- Дедечек, мы иногда собираемся по вечерам. Рассуждаем о некоторых вещах...
   И остановился. Он не знал, как продолжить, не находил нужных слов, но решил: скажет правду.
   - Понимаю. - Рука старого патера легко упала на колени. - Понимаю, мальчик мой. Я так и считал. Ну, что же, сейчас молодежь повсюду стремится к свободе. Святые, чистые порывы души! А путь к свободе велик и бесконечен, как и сама свобода.
   - Да, дедечек.
   По лицу патера пробежала светлая тень. Он долго сидел в ожидании Вацлава, в ожидании трудного с ним объяснения. И вот все оказалось так просто: Вацлав сразу открылся. Не следует от него выпытывать слишком многое. Важно начало. Потом мальчик сам расскажет, что найдет нужным. И важно еще, чтобы это новое взаимное доверие стало более глубоким. Его по-старчески теперь подмывало говорить и говорить.
   - Понимаю тебя. Нет ничего чудовищнее насилия над людьми! Любого насилия: физического, нравственного, национального, религиозного. Проклятием времени было рабство, проклятием времени была инквизиция, проклятием времени было и еще остается господство одних народов над другими, господство человека над человеком. Мой сан не позволяет быть заговорщиком, но во времена господства Габсбургской империи над чешским народом, мальчик мой, я был заговорщиком, состоял в "маффии". Сейчас я могу тебе об этом сказать. И я рад, что в создании Чехословацкой республики есть крупица и моих усилий. Да! А теперь я стар. И слаб. Да, я уже стар для того, чтобы ходить по ночам. В особенности когда в доме есть совсем молодые... - Он чуть-чуть улыбнулся и снова сделался серьезным. - Сегодня меня навестил наш друг полковник Грудка. Скоро он получит генеральский чин. Он вспоминал Россию, твою родину, мальчик мой! Из той нищеты, из того пепла и развалин, которые пан Грудка видел собственными глазами, поднимается могучая держава. Он восхищен и напуган. Что сулит человечеству сила новой, встающей из развалин России? Полковник Грудка считает - это война. Или разлив второй волны революций по всей Европе. А это тоже война. Я не спорил с полковником. Он по профессии своей обязан думать о войнах, я по душевному призванию своему думаю только о мире. И я думал: ни одна страна так страстно не добивается мира, как Россия. Гордись этим! Я кое-что смыслю в политике, мальчик мой, и я знаю, чем отличается социализм от капитализма и патриотизм от шовинизма, знаю, что из них несет с собою мир и что несет войну. Я всегда думаю с уважением о России, - она выбрала себе благородный путь, хотя я и не уверен, что ей надо идти так далеко, в коммунизм. Есть более близкие и удобные формы общественной жизни: социализм и демократия. Впрочем, ты это знаешь лучше меня. Но все это я говорю тебе, мальчик мой, для того, чтобы ты видел во мне больше, чем дедечка, когда тебе это потребуется. Будь всегда, как и сейчас, со мной вполне откровенен. А теперь я возвращаюсь к началу. Мне ведь тоже известно, что и наша чешская молодежь охвачена новыми веяниями. Это естественно. И мне, бывшему заговорщику, это понятно. Я остановился на том, что родина моя обрела независимость. Другие идут дальше. Так и должно быть. Разве аграрная партия, правительство Швеглы демократичны? Разве достойно это республики, когда начальником генерального штаба нашей армии становится Радола Гайда, которого из Владивостока русские проводили с проклятиями и позором, японцы - с высшими почестями, а в Марселе французские рабочие забросали тухлыми яйцами? И я жалею, что Йозеф, сняв армейский мундир, выбросил из своей головы все другие заботы, кроме забот о дрожжах и солоде. И я скорее не понял бы тебя, Вацлав, если бы ты всегда спокойно спал по ночам у себя дома...
   Он замолчал, сцепив крепко кисти рук, пристально глядя на них и чуть пошевеливая большими пальцами. Видимо, он очень устал от своей длинной речи.
   А Вацлав опять не знал, что на это должен ответить. Старый "дедечек" убежден: "мальчик" увлекся политикой.
   Да, он живет на земле, учится в университете, все время находится в студенческом кругу, читает газеты. Да, он знает, что страной правит аграрная партия, и Йозеф Сташек доволен этим. Какие-то дополнительные малые выгоды для своего хозяйства получает теперь и он, пивовар Сташек. А рабочие недовольны. Ну, рабочие всюду и всегда бывают недовольны, с этого ведь началась и революция в России. Студенты из небогатых семей тоже недовольны аграриями. Еще недовольны теперешним правительством словаки и украинцы, живущие в Чехословакии. Им не дают одинаковых с чехами прав. Зато немцев, наоборот, всячески поощряют, особенно тех, которые ведут борьбу с коммунистами и восславляют фашизм. Пахман, кстати, очень любит этим порисоваться. Любит порисоваться знакомством и с Яном Шейностом, тоже "звездным философом", сыном спичечного короля и генеральным секретарем национальной фашистской общины. А Ян Шейност - близкий друг генерала Гайды. Но ему, Вацлаву, как и Йозефу, это все равно.
   Да, он представляет достаточно ясно и что такое социализм и коммунизм. Сами по себе эти идеи возвышенны. Но большевики, коммунисты погубили в России его отца, мать и сестру. Из-за них он потерял свою настоящую родину. И лучшей жизни, чем теперь, они ему не устроят. Стоит после этого действенно влезать в марксистские теории? Тем студентам, которые до хрипоты спорят об отношениях между трудом и капиталом, нет никакого дела до того, что же такое сам человек как духовное существо! Что такое вечность и пространство, в котором несется земля вместе с людьми и их социальными отношениями. Для него же главный вопрос: зачем существует жизнь на земле, если вселенная вообще-то мертва? Кто или что управляет этой бессмысленной жизнью?
   Своей святой, наивной уверенностью в нем "дедечек" сам же подталкивает его сказать ложь. Такая ложь, может быть, очень близка к правде. Хотя бы по форме. Они ведь действительно собираются и обсуждают...
   Но "дедечек" выручил его снова. Он медленно разнял сцепленные кисти рук и продолжил свою речь.
   - Понимаю, я священник, Йозеф владелец завода, пусть небольшого, и это все плохо согласуется с новыми идеями. Но, мальчик мой, не мог быть Юлий Цезарь христианином, ибо жил он еще до рождения господа нашего Иисуса. Не мог быть социал-демократом Спартак, ибо жил он задолго до Оуэна и Маркса. Идеи рождает время, а время идет, и не может человек нового времени оставаться в кругу прежних, постепенно дряхлеющих идей. Вот на столе у меня лежат томики многих великих мыслителей. И я радостно вижу, как век от века возвышается мысль человеческая, как идеи справедливости становятся господствующими. Равенство людей... Разве не самой религией нашей оно заповедано? Пивоваренный завод Йозефа не такой завод, чтобы мне читать заповеди господни по-другому. Преклоняюсь перед теми, кто стремится к такой цели. И если ты, Вацлав, вошел в этот мир идей - честно служи справедливости. Не делай только ничего, что было бы во вред родине нашей, что приносило бы ущерб вере в господа нашего. Пообещай мне это!
   Вацлав пообещал. Со спокойной совестью он пошел ужинать. Он не сказал старому патеру ни единого слова прямой неправды, - вряд ли понадобится теперь прибегать к заведомой лжи. "Дедечек" в свое время сам был заговорщиком и знает, что болтливость, даже в кругу своей семьи, не лучшее качество.
   Совесть Вацлава была спокойна еще и потому, что он никакого зла ни своей прежней, ни своей новой родине не желал и не готовил. А вера в возможность овладеть неизведанными демоническими силами природы никак не противоречила его религиозным убеждениям. Вера и безверие у него легко, не мешая друг другу, шли рядом.
   Пани Марта приготовила действительно превосходный ужин - знаменитого нашпигованного зайца, который всегда был хорош и в холодном, а особенно в подогретом виде. Но Вацлав был голоден, он быстро расправился с холодным зайцем, выпил большую кружку пива и бросился в постель.
   Сон никак не приходил. Вацлав лежал на спине, закинув обе руки за голову. И в памяти его оживали то фантастические чудища, красочно изображенные доктором Батайлем, то вытянувшиеся в длинный ряд кабалистические формулы из записей в тетрадях отца, то гороскопы его и Людмилы, расчерченные рукой отца на двенадцать "обителей" квадраты, все испещренные знаками зодиака и цифровыми обозначениями углов восхождения планет.
   Потом почему-то сразу представился далекий зимний путь, как бы пробитый в узком снеговом ущелье. Шумящий морозный пар изо рта. И звезды, звезды над головой, те звезды, которые определяют вперед на всю жизнь судьбу каждого человека. Борьба в санях и промороженный, сиплый голос мальчишки в разлохмаченной собачьей шапке: "Молчи! Не то придушу. Поедем к нам. Больше некуда!" Его железные, сильные руки, вдруг как-то странно разжавшиеся. И после легкое покачивание мягкого вагона, чистое постельное белье, приятная улыбка голубоглазой Марты Еничковой: "Пан Сташек добрый, пан Сташек пекный..."
   Какая звезда посветила ему в тот миг, когда разжались железные руки Тимофея? Он помнит, так звали парня в лохматой шапке. Куда, в какую жизнь ушел бы он с этим парнем, если бы звезда его тогда закрылась облаком? Тимофей говорил ему: "Будем с тобой как братья!" Да-а, братья...
   Тяжело голове, пуховые подушки тверды, как деревянные. Пани Марта, должно быть, слишком туго накрахмалила наволочки. Вацлав скатился на край постели. Вот так. Хорошо...
   Снова все те же звезды. Только редкие. Гаснут одна за другой. А "своя" все горит и горит. Что там? На мгновенье среди звезд, холодных и далеких, возник живой образ "дедечка". Спокойный, задумчивый, как бы в себя самого обращенный взгляд. Слабый зеленоватый свет лампы, и сухая рука, заслоняющая глаза даже от этого слабого света: "Не делай, Вацлав, ничего, что было бы во вред родине нашей..."
   И сразу теплый, пьянящий ветерок. Тьма, густо окутывающая со всех сторон. А в этой чернильной темноте едва слышное, прерывистое дыхание Анки, ее теплые, податливые губы, томящий запах волос. Какая малость нужна еще до полного счастья! Но почему же он не может сейчас ни свободно вздохнуть, ни пошевелить руками? И не может выговорить одно, всего одно лишь слово: "Милована!"
   Кружится голова. А темнота становится такой плотной, что даже глохнут уши. Сладкая истома словно бы пронизывает все тело насквозь. И нет уже земли под ногами. Вместе с Анкой они возносятся к звездам...
   Но грозно где-то далеко за стеной гремит электрический звонок, скрипит железо в замке. Заячий страх бросает Вацлава снова на землю.
   И все исчезает.
   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
   1
   Давняя дружба Тимофея и Свореня дала глубокую трещину. Началось это в Худоеланской. А потом, в Москве, пошло все хуже и хуже. Свореню хотелось, чтобы Тимофей, как прежде, признавал его превосходство во всем, и главным образом - в политической точности любых его суждений. Сворень их высказывал всегда безоговорочно, чуть свысока, как бы снисходя к тупому умишку собеседника. А Тимофей уже давно привык к независимости. Постоянные наставнические подсказки Свореня его раздражали. Но он, не оставаясь безответным, умел держать себя в руках. Именно это спокойствие и бесило Свореня. Когда ему удавалось вывести Тимофея из себя, он мог его перекричать: Сворень был горластее.
   - Для чего нас в Москву направили? - спрашивал он. - И почему из всей дивизии только тебя и меня? Потому, что Москва есть сердце нашей родины, и военные школы здесь самые наилучшие. А нас с тобой сюда откомандировали как самых образцовых младших командиров. Поэтому наша задача - зубами грызть гранит науки! Так в песне поется.
   - Ну, в песне не совсем так поется, - возражал Тимофей. - И потом, что ты имеешь в виду? Что я не занимаюсь зубрежкой? Так военная наука - не таблица умножения! Главное надо знать, и я это знаю. А зубрежку ненавижу, да и времени не хватает.
   - А на другое хватает! Какими книгами вся тумбочка у тебя забита? Для какой службы ты готовишь себя: для военной или звезды на небе считать? Разные стишки небось наизусть помнишь, а на политчасе запоролся на "Апрельских тезисах". Даже назвать их все по порядку не смог.
   - Я рассказал о содержании тезисов своими словами и, кажется, ничего не напутал.
   - Ага! Тебе "кажется"! А седьмой тезис насчет немедленного слияния банков всей страны в один общенациональный банк ты начисто пропустил - это как? Выходит, товарищ Ленин в апреле тысяча девятьсот семнадцатого года не интересовался финансовым хозяйством страны. А восьмой тезис ты как изложил? Политрук поправлял тебя по первоисточнику!
   - Он не поправлял, он просто прочитал. Для полной ясности.
   - Значит, ясности как раз у тебя и не было!
   - По смыслу получилось то же самое.
   - То, да не то! Уж "Апрельские тезисы"-то следовало бы запомнить, как таблицу умножения. Впрочем, уставы Рабоче-Крестьянской Красной Армии тоже точненько знать полагается, а не пересказывать своими словами.
   - У тебя, Володя, одни способности, а у меня другие. И память не такая въедливая. А хочется побольше узнать, охватить пошире. Вот я и читаю не только то, что нам задано.
   - От такой "широты" как бы тебе не стать вовсе узеньким! - победно хохотал Сворень. - Есть программа обучения, расписание занятий - их и придерживайся. Это вернее.
   - Ну, правильно там или неправильно, Володя, а учиться буду я не только по программе. Я хочу знать не одно военное дело.
   - А для чего? Думаешь превзойти нашего комиссара Васенина? Напрасный труд - не по твоей это черепной коробочке, да и поумнее Васенина есть люди. Всех их не превзойдешь. Зато по прямой своей обязанности - дураком останешься. Вот так. Ты это, Тимка, запомни!
   И отходил гоголем.
   Случалось, в разговорах со Своренем Тимофей упоминал имя Людмилы, коря себя за то, что не сумел ей помочь. Тут Сворень всегда был начеку: знал, что в этом случае растравить Тимофея проще всего.
   - Не соску сосала эта девчонка, когда отец ее служил Колчаку, - рубил он решительно. - А если даже и соску сосала бы, все равно к порядочным людям ее не приравнять. Царя Николая расстреляли вместе со всей его семьей. И правильно сделали! Так и надо с контрой бороться - под корень! Эту выходили, выкормили мужики. Верх революционного великодушия! Какая еще ей помощь нужна?
   Он словно забывал, что когда-то сам выговаривал Голощековым: как это можно человеку "цвет" подбирать. Сворень догадывался - Тимофей неспроста теряет самообладание. И надеялся, что теперь, зная его больное место, он постепенно сумеет вновь подчинить Тимофея своему влиянию.
   - Что этой девчонке, пить-есть не давали? - выкрикивал Сворень. Правда, любить ее Голощековы не любили. Так за что же любить? За отцовы "заслуги"?
   - Вины ее нет ни перед народом, ни перед революцией, - возражал Тимофей. - Причем же тогда отцовы "заслуги"?
   Сворень с подчеркнутой безнадежностью махал рукой и отворачивался:
   - Таежный ты, Тимка, лесной!
   На этом и затухал разговор до следующей, очередной стычки.
   Тимофея больше всего мучила неизвестность. По приезде в Москву он послал Людмиле два письма. Дал свой адрес: главный почтамт, до востребования. Но проходили дни, недели и месяцы, а ответа не было.
   - Вот мы спорим с тобой, - говорил он Свореню, - а человека, может быть, уже на свете нет.
   - Утопилась? - ёрничал Сворень. - Не бойся! Такие за жизнь хватаются, как осот за землю, - не вырвешь. Увидишь, жива твоя зазноба.
   - Ты Людмилу совсем не знаешь, Володя, а я целую ночь с ней разговаривал. Захватит обида - утопится! Из головы она у меня не выходит.
   - Конечно! Целую ночь разговаривал да обнимался с ней - вот из головы и не выходит.
   - Замолчи!..
   Слова Свореня вскоре подтвердились: пришло письмо от Людмилы. Без марки, без конверта, порошочком сложенный листок тетрадной бумаги.
   На главный почтамт Тимофей частенько заходил вместе со Своренем. Оба они здесь, пока еще не наладилась переписка в адрес школы, получали письма от своих прежних полковых товарищей, от комиссара Васенина.
   В этот раз, подавая в окошко маленький пакетик, сотрудница почты предупредила:
   - Будете выкупать? Письмо доплатное.
   Сворень глянул через плечо Тимофея, расхохотался.
   - А! Что я тебе говорил, Тимка! Давай, раскошеливайся.
   Тимофей широко, против воли своей, улыбнулся. Жива, значит, в самом деле жива. Тяжелая гора свалилась с плеч. Он вертел в руках письмо, не решаясь распечатать. Хотелось прочитать одному, без свидетелей. Сворень понял это. Туманясь холодом, он сказал:
   - Секретное...
   И Тимофей побелел от обиды.
   - Читай! Секретов у меня нет.
   Ему казалось, что Сворень не станет читать чужое письмо, да еще от девушки. Но Сворень спокойно взял и развернул листок.
   - "Здравствуйте, Тимофей! - прочитал он вслух, смакуя каждое слово. - С приветом к вам Людмила Рещикова. Вы на меня сердитесь, что я убежала тогда. Но что я могла сделать? Я же весь разговор ваш с товарищем слышала. Вы мне говорили, Виктор трус и я тоже струсила. А надо было бы в Одаргу. Четыре дня ходила по лесу, а все же вернулась в дом. Так и буду теперь, потому что наложить на себя руки силы уже не хватит. Вам пишу, чтобы вы не думали про смерть мою, как сказала мне бабушка Неонила. Теперь они злятся на меня еще больше. И письма ваши мне не отдавали, я их нечаянно нашла за иконами. Не надо вам вовсе меня искать. И не надо было ничего мне рассказывать, так бы и жила. Зачем вы позвали меня с собой, когда этого сделать нельзя? А как мы тени свои меряли под луной, я никогда не забуду.
   Прощайте навсегда. И не пишите. С низким поклоном Людмила Рещикова".
   Сворень не спеша сложил исписанный листок бумаги.
   - Ну, так что же, Тимофей Павлович? Выходит, зря ты мне пыль в глаза пускал? Мог бы по-дружески сразу признаться, как вы с ней под луной тени свои меряли. Ну, и чья же оказалась длиннее? Только знаешь, Тимка, еще раз я тебе советую: плюнь! Если уж начинать ходить по девкам, так не с этой...
   Закричать на Свореня, ударить, вырвать письмо Людмилы у него из рук Тимофей не мог. Они стояли посредине светлого зала со стеклянным потолком, на виду у десятков людей, снующих мимо них по всем направлениям.
   - Дай письмо, - глухо, сквозь стиснутые зубы выговорил Тимофей. Белые пятна на щеках выдавали его волнение.
   - Пожалуйста! Мне-то на что оно? - Сворень усмехнулся, но письма не отдал, сунул его в карман. - Погоди малость. Еще почитать хочу...
   Рядом, но молча вышли они из почтамта, повернули направо по Мясницкой к бульварам; также молча стояли, дожидаясь трамвая. В вагоне Сворень уселся на свободное место, а Тимофей остался на тормозной площадке. Так они и доехали до Синичкина пруда, неподалеку от которого находились казармы.
   Тимофей дал себе слово не разговаривать со Своренем до тех пор, пока тот сам, без напоминаний, не вернет ему письмо Людмилы. Гордость и самолюбие не позволяли поступить иначе.
   В "молчанке" прошел весь этот день. И следующий. Сворень обращался к Тимофею как ни в чем не бывало, но тот лишь каменно стискивал челюсти.
   На третий день Сворень спросил в упор:
   - Тимка, я думал - побалуешься и хватит, а ты всерьез. Из-за чего ты на меня надулся? Из-за письма занозы твоей? Ну, пошутил, виноват, признаю, - и протянул руку. - Давай мириться!
   Тимофей стоял, держа руки по швам, смотрел в сторону. Он не знал, как должен теперь поступить. Сворень винится, просит прощенья, протягивает руку, но... письма-то не отдает.
   Напомнить ему об этом? Значит, заговорить, изменить своему слову.
   Молча отойти прочь? Сейчас, когда Сворень предлагает повинную? Нет, это было бы и совсем неверно. Это разрушило бы их дружбу уже навсегда.
   - Письмо, - сказал Тимофей сухо, по-прежнему не глядя на Свореня и не принимая протянутой руки. - Отдай!
   - Письмо? Какое? - Сворень испуганно отшатнулся. - Тимка, да ты что! Нет его у меня.
   - Письмо Людмилы.
   - Ну, слушай... Припомни. Еще тогда же, в трамвае, поднялись на площадку - и отдал. Ты что, забыл?
   Тимофей отрицательно покачал головой. Нет, он не забыл. Про письмо Людмилы он не мог забыть. Сворень глядел на него ясными глазами.
   - Письмо в кармане твоих брюк, в правом кармане. Посмотри, - сказал Тимофей. Ноздри у него нервно вздрагивали.
   - Правда? - воскликнул Сворень. И коротким рывком вывернул оба кармана. На пол упали складной ножик, скомканный носовой платок, несколько медных монет и огрызок химического карандаша. - Ну, вот! Конечно... нет ничего. И не было... Да ты у себя погляди. Тимка! Ну, я же тебе честно говорю: в трамвае отдал.
   И против совести, против воли Тимофей тоже вывернул свои карманы, зная хорошо, что в них нет и не могло быть письма Людмилы.
   Сворень недоуменно пожимал плечами, говорил, что ничего не понимает, что готов съесть себя за нелепую шутку с письмом, что если теперь и пропало оно, так только по вине самого Тимофея и что, право, это не такие драгоценности - потерянный листок бумаги и сама девчонка, чтобы из-за них продолжать свою ссору.
   Он был так искренен, так раздосадован случившимся, что Тимофей в конце концов уступчиво сказал:
   - Ну, ладно!
   Другого, лучшего выхода он не видел.
   Но вряд ли Тимофей пошел бы тогда на мировую, если бы знал всю правду.
   2
   А дело обстояло так.
   Еще в первый день их размолвки, перечитав письмо Людмилы и убедив себя, что "тени под луной" были не просто тени, что ночь на лугу свое дело сделала, Сворень задумал посоветоваться с Анталовым. Пусть вызовет начальник школы Тимофея к себе и втолкует ему то, что сам он, Сворень, втолковать не сумел. Ведь жаль парня!
   И Сворень, немножко злорадствуя и тут же борясь с этим злорадством, нарисовал мысленно такую драматическую картину. Ответит Тимофей своей "занозе". Потом она ему снова напишет. Он - ей, она - ему. Так и пойдет и пойдет. А чем потом все это кончится? Конечно, его, Свореня, Тимофей не будет слушать, хоть в лепешку разбейся. А вот начальника школы ему послушать придется. Анталов - бывший командир полка, в котором они с Тимофеем служили. И не просто командир, а еще и друг комиссара Васенина.
   По-служебному коротко Сворень отрапортовал Анталову всю историю Тимофея и Людмилы вплоть до последней их встречи в Худоеланской.
   Он не хотел клепать лишнего на Тимофея. Но, рассказывая, он вдруг почувствовал, как все в его рапорте звучит мелко и несущественно. Все, что он говорит, отдает бабьей сплетней. И хотя Анталов пока слушает внимательно, хмурится все больше и больше. Вставляет вполголоса какие-то отдельные словечки, а в этих словечках - явное недовольство.
   И Сворень постепенно стал вводить в свой рассказ такие скользкие подробности, которые хотя и сгущали краски, но, по его мнению, хорошо "проясняли" суть дела. Говорил, не желая причинить заведомый вред Тимофею или бросить тень на Васенина. Просто он бессознательно понимал: если в "ту сторону", на ту чашу весов ничего не прибавить - его, Свореневой, чаше ни за что не подняться. Стукнет Анталов кулаком по столу, крикнет: "О-отставить! Какого черта вы тут мне докладываете!" И он, Сворень, погорит в глазах начальства, и задача по спасению Тимофея от грозящей ему беды останется невыполненной.
   Анталов холодно выжидал: ну, что еще?
   И Сворень полошил на стол письмо Людмилы, невнятно добавив, что "тени, вы сами, товарищ начальник школы, понимаете, какие это тени". Анталов молча прочитал письмо. Посидел, размышляя.
   - И ты точно знаешь, что "это" было?
   - Точно, товарищ начальник школы! Иначе и не стал бы вам докладывать. Жаль парня, друга, вы же сами знаете его - герой! А любовь с такой...
   - Погоди, - перебил Анталов, - ты сейчас утверждал, что Бурмакин по доброй воле отряд беляков на тракт выводил. Я этого что-то не помню. Васенин мне тогда будто бы не рассказывал.
   - Не знаю, товарищ начальник школы. А комиссару Бурмакин при мне докладывал. Только это в вину ему вы не ставьте. Тогда, товарищ начальник школы, Бурмакину было четырнадцать лет, он вовсе...
   - И записями этого самого капитана Рещикова до сих пор увлекается? Анталов снова не дал договорить Свореню.
   - Увлекается. Так этой тетрадкой и наш комиссар тоже увлекался, Сворень и сам не знал, почему имя Васенина все время попадало ему на язык. Словно щитом, хотелось прикрыться им. - Товарищ начальник школы, припугнуть бы хорошенько Бурмакина! Чтобы оставил он все это дело. И не писал бы больше туда. Эта Людмила Рещикова - ну, чистый же классовый враг! А он еще и от Васенина поддержку получить хочет... Зачем же еще комиссара Васенина...
   Анталов встал, ладонью прикрыл письмо Людмилы. Посмотрел поверх головы Свореня.
   - Вы свободны, товарищ курсант. Но - о разговоре нашем ни слова. Вы поняли: ни слова! Никому. Бурмакину тем более. Поняли?
   - Так точно, товарищ начальник школы! О нашем разговоре ни слова. Бурмакину - тоже ни слова.
   - Ступайте!
   - А письмо? - И Сворень невольно протянул руку. - Товарищ начальник школы, письмо я... взял у Бурмакина.
   Анталов лишь слегка приподнял ладонь над листком бумаги и тут же снова опустил. Сказал непреклонно:
   - Письмо останется здесь. От Васенина письма Бурмакину у вас тоже имеются?
   - Н-нет, товарищ начальник школы! - и запнулся, спросил неуверенно: Принести?
   - Ступайте! А о Бурмакине не беспокойтесь, погибнуть ему не дадим. Я с ним поговорю.
   - Товарищ началь...
   - Ступайте!
   Сворень вышел из кабинета Анталова, словно избитый, физически ощущая боль во всем теле. А в голове было пусто: помог или навредил он Тимофею? Все получилось не так, как заранее он рисовал себе: и свой рассказ, и разговор с начальником школы. И не то, совсем не то говорил он Анталову... А начальник школы был сдержан, сух, даже словечком одним не вспомнил о их прежней, боевой дальневосточной жизни. И даже под конец на "вы" к нему обратился. Совсем худо. Нет, иначе надо было вести разговор. Сглупил, сглупил! Страх, что ли, перед начальством стянул язык...