Но то-то вот и есть, что все это утопия. Иван Иваныч говорит: не заблуждайся! Семен Иваныч скажет: не воруй! а Петр Иваныч: не прелюбодействуй! Кого тут слушать! Этак все-то начнут говорить - и конца-краю разговорам не будет! И вдруг выскочит из-за угла Держиморда и крикнет: это еще что за пропаганды такие!
   Во всяком благоустроенном обществе по штатам полагаются: воры, неисправные арендаторы, доносчики, издатели "Помой", прелюбодеи, кровосмесители, лицемеры, клеветники, грабители. А прочее все - утопия.
   Надо сказать правду, что с некоторого времени меня и Глумова начинали томить предчувствия. Наверное, отдадут нас под суд! - думалось нам, а невидимая сила так и толкала на самое дно погибели. Убеждение в неизбежности конца с присяжными заседателями с особенною ясностью представлялось теперь, когда мы своими глазами увидели, с какою неумытною строгостью относится правосудие даже к такому преступлению, как неявка в уху. Уж если Хворов должен был смертью искупить свои миниатюрные заблуждения, то что же предстоит нам за участие в подлоге, двоеженстве, в покушении основать заравшанский университет?
   - Как ты думаешь, по совокупности будут судить? - обратился я к Глумову.
   - Непременно.
   - Так что ежели в разных местах преступления были сделаны, то судить будут в том месте, где было совершено последнее?
   - Где прежде хватятся, там и будут.
   - Вот кабы у Ивана Иваныча!
   - Да, брат, у Ивана Иваныча - это...
   - Чего лучше, кабы у Ивана Иваныча! - отозвался и Очищенный, вслушавшись в наш разговор. - Только ведь Матрена Ивановна - она по месту жительства...
   Словом сказать, чтоб быть подсудными Ивану Иванычу, нам нужно было теперь же какую-нибудь такую подлость сделать, чтоб сейчас же нас в острог взяли и следствие начали. А потом уж к этому следствию и прочие вины будут постепенно присовокуплять.
   В раздумье вступили мы под сень постоялого двора, но тут нас ожидала радость. На мое имя было получено письмо. Вскрываю и не верю глазам своим... от клуба Взволнованных Лоботрясов! Осведомившись о наших усилиях вступить на стезю благонамеренности, клуб, по собственному почину, записал нас всех шестерых в число своих членов, с обложением соответственною данью на увеселение (описка, вместо "усиление") средств. А именно: купец Парамонов обязывается ежегодно вносить по 25 тысяч, купчиха Стегнушкина - по 10 тысяч, а все прочие - по десяти рублей. Причем давалось нам знать: а) что все содеянные нами доселе преступления прощаются нам навсегда; б) что взносы могут быть производимы и фальшивыми кредитками, так как лоботрясы, имея прочные связи во всех слоях общества, берутся сбывать их за настоящие.
   - Глумов! - воскликнул я в восторге, - смотри! Лоботрясы простили нас! А мы-то унывали... маловеры!
   XXV
   Ночью Глумову было сонное видение: стоит будто бы перед ним Стыд. К счастию, в самый момент его появления Глумов перевернулся на другой бок, так что не успел даже рассмотреть, каков он из себя. Помнит только, что приходил Стыд, - и больше ничего. Сообщив мне об этом утром, он задумался.
   - Да, братец, ежели он повадится... - начал он, но, не докончив фразы, махнул рукой и стал торопиться в дальнейший путь.
   Княжеская усадьба; которую арендовал искомый еврей, отстояла от города верстах в сорока на север, по направлению к Бежецку. Не доезжая верст десять, начались княжеские владения, о чем свидетельствовали поставленные по обеим сторонам дороги столбы, украшенные стертыми княжескими гербами. Затем верст семь подряд тянулось обнаженное пространство, покрытое мхом и усеянное пнями, из которых ближайшие к дороге уже почернели и начали загнивать. Лет пятнадцать тому назад здесь рос отличнейший сосновый лес, но еврей-арендатор начисто его вырубил, а со временем надеялся выкорчевать и пни, с тем чтобы, кроме мхов, ничего уж тут не осталось. Версты за три пошли поля, и впереди показалось большое село, а по сторонам несколько мелких деревень. За селом темнела господская усадьба.
   В свое время здесь была полная чаша. Мужики в имении жили исправные, не вымученные ни непосильною барщиной, ни чрезмерными данями. Помещичье хозяйство также цвело, потому что владелец был человек толковый, понимавший, что во всяком деле должен быть общий план, умевший начертать себе этот план, а затем и проследить за его выполнением. Тем не менее новшеств никаких никогда в имении не вводилось, и на всем лежала печать самой строгой старозаветности. По старинному поля делились на три части; травосеяния не существовало, леса береглись пуще глазу. Владелец не был жаден и довольствовался тем - впрочем, довольно значительным - доходом, который, благодаря уменью пользоваться крепостною силою, сам плыл к нему в руки.
   Князь Спиридон Юрьевич Рукосуй-Пошехонский был потомок очень древнего рода и помнил это очень твердо. Он знал, что родичи его были вождями тех пошехонцев, которые начали свое историческое существование с того, что в трех соснах заблудились, а потом рукавиц искали, а рукавицы у них за поясом были. Многие из его предков целовали кресты, многим были урезаны языки; немало было и таких, которых заточали в Пелым, Березов и другие более или менее отдаленные места. Вообще это был род строптивый, не умевший угадать благоприятного исторического момента и потому в особенности много пострадавший во время петербургского периода русской истории. В XVIII столетии Рукосуи совсем исчезли из Пошехонья, уступив место более счастливым лейб-кампанцам, брадобреям и истопникам, и только одному из них удалось сохранить за собой теплый угол, но и то не в Пошехонье, где процвело древо князей Рукосуев, а в Кашинском наместничестве. Здесь князья Рукосуи окончательно угомонились; оставили всякие притязания на дворскую деятельность и служебное значение и всецело предались сельскому строительству.
   Нынешний владелец усадьбы, князь Спиридон Юрьевич, в свое время представлял тип патриарха-помещика, который ревниво следил за каждым крестьянским двором, входил в мельчайшие подробности мужицкого хозяйства, любя наказывал и любя поощрял и во всех случаях стоял за своих крестьян горой, настойчиво защищая их против притязаний и наездов местных властей. Крестьянин представлял для него, так сказать, излюбленное занятие, которое не давало заглохнуть его мысли и в то же время определяло его личное значение на лестнице общественной иерархии. Или, говоря другими словами, князь считал себя ответственным не только перед крестьянином, но и _за_ крестьянина. Поэтому он не позволял себе ни одного из тех общедоступных бесчеловечий, которыми до краев было преисполнено крепостное право, и любил, чтоб на крестьян его указывали как на образцовых, а на его личное управление как на пример разумной попечительности, "впрочем, без послаблений". Но в то же время он требовал, чтоб и мужички ценили его заботы, и не терпел ничего выдающегося. "Выскочек" и "похвальбишек" он, без потери времени, сдавал в рекруты, но квитанции не оттягивал в свою пользу, а жаловал в те семьи, положение которых требовало, по его мнению, поддержки. Даже выдающейся зажиточности он не допускал, а вел всех ровно, как бы постоянно держа в руках весы, на которых попеременно взвешивались все мужички, с целью уравнения излишков и недостатков. И затем, когда убеждался, что у всех мужичков имеется полный штат живого и мертвого инвентаря, когда видел, что каждый мужичок выезжает на барщину в чистой, незаплатанной рубахе, то радовался. И радовался всего больше тому, что этот результат достигнут не строгостью, а мерами его личного попечительного вмешательства.
   Выходя из идеи попечительства, князь не любил и отхожих промыслов, называя их баловством. Паспорты выдавались в его имении с чрезвычайными затруднениями, причем спрашивалось, куда, зачем и по какой причине понадобилась отлучка? а по возвращении требовался подробный отчет, сколько отпущенный приобрел, ходя "по воле", сколько прожил и сколько принес домой. Князь был убежден, что крестьянин рожден для земли, и проводил эту мысль с некоторою назойливостью. С такою же ревнивою заботливостью наблюдал он и за нравственностью крестьян, и за исполнением ими религиозных обязанностей. Ссор не терпел, неповиновения не только себе и поставленным от него начальникам, но и внутри самих семей - не допускал. Любострастней не занимался, хотя овдовел в молодых летах, и только экономка Марфуша, преданнейшее и безответнейшее существо, свидетельствовала о его барской и человеческой слабости. Но ни школы, ни больницы в княжеском имении не существовало. Вместо школы князь всех деревенских мальчиков и девочек обучал церковному хоровому пению, и, сверх того, его дочь позволяла себе иметь двух-трех учеников из мальчиков, которые случайно понравились ей своею шустростью. Этих учеников обыкновенно определяли впоследствии в дворовые и с этою целью обучали в Москве полезным мастерствам. Что же касается до больницы, то она заменялась тем, что добрая княжна лично ходила по избам, где оказывались больные, и подавала им помощь по лечебнику Енгалычева. И так как это были люди простые, да и болезни у них были простые, то дело лечения шло успешно.
   Любили ли князя мужички - неизвестно; но так как недовольства никто никогда не заявлял, то этого было достаточно" Несколько чинно и как будто скучновато смотрела сельская улица, однако ж князь не препятствовал крестьянской веселости и даже по праздникам лично ходил на село смотреть, как девки хороводы водят. Но очевидно было, что сердце его все-таки преимущественно радовалось не хороводам, а тому, что везде пахнет печеным хлебом, а иногда и убоиной. Поэтому экономическое положение крестьян представлялось блестящим (не было нуждающихся уже по тому одному, что не представлялось физической возможности стать в положение нуждающегося), а веселость крестьянская являлась в умалении. Поэтому же, быть может, соседние крестьяне, не столь взысканные помещичьей попечительностью, называли крестьян села Благовещенского (имение князя) "идолами", и благовещенцы нельзя сказать, чтоб охотно откликались на это прозвище.
   В момент, когда грянули первые отдаленные раскаты эмансипации, князю было уже под пятьдесят. Детей у него было двое. Дочь Варвара, лет двадцати пяти, которую он как-то забыл выдать замуж, и сын, Юрий, года на два моложе сестры, служивший в Петербурге в кавалерии. Дочь была очень скромная девушка, которая страстно любила отца и была необычайно добра к крестьянкам и дворовым девушкам. Она тоже понимала, что предки ее целовали кресты, и потому старалась поступать так, как, по свидетельству ее любимца, Вальтера Скотта, поступали на дальнем западе владетельницы замков: помогала, лечила, кормила бульоном, воспринимала от купели новорожденных, дарила детям рубашонки и т. п. Сын был покуда только офицер, а что из него выработается впоследствии, когда он наделает долгов, - этого еще никто угадать не мог.
   Еще одна особенность: местные дворяне не любили князя. Он жил изолированною, занятою жизнью, не ездил в гости, не украшал своим присутствием уездных сборищ и пикников, да и сам не делал приемов, хотя имел хороший доход и держал отличного повара. В отместку за такое "неякшание" его постоянно выбирали попечителем хлебных магазинов, несмотря на то, что он лично никогда не ездил на дворянские выборы. И ему стоило больших хлопот и расходов, чтоб избавиться от навязанной должности.
   В 1862 году князь рассердился, хотя крестьяне ничем его не прогневили. Реформа подействовала на него так оглушительно, что, казалось, мозги его внезапно перевернулись вверх дном. Он перестал понимать самые простые вещи. Когда он услышал, как все село разом заорало (нельзя было не орать: и батюшка, и становой приглашали), то почувствовал, что внутри у него что-то словно оборвалось. Однако ж он не стал дразниться и приставать, как большинство его соседей, а сразу счел все прошлое поконченным. Чтоб не устанавливать _никаких_ отношений к крестьянам и не входить с ними ни в какие соглашения, он выписал из Кашина двух стрикулистов и передал им в руки уставное дело, а сам сейчас же нарушил барскую запашку, запродал три четверти живого инвентаря, заколотил большинство служб и распустил дворовых, кроме тех, которые не шли сами, или тех, без которых на первых порах нельзя было обойтись. И в заключение во все места послал заявления, что отныне существование его, ввиду возбуждения крестьян, представляется небезопасным.
   Некоторое время он продолжал, однако ж, жить в усадьбе. Приезжал к нему из Петербурга двадцатидвухлетний поручик-сын и пробовал утешить старика, обнадеживая, что граф Иван Александрович надеется все повернуть на старую колею, но князь выслушал, на минуту просиял улыбкой и не поверил. Главное, он потерял веру в дворянство, которое, по его мнению, вело себя самым легкомысленным образом: сначала фрондировало, потом смирилось и, наконец, теперь судится с хамами у мировых посредников... эмиссаров Пугачева! Убеждения свои относительно роли, которую дворянство обязано играть в государстве, он успел привить и дочери, и, раз что "занятие" мужичком устранилось, разговоры о необходимости дворянского возрождения сделались единственным материалом, с помощью которого наполнялся обнаружившийся бесконечный досуг. Пробовали они приобщить к этим собеседованиям и молодого поручика, но последний охотнее рассуждал о кобыле и ее свойствах, и потому, как только расчувствовавшийся отец отсчитал ему, сверх положения, хороший куш, он счел себя вполне удовлетворенным и укатил в Петербург. Старый князь остался один на один с княжною и с экономкой Марфушей, которая, впрочем, исключительно занималась тем, что гнала из усадьбы приходивших с жалобами мужиков.
   А стрикулисты между тем делали свое дело без послабления. Отрезывали леса и луга, а из остального устраивали крестьянские наделы (вроде как западни), имея при этом в расчете, чтоб мало-мальски легкомысленная крестьянская курица непременно по нескольку раз в день была уличаема в безвозмездном пользовании господскими угодьями, а следовательно, и в потрясении основ.
   Когда все было покончено - следует заметить, что для введения уставной грамоты все-таки потребовалась команда, - началась борьба. Ее вели те же стрикулисты, но вели назойливо и неумело, так что гвалт от ежедневных перекоров, несмотря на все предосторожности, не мог не доноситься и до княжеской усадьбы. Князь сердился больше и больше, и в то же время все сильнее и сильнее укоренялось в нем убеждение о личной его небезопасности в соседстве "неблагодарных". Он тревожно прислушивался к каждому шороху, держал наготове заряженный револьвер, не тушил по ночам огней, худо ел, худо спал. Наконец в нем созрела странная мысль: отдать имение в аренду еврею и поселиться в городе. Ему почему-то казалось, что еврей лучше, нежели все возможные стрикулисты, сумеет отметить за него; что он ловчее вызудит запутавшийся мужицкий пятак, чище высосет мужицкий сок и вообще успешнее разорит то мужицкое благосостояние, которое сам же он, князь Рукосуй, в течение столь многих лет неустанно созидал. Правда, что в то время еще не народилось ни Колупаевых, ни Разуваевых, и князь не знал, что для извлечения мужицких соков не нужно особенно злостных ухищрений, а следует только утром разостлать тенета и уйти к своему делу, а вечером эти тенета опять собрать и все запутавшееся в них, связав в узел, бросить в амбар для хранения вместе с прочими такими же узлами.
   Одним словом, ничем не мотивированное ожесточение князя против крестьян приняло с течением времени размеры какого-то бесконечного горячечного бреда, который одинаково был мучителен и для бредившего, и для тех, которые составляли предмет бреда.
   Еврей сыскался. Один из разжившихся железнодорожников, статский советник Вооз Давыдыч Ошмянский, рекомендовал молодому князю своего собственного брата, Лазаря, который давно уже жаждал найти самостоятельный гешефт. Наружность Лазарь имел очень приличную. Это был еврей уже культивированный, понявший, что по нынешнему времени прежде всего необходимо освободиться от еврейского облика. Явился он в Благовещенское в щегольской гороховой жакетке, в цветном галстухе, с золотым пенсне на носу, выстриженный a la mal content {Короткой стрижкой.}, без малейшего признака пейсов. Он скромно рекомендовал себя русским Моисеева закона и говорил по-русски осторожно, почти правильно, хотя не мог сладить с буквою _р_, и, сверх того, вместо "что" произносил "ишто", вместо "откуда" - "ишкуда", вместо "в село" - "уфсело" и вместо "сделать" - "изделать". Сверх того, когда унывал, то приседал, а когда торжествовал, то начинал махать руками. Человек он был молодой, крупитчатый, с пунцовыми губами, пухлыми руками, с глазами выпяченными как у рака и с некоторою наклонностью к округлению брюшной полости. Но всего больше в нем понравилось князю, что когда он говорил о мужичке, то в углах его рта набивалась слюна, которую он очень аппетитно присасывал.
   Не откладывая дела в дальний ящик, князь заключил с Ошмянским безобразнейший и исполненный недомолвок кснтракт и затем уехал из Благовещенского. Но для столиц он чересчур одичал, а Кашин - ненавидел, считая его прикосновенным к постигшей его катастрофе. Поэтому поселился в Бежецке. Там он выстроил дом, развел при нем сад и жил с дочерью, окруженный вымирающими стариками, да и сам постепенно дряхлея и впадая в ребячество. Посторонних людей он боялся и окончательно сделался отшельником. Утряй запирался в кабинете и писал сочинение о необходимости учреждения "Общества Странствующих Дворян", на обязанность которого он возлагал хождение в народ с целью распространения здравых понятий о значении и роли дворянства в государстве. Около двух часов пополудни выходил к обеду во фраке и белом галстухе и ел изысканые блюда с изысканными названиями, вроде: "bombes de pommes de terre a la Sardanapal", "Puree de carrottes a la Jean le Terrible", "Oeufs sur le plat orne de soukharis a la Suwaroff" {"Картофельные шарики а-ля Сарданапал", "Пюре из моркови а-ля Иван Грозный", "Глазунья в сухарях а-ля Суваров".} и т. д. По вечерам занимался с дочерью столоверчением и вызыванием духов. Но и духов вызывал все таких, которые были прикосновенны к реформе: графов Ланского и Ростовцева, тайных советников: Левшина, Милютина, Соловьева и т. п. Он старался их убедить и усовестить, но успевал в этом только отчасти. Ланской и Ростовцев действительно как будто сознавались, что поторопились, Левшин не сознавался, но говорил: чем же я виноват? но Милютин и Соловьев являлись на зов неохотно и, явившись, ограничивались тем, что называли князя старым колпаком.
   Такой образ жизни представлялся столь странным, что бежецкие власти встревожились. В самом деле, человеку следовало бы жить или в столице, или в Кашине, а он живет в Бежецке, живет запершись, ни с кем не видится, даже в церковь не ходит; днем пишет какие-то записки, а по вечерам производит таинственные действия. Даже запоем не пьет, что все-таки было бы смягчающим обстоятельством. Разумеется, явилось желание внести свет в это загадочное существование, узнать, насколько оно согласуется с существующими на сей предмет предписаниями. Исполнение этой задачи принял на себя местный околоточный Терпенкин, который тут же схвастнул, что хотя он и значится по метрикам рожденным от притыкинского станционного смотрителя {Притыкино станция на почтовом тракте между Тверью и Калязиным. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)}, но, в сущности, _в это время_ названый отец его ездил за почтальона в Калязин, а мать оставалась дома одна, как вдруг в Притыкино прибыл князь проездом в имение...
   В одно прекрасное утро в княжеский дом явился молодой человек лет тридцати, отрекомендовался местным околоточным надзирателем и, врасплох поцеловав у князя ручку, сразу стал называть его "папенькой". Князь изумился.
   - Что такое вы говорите? - спросил он строго.
   - А как же, папенька-с... Изволите помнить, в сорок третьем году в Притыкине... Так это я-с! - отозвался Терпенкин с невозмутимою душевною ясностью.
   Князь покраснел и промолчал. Он вспомнил, что в Притыкине действительно что-то было, но никак не мог представить себе, чтоб из этого мог выйти околоточный надзиратель. Княжна, случайно присутствовавшая при этой сцене, тоже покраснела ("однако ж maman была еще в это время жива!" - мелькнуло у нее в голове) и после того дня два дулась на отца. Но потом не только простила, но даже стала относиться к нему нежнее ("вот у меня папа-то какой!").
   Терпенкин, однако ж, добился своего. Начал ходить к князю с поздравлением по воскресеньям и праздникам, и хотя в большинстве случаев не допускался дальше передней, куда ему высылалась рюмка водки и кусок пирога, но все-таки успел подобрать с полу черновую бумагу, в которой кратко были изложены права и обязанности членов Общества Странствующих Дворян.
   Находку эту бежецкие власти поспешили представить по начальству; но, вместо ожидаемого поощрения, получили от последнего вразумление, из которого явствовало, что если бы все жители Тверской губернии, подобно князю Рукосую-Пошехонскому, занимались составлением проектов о странствующих дворянах, то губерния сия давно была бы благополучна.
   С тех пор князя оставили в покое...
   А имение его между тем с каждым годом все больше и больше приходило в упадок. Еврей не дремал: рубил леса, продавал движимость, даже всех крупных карасей в пруде выловил. Только внешний облик усадьбы оставался неприкосновенным, то есть парк, барский дом, теплицы и оранжереи, потому что князь требовал, чтобы в феврале у него непременно был на столе свой свежий огурец (salade de concombres a Roukossouy) {Салат из огурцов Рукосуя.}. Даже молодой князь ни разу не посетил усадьбы, хотя неоднократно грозился "обревизовать жида". Но Ошмянский всегда своевременно узнавал об этих угрозах и, для предупреждения опасности, отправлялся самолично в Петербург. Там он очень ловко пользовался денежными затруднениями молодого человека и за ничтожные суммы получал от него разрешения на продажу лесов. Разрешения эти сами по себе не имели законной силы, но Лазарь знал, что если старый князь и узнает об них, то "повести дела" не захочет. Сверх того, он охотно давал молодому человеку и взаймы, так что в конце концов у него оказалась порядочная груда векселей, которые и писались и переписывались из года в год. На последних по времени уже красовалась подпись: генерал-майор князь Рукосуй-Пошехонский. Очевидно, молодой человек (ему было в описываемую эпоху с небольшим сорок лет) преуспел.
   Но выжимать сок из крестьян Ошмянскому удалось только в течение первых двух лет, потому что после этого на селе пришли в совершенный разум свои собственные евреи, в лице Астафьича, Финагеича и Прохорыча, которые тем легче отбили у наглого пришельца сосательную практику, что умели действовать и калякать с мужичком по душе и по-божецки.
   Когда мы приехали в Благовещенское, в нем не осталось уже и следов прежней зажиточности. Избы стояли почерневшие, покривившиеся, с полуразрушенными дворами, разоренными крышами и другими изъянами. Вдали, на пригорке, виднелось крестьянское стадо, малорослое и малочисленное. По пустынной улице без пути ходили одинокие петухи и тщетно сзывали кур. Только пять-шесть исправных домов блестели на солнце новыми тесовыми крышами; очевидно, они принадлежали упомянутым выше Финагеичу и Прохорычу и еще коекому из сельских властей. В селе было три кабака: один при въезде, другой - при выезде, третий - в центре, на базарной площади. Ни направо, ни налево сельчанину нельзя было выйти, да и посередке усидеть трудно: везде и распивочно и навынос - как хочешь.
   В одном из этих кабаков (центральном), при котором было так называемое "чистое" отделение, остановились и мы.
   XXVI
   Оставивши товарищей на селе, мы с Глумовым направились в усадьбу. Арендатор стоял на крыльце княжеского дома (он занимал нижний этаж) и толково объяснял мужичку, почему именно ему выгоднее быть слопанным им, евреем, нежели Астафьичем, который тоже разевал на мужичка пасть. Мужичок чесался и повторял: "что говорить! известно, выгоднее!" - но в самой его манере чесаться было видно, что он так только, из вежливости, "подражал" еврею, а в сущности замышлял измену. А Ошмянский, проникая его мысль, говорил: "вашему брату тоже пальца в рот не клади..."
   Узнав о цели нашего приезда, Ошмянский сначала не понял и присел. Но когда мы объяснили ему, что мы странствующие дворяне, предпринявшие подвиг самосохранения, и с этою целью предлагающие свои услуги всем евреям, желающим обратиться на истинный путь, и когда Глумов как бы невзначай махнул у него под носом синей ассигнацией, то он выпрямился и радостно замахал руками. Ассигнация же в это время исчезла без остатка.
   Оказалось, что со стороны Ошмянского была предпринята целая комбинация. Объектрм ее был, впрочем, не он лично, а один его бедный родственник, Мошка, которого он из сострадания приютил у себя. Вообще предприятие было очень запутанное, и впоследствии одна газета совершенно справедливо выразилась об нем так: вот горький, но вполне естественный плод ложного положения евреев во внутренних губерниях России!
   Дело в том, что Лазарь, как некрещеный еврей, не имел права самостоятельно жить в Кашинском уезде, и ежели его до сих пор не тревожили, то единственно только по упущению. Но бессрочно надеяться на упущения невозможно, тем более что Астафьич, Финагеич и Прохорыч успели кой-что пронюхать и вследствие этого начали похваляться и угрожать. Ошмянский заметался и призвал на помощь всю остроту ума; но как он ни приседал, какие ни придумывал извороты, перспектива в будущем представлялась одна: обязательное выселение по первому извещению любого из Финагеичей. Правда, что он уж был сыт по горло и даже сам нередко мечтал пуститься в более широкое плавание, но оставалась еще одна какая-то невырубленная пустошонка, и он чувствовал смертельную тоску при одной мысли, что она выскользнет у него из рук. Поехал он в Кашин к стрикулистам, и там ему дали совет. Оказывалось, что если у него найдется родственник, который согласится перейти в христианство, то стоит только обделать это дело, и Лазарь получит право жить у этого родственника в гостях бессрочно и невозбранно. Натурально, Ошмянский вспомнил об Мошке и, не откладывая дела в дальний ящик, решился при помощи Мошки устроить кощунственный гешефт.