двух двугривенных вышел и обед, и чай, и хоть полколбасы на ужин. И когда я действительно ухитрился, то, ложась на ночь спать, почувствовал себя сыном отечества и гражданином".
   Корреспондент.
   ---
   Фельетон этот произвел очень разнообразное впечатление. Меняло совсем ничего не понял; Фаинушка поняла только то место, которое относилось до двух двугривенных ("ах, бедненький!"). Очищенный, в качестве вольнонаемного редактора "Красы Демидрона", соображал: пройдет или не пройдет? Я - скорее склонен был похвалить, хотя казалось несколько странным, с чего вдруг вздумалось "нашему собственному корреспонденту" заговорить о "негодяе". Что же касается Глумова, то он положительно не одобрил.
   - Все это, братец, лиризм, - сказал он, - а лиризмом ты никого, по нынешнему времени, не прошибешь. Читатель прочтет, пожалуй даже продекламирует, скажет: il y a la dedans un joli mouvement oratoire {Здесь есть красивый ораторский жест.}, - и опять за свое примется. Негодяй пребудет негодяем, предатель - предателем, трус - трусом. На твоем месте я совсем бы не так поступил: негодяя-то не касался бы (с него ведь и взять нечего), а вот на эту мякоть ударил бы, по милости которой "негодяй" процветает и которая весь свой протест выражает в том, что при появлении "негодяя" в подворотню прячется.
   - Можно и это, - согласился "наш собственный корреспондент".
   - Ну вот. Я знаю, что ты малый понятливый. Так вот ты следующий свой фельетон и начни так: "в прошлый, мол, раз я познакомил вас с "негодяем", а теперь, мол, позвольте познакомить вас с тою средой, в которой он, как рыба в воде, плавает". И чеши! чеши! Заснули, мол? очумели от страха? Да по головам-то тук-тук! А то что в самом деле! Ее, эту мякоть, честью просят: проснись! - а она только сопит в ответ!
   - Можно-с, - вновь подтвердил корреспондент.
   - И прекрасно сделаешь. А теперь давайте продолжать. За кем очередь?
   Очередь оказалась за Фаинушкой. Но вместо того, чтобы рассказать что-нибудь, она вынула из кармана листочек и, зардевшись, подала его Глумову.
   Глумов прочитал:
   ОЛЕНЬКА,
   или
   ВСЯ ЖЕНСКАЯ ЖИЗНЬ В НЕСКОЛЬКИХ ЧАСАХ
   "В некоторой улице жила, при родителях, девушка Оленька, а напротив, в собственном доме, жил молодой человек Петр. Только увиделись они один раз на бульваре, и начал Петр Оленьку звать: приходи, Оленька, после обеда в лес погулять. Сперва Оленька отказалась, а потом пошла. И когда, погулявши, воротилась домой, то увидела, что узнала многое, чего прежде, не бывши в лесу, не знала. Тогда она сказала: чтобы еще больше знать, я завтра опять в лес гулять приду. Приходи, Петенька, и ты. И таким манером они очень часто гуляли, а потом Петеньку в солдаты отдали".
   КОНЕЦ
   Успех этой вещицы превзошел все ожидания. Все называли Фаинушку умницей и поздравляли литературу с новым свежим дарованием. А Глумов не выдержал и крикнул: ах, милая! Но, главным образом, всех восхитила мысль, что если бы все так писали, тогда цензорам нечего было бы делать, а следовательно, и цензуру можно бы упразднить. А упразднивши цензуру, можно бы и опять.
   Дальнейшая очередь была за мной. Но только что я приступил к чтению "Исторической догадки": _Кто были родители камаринского мужика?_ - как послышался стук в наружную дверь. Сначала стучали легко, потом сильнее и сильнее, так что я, переполошенный, отворил окно, чтоб узнать, в чем дело. Но в ту самую минуту, как я оперся на подоконник, кто-то снаружи вцепился в мои руки и сжал их как в клещах. И в то же время, едва не сбив меня с ног, в окно вскочил мужчина в кепи и при шашке.
   Это был урядник.
   XXI
   Обаяние исконного тверского либерализма сказалось и здесь. Во всех распоряжениях выразилось чувство меры и благожелательности. Долг был выполнен без послабления, но при сем предполагалось, что мы не осуждены и, следовательно, можем быть невинны. Нас обыскали, но когда ничего, кроме ношебного платья, не нашли, то на нас не кричали: врешь, подавай! - как будто бы мы могли, по произволению, тут же родить тюки с прокламациями. Нас не погнали в глухую ночь, но дали отдохнуть, собраться с духом, напиться чаю и даже дозволили совершить путину до Корчевы в дворянских мундирах, так как одежда, в которой мы прибежали в Проплеванную, еще не просохла как следует. Вообще бесполезных жестокостей допущено не было, а полезные были по возможности смягчены.
   Но зато, как только златоперстая Аврора брызнула на крайнем востоке первыми снопами пламени, местный урядник уже выполнял свою обязанность.
   Когда мы вышли из дома, на дворе стояла довольно густая толпа народа. Мне казалось, что все пристально в меня всматриваются, как бы стараясь угадать: наш барин или не наш? Очевидно, что способ прибытия моего в Проплеванную возымел свое действие, и вопрос: действительно ли прибежал настоящий помещик или какой-нибудь подменный? - играл очень большую роль в нашем приключении. Двойственное чувство овладело толпою: с одной стороны радость, что через нашу поимку государство избавилось от угрожавшей ему опасности, с другой - свойственное русскому человеку чувство сострадания к "узнику", который почему-то всегда предполагается страдающим "занапрасно". Но рассчитывал ли кто-нибудь, что из всего этого может произойти "награда", - этого сказать не умею.
   Нас ожидал другой урядник (я узнал в нем того, который накануне поймал пригульного поросенка) в путевой форме, и при нем двое сотских и шесть человек десятских. Этот конвой должен был сопровождать нас до Корчевы. У десятских в руках были веревки; но нам не связали рук (как это сделали бы, например, в Орловской или Курской губерниях), а только предупредили, что, в случае попытки к бегству хотя одного из нас, правила об употреблении шиворота будут немедленно выполнены над всеми. Впрочем, я должен сказать правду, что, делая это предостережение, урядник был взволнован, а некоторые из десятских плакали. Пришел и батюшка и сказал несколько прочувствованных слов на тему: где корень зла? - а в заключение обратился ко мне с вопросом: богом вас заклинаю, господин пришлец! ответьте, вы - потомок отцов ваших или не вы? Но когда я, вместо ответа, хотел обратиться к народу с объяснением моей невинности, то сотские и десятские затрещали в трещотки и заглушили мой голос. Несмотря на это, многие сердобольные женщины подбегали к нам и подавали кто каленое яйцо, кто кусок ватрушки, кто пару печеных картофелин. И урядник, очевидно, только для проформы называл их сволочью и паскудами.
   Наконец мы тронулись. Утро было светлое, солнечное и обещало жаркий день. Трава, улитая дождем, блестела под косыми лучами солнца матовым блеском, словно опушенная инеем. По дороге во множестве пестрели лужи.
   - С богом! трогай! - дал сигнал конвоировавший урядник.
   - Счастливо! - откликнулись ему из толпы.
   В другой губернии, наверное, нашлись бы кандалы или, по крайней мере, конские путы, но в Тверской губернии, по-видимому, самое представление об этих орудиях истязания исчезло навсегда. В другой губернии нам непременно, от времени до времени, "накладывали" бы, а в Тверской губернии самой потребности в "накладывании" никто не ощущал. Вот какая это губерния. Долг, один только долг! без послаблений, но и без присовокуплений! - таков был девиз Тверской губернии еще в то время, когда Тверь боролась с коварной Москвой и Москва ее за это слопала. Таким же остался он и теперь. А урядник к сему присовокуплял: ужо разберут! - что также свидетельствовало о легальности, ибо в других губерниях урядники говорят: ужо покажут, как Кузькину мать зовут!
   Мы шли вольным аллюром и рассуждали, что лучше: благосклонная ли легальность без послаблений или благожелательный произвол, тоже без послаблений? И все как-то у нас выходило: все равно.
   Но, в сущности, было далеко не все равно, и Глумов совершенно основательно заметил, что легальность без послаблений есть уже как бы заря правового порядка. И когда мы рассмотрели вопрос со всех сторон, то должны были согласиться с Глумовым. И это нас утешило.
   Такова Тверская губерния. Искони она вопиет: наказывайте! жмите из нас масло! - но по закону! И ее наказывают.
   Урядник тоже вступил с нами в собеседование и укреплял в нас веру в корчевское правосудие. Это был лихой малый, по происхождению дворянин, а по убеждениям принадлежал к либеральному лагерю. Он служил в урядниках в ожидании правового порядка и тяготился своим званием. И ежели сносил это иго без явного ропота, то потому только, что дома, по его словам, жрать было нечего, а он имел наклонность к еде. Поэтому, когда я ему дал пару каленых яиц из числа пожертвованных, он с чувством пожал мне руку и попросил кусок ватрушки.
   - А насчет Корчевы вы не беспокойтесь, - сказал он, - у нас все по закону. Коли есть закон - шабаш, коли нет закона - милости просим в кутузку.
   - Стало быть, и коли есть закон, и коли нет его...
   - Ну да, уж это во всяком случае.
   И, погодя немного, прибавил:
   - Вот когда правовой порядок выйдет, тогда и урядником веселее служить будет. Сейчас это пришел, взял "его"... за что? что за причина? - Пожалуйте! там разберут!
   - Да ведь и нынче, вы сами сейчас говорили, разберут?
   - Разберут, да не так. Нынче - разберут, а тогда - решат. Нынче без прав пропишут, а тогда - по правам прописывать станут. Ни лишков, ни недостачи - ни-ни! В препорцию.
   Нам предстояло пройти пешком с лишком тридцать верст. Большая часть пути шла песчаным грунтом, но, благодаря дождям, песок умялся, и ногам было довольно легко. Но по временам встречались низинки, на довольно большое пространство пересекавшие дорогу и переполненные водой, тогда мы вынуждались снимать с себя обувь и босиком переходили с суши на сушь. Однако ж после двух часов ходьбы солнце порядком-таки стало припекать, и мы почувствовали невыразимую истому во всех членах. Поэтому мы не без удовольствия увидели в стороне деревушку, на краю которой стояла просторная изба.
   Эта деревушка была мне знакома. Когда-то, еще в детстве, я кармливал тут лошадей, проезжая школьником на каникулы и с каникул. Деревушка отстояла от нашей усадьбы всего в двенадцати - тринадцати верстах, но тут жил мужик Кузьма, которого тогдашние помещики называли "министром" и с которым мои родители любили беседовать и советоваться. Поэтому привал здесь делался обязательно, несмотря на близость расстояния. Уже в то время Кузьме было лет пятьдесят; стало быть, теперь ему катило под сто. Когда я проезжал здесь в последний раз, он был еще жив, но уже мало распоряжался по хозяйству, а только хранил семейную казну и бродил около усадьбы, осматривая, нет ли где порухи. Отмена крепостного права застала его врасплох, и он не знал, радоваться ему или нет. Но так как на первых порах у помещиков еще водились деньги и они беспрестанно слонялись взад и вперед с жалобами, предложениями земельных обрезков и т. д., то и Кузьме кой-что перепадало в этой сутолоке за овес, за "тепло" и за съеденные яичницы. Это были дни радости. Но через год, через два маятное движение угомонилось и тракт запустел, а вместе с тем запустела и чистая горница в доме Кузьмы. Старик возроптал.
   Впрочем, благосостояние Кузьмы стояло уже настолько прочно, что дом его и теперь глядел так же хозяйственно и солидно, как двадцать лет тому назад. Оказалось, что он еще жив и даже бродит с грехом пополам по избе; но плохо видит и никак не может затвердить слово "сицилисты", которое в деревне приобрело право гражданственности и повторялось в самых разнообразных смыслах. Оказалось также, что и о поимке нашей здесь уже знали от гонца, который ездил в Корчеву с известием о появлении в Проплеванной людей, ведущих себя "некако странно" (донесение для урядника редижировал батюшка). Поэтому, как только нас привели, вся деревня, от мала до велика, высыпала на улицу. И таково обаяние предполагаемого злоумышления (может быть, вследствие смешения этого понятия с представлением об начальстве), что при нашем появлении те, у которых были на головах шапки, инстинктивно сняли их. Разумеется, я прежде всего поспешил к Кузьме, надеясь, что буду иметь случай вспомнить прошлое и умилиться. Но старик принял меня сурово.
   - На кого ты руку поднял? - неожиданно напустился он на меня, широко разевая рот, в котором уже не было ни одного зуба и который вследствие этого был скорее похож на зияющую темную впадину, чем на рот.
   Он выкрикнул это так громко и авторитетно, что домочадцы, собравшиеся в избе, в испуге смотрели на меня и, крестясь, шептали: "Спаси господи! богородица успленья!" А внук Кузьмы, мужчина лет сорока, достававший для нас в шкапу чайную посуду, еще усилил впечатление, прибавив вполголоса:
   - Не трожь, дедушка! барин-то ишь обменный!
   - На кого ты руку поднял? - повторил старик. - Какие родители-то у тебя были, а ты... а-а-ах! Папынька! мамынька! хоть их-то бы ты постыдился... а-а-ах!
   Наконец урядник положил конец этой сцене, сказав:
   - Дедушка! не замай арестанта! Не ты в ответе будешь, коли он над собой что сделает!
   Тем не менее выходка старика произвела свое действие; да и слово "арестант" было произнесено и должно было отозваться на нас очень горько. Покуда мы отдыхали, в избу то и дело входили "суседи". Взойдет, перекрестится на образа, поглядит на нас, послушает и уйдет. С улицы тоже до нас доходили смутные звуки, свидетельствовавшие, что "здоровый народный смысл" начинает закипать. Урядник беспрестанно то входил в избу, то выходил на улицу, потому что и его начали обвинять в укрывательстве и называть потатчиком. Один благомысленный старичок прямо поставил вопрос: коли ежели они арестанты - почему же на них нет кандалов? Кузьма же хотя и перестал кричать, но продолжал зудеть себе под нос:
   - Теперича что я должен с избой со своей сделать? Кто в ней теперича сидит? какие люди? на кого они руку подняли? Коли ежели по-настоящему, сжечь ее следует, эту самую избу - только и всего!
   Но следом за тем совсем неожиданно прибавил:
   _ Чай-то свой, что ли, у вас? или наш будете пить? У нас чай хороший, ханский!
   Одним словом, положение, постепенно осложняясь, сделалось под конец настолько грозным, что урядник наш оказался не на высоте своей задачи. И, когда настало время идти дальше, он растерянно предложил мне:
   - Вашескородие! позвольте руки связать! как бы чего не случилось!
   Разумеется, мы согласились с радостью.
   Когда мы вышли на улицу и урядник, указывая на нас, связанных по рукам, спросил толпу: любо, ребята? - то толпа радостно загалдела: любо! любо! а какая-то молодая бабенка, забежавши вперед, сделала неприличие. Но больше всего торжествовали мальчишки. С свойственною этому возрасту жестокостью они скакали и кувыркались перед нами, безразлично называя нас то сицилистами, то изменниками, а меня лично - подменным барином. С версту провожали они нас своими неистовыми криками, пока наконец урядник не выхватил из толпы одного и не отстегал его прутом. И тут, стало быть, либеральное начальство явилось нашим защитником против народной немезиды, им же, впрочем, по недоумению возбужденной.
   Всю остальную дорогу мы шли уже с связанными руками, так как население, по мере приближения к городу, становилось гуще, и урядник, ввиду народного возбуждения, не смел уже допустить никаких послаблений. Везде на нас стекались смотреть; везде при нашем появлении кричали: сицилистов ведут! а в одной деревне даже хотели нас судить народным судом, то есть утопить в пруде...
   Словом сказать, это была ликвидация интеллигенции в пользу здорового народного смысла, ликвидация до такой степени явная и бесспорная, что даже сотские и те поняли, что еще один шаг в том же направлении - и нельзя будет разобрать, где кончается "измена" и где начинается здравый народный смысл.
   В Корчеву мы пришли в исходе восьмого часа вечера, когда уже были зажжены огни. Нас прямо провели в полицейское управление, но так как это было 25-го августа, память апостола Тита и тезоименитство купца Вздошникова, у которого по этому случаю было угощение, то в управлении, как и в первый раз, оказался один только Пантелей Егорыч.
   - Ах, господа, господа! - встретил он нас, - предупреждал я вас! предостерегал! просил!.. Что это... и руки связаны?.. вот вы до чего себя довели!
   - Да прикажите же руки-то развязать! - взмолился наконец Глумов.
   - Руки... уж и не знаю... как закон! Ах, в какое вы меня положение ставите! Такой нынче день... Исправник - у именинника, помощник - тоже... даже письмоводителя нет... Ушел и ключи от шкапов унес... И дело-то об вас у него в столе спрятано... Ах, господа, господа!
   - Так пошлите за исправником - и делу конец! - настаивал Глумов.
   - Вот то-то и есть... как это вы так легко обо всем говорите! Пошлите за исправником! А как вы полагаете: человек исправник или нет? Может он один вечерок в свое удовольствие провести?
   - Ничего мы не полагаем, знаем только, что у нас руки связаны и что нужно, чтоб кто-нибудь распорядился их раз? вязать.
   - А кто виноват? кто в Корчеву без надобности приехал? Ехали бы в Калязин, ну, в Углич, в Рыбну, а то нашли куда! знаете, какие нынче времена, а едете!
   Вероятно, этому либеральному разговору не было бы конца, если б конвоировавший нас урядник сам не отправился отыскивать исправника. Через полчаса перед нами стоял молодой малый, светский и либеральный, и в какие-нибудь десять минут все разъяснилось. Оказалось, что нас взяли без всякой надобности и что начальство было введено в заблуждение - только и всего. Поэтому, извинившись перед нами за "беспокойство" и пожурив урядника за то, что он связал нам руки, чего в Корчевском уезде никогда не бывало, исправник в заключение очень мило пошутил, сказав нам:
   - Нынче мы, знаете, руководствуемся не столько законом, сколько заблуждениями...
   Затем, звякнув шпорами и пожелав, чтобы бог благословил наши начинания, он отрядил десятского, который и проводил нас на постоялый двор.
   Так как пароход должен был прийти только на следующий день, то мы и решились посвятить предстоящий вечер выполнению той части нашей программы, в которой говорится о составлении подложных векселей. Очищенный без труда написал задним числом на свое имя десять векселей, каждый в двадцать пять тысяч рублей, от имени временной с. - петербургской 2-й гильдии купчихи из дворяин Матрены Ивановны Очищенной. Один из этих векселей почтенный старичок тут же пожертвовал на заравшанский университет.
   Но в тот же вечер нас ожидало горестное известие. Балалайкин прислал телеграмму, которая гласила следующее:
   "Пожертвованные на университет деньги растрачены. Похититель скрылся, приняты меры. Сто рублей отыскано".
   В ответ на каковое известие мы, с своей стороны, телеграфировали:
   "Поднимаем бокалы за процветание... да здравствует!"
   На другой день, когда мы направлялись к пароходной пристани, ко мне подошел мещанин Презентов и сказал:
   - Вашескородие! позвольте вам доложить... не посоветуете ли вы мне птицу начать?
   - Какую птицу?
   - Летать чтобы... В Кашине, сказывают, диакон заштатный уж сделал птицу...
   - Летает?
   - Так, на вершок от земли... прыгнет и опять сядет... А я надеюсь, что она у меня вполне полетит.
   - Ах, голубчик! да разумеется! что же вы медлите! Делайте птиц, изобретайте ковры-самолеты... И вдруг, чего доброго, полетите!
   XXII
   В Корчеве нам сказали, что в Кашине мы найдем именно такого жида, какого нам нужно. Сверх того, хотелось взглянуть и на те виноградники, которые дают материал для выделки знаменитых кашинских вин. А так как, судя по полученной от Балалайкина телеграмме, дело о заравшанском университете, очевидно, позамялось, и, следовательно, в Самарканд спешить было незачем, то мы и направили свой путь к Кашину.
   На пароходе мы встретили компанию настолько многочисленную, что сама прислуга, по-видимому, была изумлена. В Корчеве скупили весь белый хлеб, всех цыплят и выпили все сусло, так что местные торговки в этот день запаслись лишним рублишком на покупку патентов. Единственный пароходный гарсон, с подвязанной щекой и распухлым лицом, без устали бегал сверху вниз и обратно, гремя графинами и рюмками. Из аршинной кухни, вход в которую был загорожен спиною повара, несло чем-то прокислым, не то ленивыми щами, не то застоявшимися помоями. Возвращалось восвояси целое стадо "сведущих людей". И те, которые успели сказать "веское слово", и те, которые пришли, понюхали и ушли. В каюте первого класса шел шумный разговор, касавшийся преимущественно внутренней политики, и сведения, которые мы здесь получили, были самого прискорбного свойства. По отзывам пассажиров, реакция, на время понурившая голову, вновь ее подняла. В обществе царствовал мрак, уныние и междоусобие; так называемые "правящие классы" разделились на два враждебных лагеря. Партия, во главе которой стоял либеральный тайный советник Губошлепов, без боя сложила оружие - и вдруг словно сквозь землю провалилась; сам Губошлепов удалился в деревню и ныне крестит детей у урядника. Напротив того, партия статского советника Долбни торжествует на всех пунктах и горит нетерпением сразиться, с тем, однако же, что она будет поражать, а противники будут лишь с раскаянием претерпевать поражение. А Долбня ходит по улицам, распевая песню об антихристе: