А позубоскалить ребятам нравилось, и больше всего насчет каких-либо неясных любовных историй, нравилось этим похвастаться, пустить пыль в глаза. И вот начинались причудливые рассказы с таким размахом фантазии, а главное подсоленной фантазии, что сами сочинители потом диву давались, как такое можно придумать. Тимофея это раздражало. Слово "любовь" было самым чистым, светлым, и опошлять это слово всяческой болтовней он не хотел, не мог. Его спрашивали: "Тимка, ну а ты почему же нам ничего не соврешь?" Он сухо отнекивался: "А мне нечего".
   О Людмиле Рещиковой в подробностях знал только Сворень и еще Никифор Гуськов, присланный в военную школу с Нижнего Поволжья. Никифор по складу своего характера очень подходил Тимофею.
   Получая увольнительную "в город", Тимофей старался пойти если вдвоем, так именно с Гуськовым, ни с кем другим.
   Много времени миновало после резкой ссоры со Своренем на Почтамте, а прежняя дружба так и не наладилась. Но Гуськову на это Тимофей никогда не жаловался. Дружба, как и любовь, не предмет для разговора вдвоем о третьем. Без прямой необходимости тем более.
   Названивая гонгом, из метельной сетки вынырнул трамвай, медленно прокатился мимо, и снежок тут же прикрыл оголившиеся было рельсы.
   - Слушай, Тимофей, - сказал Гуськов и ткнул пальцем в сторону одной из магазинных витрин, откуда им ласково улыбались восковые манекены. - А ведь красивые!
   - Да, красивые, - бездумно согласился Тимофей.
   - И шубы на них дорогие. В таких шубах и живые бабы по Москве ходят. Мно-ого!
   - Попадаются, - с прежним равнодушием согласился Тимофей.
   Все правильно. Так и должно быть. В Москве все самое дорогое, большое, красивое. А разве вот он и Гуськов тоже не ходят здесь в таких сапогах и в таких шинелях, что на Дальнем Востоке, может быть, только командиру роты выдали бы. Столица!
   - Не говорю про нэпманов и прожженных спекулянтов. Есть бабы - на службу ездят в шубах таких, - мрачно сказал Гуськов, все думая о чем-то своем. - Пару добрых лошадей мужику надо продать, чтобы завести бабе своей такую шубу. А посчитать, сколько стоит у такой вот роскошной тетки еще и все ее домашнее барахло...
   Тимофей искоса поглядел на Гуськова. Странный какой-то ведет он разговор, и не так себе, а очень серьезно. Гуськов всегда отличался серьезностью и отточенностью ответов на политзанятиях. Сын рабочего с соляных промыслов, добровольцем вступил в Красную Армию, гнал Врангеля до самого края родной земли, одним словом - пролетарская кость. Никогда не бывало, чтобы ему что-нибудь в жизни представилось непонятным. Спокойный, рассудительный, он умел все объяснить. Этим и нравился он Тимофею. Вот примерный будущий комиссар! Из такого второй Васенин получится. А может, даже армией станет командовать.
   - Ты к чему все это? - спросил Тимофей.
   - Да так, - неохотно отозвался Гуськов. - Злой нарыв образовался на языке у меня. Даже глубже где-то. В мозгу. В душе.
   - А с чего?
   - Ну, "с чего", "с чего"! Тебе хорошо. У тебя родных в деревне нет.
   - Никого, - подтвердил Тимофей. А самому почему-то вспомнилась Людмила. - Вести получил плохие?
   - Нет, вообще-то хорошие. Если со стороны смотреть. А у меня внутри все наперекос пошло. Ночь думал и сейчас думаю. Спросят по текущей политике ответить не знаю как. Что брови дугами выгнул? Честно говорю, не ломаюсь. Все удивляешься? Слушай! Мой батька этаким вот пацаном из дому, из деревни, на соляные промыслы ушел. Все одно что на каторгу. Так считали. А он радость себе там нашел. В труде, в товарищах. Крепко просоленный стал. В смысле понимания жизни, понимания места рабочего класса в революционной борьбе. Ну, а брат его старший, то есть дядя мой, Антон, остался крестьянствовать...
   - Биографию твою знаю, - сказал Тимофей.
   - Спросил - слушай. У батьки, и меня считая, в семье шесть человек. У дяди Антона восьмеро. Все работают. Мелочь, ребятня, понятно, что полегче делают, а тоже на поле. Ну, хозяйство действительно хорошее, крепкое. Горбом своим, заботами вытянул его дядя Антон. И радовались все мы друг на друга. Вот, дескать, помаленьку, помаленьку, а вышли в люди. Нестыдная у каждого жизнь. Батька из моря выгреб гору целую соли. Бастовал, прокламации разбрасывал и в тюрьме за это не один раз сидел. Ну и я, сам знаешь, повоевал за революцию. И порубанный и пострелянный. Дядя Антон честно революцию хлебом кормил. Он не жадный - в годы голодные зерно не таил, не припрятывал и не сбывал из-под полы втридорога. Когда пухли люди с голоду в Поволжье, а у самого оставалось пшенички только засеять поле и не знал, как до нового урожая дотянуть, - оторвал от себя, от семьи - пятнадцать пудов! свез бесплатно Помголу, то есть пожертвовал. И осталась семья до осени только на картошке. А получилось теперь, передали мне... - Гуськов помолчал, переводя дыхание и тяжело сдвигая брови. - Получилось так. Дядя Антон объявлен "твердозаданцем". Стало быть, есть, нету хлеба у тебя, а твердое задание - выполняй, до единого зернышка сдавай в заготовки. Не хватит в амбаре - покупай. Выходит, в покрытие задания по хлебу весь он скот свой должен сдать. И разорено у него будет хозяйство начисто, никогда ему теперь уже не подняться.
   - Не может быть! - удивился Тимофей.
   Да, конечно, и в газетах об этом пишут, и на политзанятиях рассказывают: в деревнях повсюду началось движение за коллективизацию. Правильное, могучее движение! В одиночку из нужды, из разорения бедноте не выбраться. И вот крестьяне добровольно объединяют свои поля, рабочий скот, засыпают в общий амбар семенное зерно. Кулаки-мироеды, понятно, противодействуют этому. Еще бы! Власть над беднотой теряют. Идет борьба, классовая борьба. Все правильно! И беднота решает на сельских сходах: обложить богатеев твердыми заданиями по сдаче хлеба государству, чтобы не наживались, торгуя на базарах по спекулянтским ценам. А у махрового кулачья так и начисто отобрать нажитое чужим потом и кровью, отправить мироедов на поселение в самую далекую Сибирь, где лежат еще не тронутые человеком земли. Пусть собственными руками эту землицу обрабатывают, пусть собственным потом ее польют, тогда и почувствуют, как дается беднякам хлебушко. И тоже очень справедливые решения! Так их и надо, кто заедал бедноту, кто смотрел волком на Советскую власть, на декреты ее о земле, кто был злой помехой колхозам. А взять честного трудолюбца Антона Гуськова...
   - Да как же это! - закричал Тимофей. - Может, просто слухи неверные?
   - "Слухи"! - Никифор пожал плечами. - Если бы слухи. Точный факт. Подсчитали там - на семью по скоту одна лишняя голова пришлась. Ну, а это уже без пяти минут законный кулак, наваливай на него немедленно твердое задание. Директива! Хорошо, пусть директива, а дядя Антон по этой директиве - почти кулак. Только вот штука, считаю сам я, считаю, и выходит, что даже батька мой просоленный и то куда богаче дяди Антона живет. Гуськов снова ткнул пальцем в сторону витрины. - А когда посчитал я еще и доход у тех, кто такие вот шубы носит, и совсем стал в тупик. Перевести на крестьянский счет, выйдет как раз дядя Антон бедняк, батька мой середняк, а этакая, в шубе, - настоящая помещица.
   - Всех одной мерой, Никифор, не вымеряешь. В городе пока еще мера одна, в деревне - другая, своя... - начал было Тимофей.
   Гуськов отмахнулся. И снег сердитой метелицей закружился возле него.
   - Володьке Свореню рассказал, у него даже глаза на лоб полезли: "Классовое чутье, Гуськов, вовсе ты потерял!" Ну, правильно. Понимаю я. Только слушай, Тимка, когда вообще о классах речь идет, о классовой борьбе я твердо стою на ногах, не сшибешь меня, я железный. А тут что батька, что дядя - это же не просто классы! Это родные мне люди, кровь моя! И потом какие люди! Оба! Весь бы свет из таких людей. Слушай, Тимофей, я же не хвастаюсь. Поменяй их местами - батьку в село, дядю Антона на соляной промысел, - всяк за другого точно по его норме жизнь свою поведет. И вот один теперь в почете, другой - классовый враг.
   - Понимаешь, Никифор, было и в гражданскую...
   - Что "в гражданскую"? Сын на отца? Брат на брата? Это ты не смешивай. Тогда или и вправду один брат был сознательно за революцию, а другой, тоже сознательно, против революции; или поневоле, по мобилизациям в разных армиях оказались; или еще по темноте своей! Такого не случалось, чтобы тот и другой был всей душой за революцию, а пошли брат на брата. А тут оба - наши люди, свои люди, самые честные труженики. Но другие за них, видишь, точнее, правильнее рассудили: ты - свой, а ты - враг. Им-то самим, батьке моему и дяде, как это понять, как примириться? Да и мне тоже. Батьку, знаю, прочат теперь на село послать, помогать мужикам меж собой навести порядок. Тоже правильно. Старый, кадровый рабочий. Партиец! Ему верят. И у него тоже вера в себя, в справедливость своих суждений. А с каким сердцем, с какими суждениями теперь поедет он к мужикам, на село? Вдруг как раз еще в это самое...
   Метелица мела по-прежнему, но снег теперь был почему-то сухой, колючий, холодный.
   Тимофей молчал. Гуськов говорил такие слова, каких никогда не говорил прежде. Так рассуждали только те, кто был настроен против коллективизации. Да, не все в жизни получалось гладко, а всякая борьба обязательно требовала жертв. Разве это не справедливо? И разве без этого обойдешься? Надо же понимать! Зачем тогда Гуськов говорит такое!
   - Никифор, бывают ошибки...
   Гуськов его не слушал.
   - Дядя Антон перед всем миром просил снять с него позор - не зачислять в "твердозаданцы". Готов был все подчистую передать в общество. Хотел со всеми наравне войти в колхоз. Отказали. Поздно ты, говорят, хватился от хозяйства своего отрекаться... Я вчера к Анталову. Он только руками развел: мол, не по существу я к нему обратился. Просверлил своим светлым взглядом: "Выходит, сейчас у тебя дядя кандидат в кулаки? Ну, что же, пиши рапорт". В пол уставился глазами, и больше ни слова.
   Тяжелая обида звучала в голосе Гуськова. Лицо у него стало злым и усталым. Он тихонько брел впереди Тимофея.
   Так они вышли к Сретенским воротам, переждали, пока пробежит мимо трамвайный вагон, и свернули по бульвару к Трубной площади.
   Снег лепил большими хлопьями. Оглянись вокруг - ничего не видно, все бело от бесконечного мельканья беззвучно снующих в воздухе белых звездочек. Только рядом - протяни руку, достанешь - можно заметить, как ели тяжело склонили к земле ветви, нагруженные, казалось бы, легким, пушистым снегом. А тропинку, по которой ты идешь, видно всего только на три шага вперед дальше опять веселая пляска снежинок, белая круговерть.
   Тимофей вновь вспомнил кирейскую тайгу. Вот так же, случалось, заставала внезапная метель вдалеке от дома, пряталось сразу небо, исчезали все лесные приметы, и хорошо, если под ногами оказывалась тропа. Не то целый день будешь кружить между деревьями, вновь и вновь выходя на свои же припорошенные снегом следы.
   Гуськов потерял свою обычную подобранность. На учебном плацу старшина Петрик крикнул бы ему: "Эй, курсантик, ногу не тянуть!" Тимофей тоже шагал задумавшись.
   Вся страна жила интересами села, началом величайшей перестройки деревни - коллективизацией. Годы голодовок, тощих пайков, годы страшных нехваток - осточертели. Рабочие облегченно и с надеждой переговаривались: "Обобщат свое хозяйство мужики, мы им машин, тракторов подкинем. Гуляй по широким полям без межей! Станет деревня на твердые ноги. И мы тогда будем с хлебушком". - "Одним словом, накрепко смычка города с деревней". Добрые вести приходили с мест. И вот - этот тревожный рассказ...
   А Гуськов вышагивал молча, "тянул ногу", словно к ней был привязан камень. Мысли Тимофея постепенно перекинулись к селу Худоеланскому, в котором жила Людмила.
   Непонятно! От нее приходили изредка весточки. Короткие, сдержанные, наполненные тоской и надеждой, скрытой за малозначащими словами. Тимофей писал ей в три раза больше и чаще, в упор задавал прямые вопросы, а ответов на них все равно не было. Словно бы писала она, совершенно не вчитываясь в его строки. Тимофей порой даже сердился, когда Людмила упрямо повторяла из письма в письмо одну и ту же мысль, только разными словами: "Не забывайте меня, а я вас никогда не забуду". Ну зачем же, зачем об этом напоминать! Он ведь и так ей пишет исправно, а сама она - редко. Возникали сомнения: может быть, по-прежнему перехватывает его письма Варвара? И Людмила их даже не прочитывает. А из комсомольской ячейки ему так и не ответили...
   - Слушай, Тимофей, вот я иду, а сам вроде бы далеко где-то, - вновь заговорил Гуськов, зябко поеживаясь. - Все думаю: Анталов приказал подать рапорт. А о чем рапорт? И зачем? Если разобраться, лично моей службы это совсем не касается. Я ведь с Анталовым, как и с тобой, только так, хотел поделиться человеческим горем своим. Зачем же рапорт?
   - Ну, ему тоже надо разобраться, - нетвердо сказал Тимофей.
   Никифор невесело усмехнулся.
   - Отчислит меня из школы - вот зачем рапорт. Родня у меня теперь плохая, классово чуждая. С какой стати Анталову брать на себя грех, делать вид, что он ничего не знает. А у меня вся душа в нашем деле великом. Как у батьки, как у дяди Антона. Что я, в армии служу, учусь на красного командира - ради пуза? Хочу с умом родину свою от врагов защищать! Хочу, чтобы люди мирно трудились, а я, надо будет, за них кровь свою снова отдам. Мне моя жизнь, до самой смерти моей, вот как была ясна! Отчислят из школы кто я тогда? Спичками торговать на Сухаревке не гожусь.
   - Ну что ты, Никифор, не думай так, - посоветовал Тимофей. И сам чувствовал - пустой дает совет: как можно не думать о главном. - А рапорт пока не пиши.
   - Это как же "не пиши"? Ты что, не знаешь Анталова? Два раза приказы свои он повторять не любит.
   Снег шел все гуще и гуще. По Трубной площади трамваи ползли медленно-медленно, словно боясь сойти с рельсов. Хриповато гудели грузовые автомобили. Извозчики, выстроившись возле чугунной оградки, сидели в санках, понурив головы.
   - Куда теперь? - спросил Гуськов.
   - Поехали обратно, - сказал Тимофей.
   И Никифор равнодушно с ним согласился.
   9
   Но не только плохая погода вдруг подтолкнула Тимофея побыстрее вернуться в казармы. Им завладела мысль: застать Анталова, пока тот не ушел еще к себе на квартиру. Гуськов не сумел поговорить с ним как следует. Тимофей верил: он - сумеет. Анталов, при случае, непременно останавливал Тимофея, перебрасывался с ним хотя бы несколькими словами, справлялся о здоровье Васенина. Он никогда не фамильярничал, но, видимо, не хотел и отрекаться от тех, давних уже времен, когда парнишкой служил Тимофей в его полку и вместе они ходили в бои. Словом, держался он по поговорке: "Дружба дружбой, а служба службой". Но бывало и так, что вторая часть поговорки как бы и забывалась. Если поблизости не оказывалось посторонних, Анталов становился особенно мягким и внимательным. Поговорив, в конце всякий раз напоминал: "Понадобится что - заходи".
   Тимофею повезло. Анталов встретился ему в коридоре, недалеко от своего кабинета. Он шел, устало наклонив голову. Тимофей щелкнул каблуками, вытянул руки по швам и произнес обычное уставное приветствие. Анталов ответил. И вдруг, словно бы припомнив что-то, остановился, указательным пальцем описал в воздухе маленький круг.
   - Д-да... Курсант Бурмакин, зайдите!
   В кабинете прошел к столу, сел прямо, кисти рук выбросил перед собой.
   - От Васенина получаете письма? Как здоровье Алексея Платоныча? спросил Анталов. Но было ясно, что не ради этого позвал он к себе Тимофея.
   - Алексей Платоныч два месяца пролежал в госпитале, товарищ начальник школы. Теперь поправляется. Пишет: чувствую себя хорошо.
   - Он по-другому и не напишет. Сердце?
   - Сердце, товарищ начальник школы.
   - Д-да... Опасны волнения всякие... Надо беречься ему, очень беречься. Впрочем...
   И замолчал, отведя взгляд в сторону.
   Тимофей ждал. Анталов сидел неподвижно, только чуть-чуть пошевеливая пальцами. Прошла еще, должно быть, целая минута. Томительно длинная минута. Тимофей осмелел.
   - Товарищ начальник школы, разрешите обратиться?
   Анталов медленно перевел на него взгляд, теперь слегка удивленный и выжидающий.
   - Д-да, разрешаю.
   Сперва подбирая по-уставному звучащие фразы, а потом, разгорячась, незаметно для себя переходя на обычную разговорную речь, Тимофей стал убеждать Анталова помочь Гуськову.
   Анталов слушал долго, терпеливо, ничем не выражая своего отношения к горячей речи Тимофея. Но когда тот почти закричал: "Это же такая семья! Люди - золото! Надо же разобраться, нельзя вот так, как попало, подряд. Кто это..." - Анталов медленно приподнял руку, но тут же, резким рывком, бросил ее на стол.
   - Довольно! Курсант Бурмакин, вы разве не знаете, что по уставу Рабоче-Крестьянской Красной Армии каждый боец отвечает только сам за себя? Какое отношение лично к вам имеет дядя курсанта Гуськова?
   Тимофей осекся, беспомощно повел плечами. Что тут ответишь? Действительно, лично к нему не имеет ни малейшего отношения. Но он-то ведь просит совсем не поэтому. Просит из чувства справедливости. Веря, что начальник школы, прославленный командир гражданской войны, справедливый и внимательный человек. Он выслушает, вдумается, разберется, найдет пути, как помочь исправить сделанную там, на месте, ошибку...
   - Отвечайте, курсант Бурмакин.
   - В Рабоче-Крестьянской Красной Армии каждый боец отвечает только сам за себя, товарищ начальник школы, - с усилием проговорил Тимофей. - Никакого отношения дядя Гуськова ко мне не имеет.
   Лицо у него тяжело налилось кровью. Будто ударил его по щеке начальник школы, свой, боевой командир. Обрывать - так пусть бы оборвал сразу. Зачем же еще позволял говорить так долго?
   - Ты большевик, Бурмакин, партиец. Подумай - большевик ленинского призыва. Вон как! Это же особое звание. Кого из бойцов, да в твои лета, в партию тогда приняли? Тебя это обязывает? Гордости это тебе придает?
   - Жизнь отдам за партию, - глухо сказал Тимофей.
   - А ты подумал ли сейчас, что партия у нас едина и директивы ее тоже для всех едины, в том числе и для астраханцев и для сибиряков? Мы не сто революций делали - одну революцию. Мы не сто разных коммунизмов строим один коммунизм. Для всех с одинаковыми правами и для равных прав каждому. Из-за единиц намеченную линию менять - значит вообще никогда не иметь никакой линии. Подумай, Бурмакин. Большевику-ленинцу в своей партии надо прежде всего искать правду, во имя которой партия борется. Видеть и понимать эту правду!
   Перед глазами Тимофея возникло со светлым прищуром лицо Владимира Ильича Ленина, то дорогое лицо, которое так и не удалось ни разу увидеть в жизни, но которое все-таки и на портретах оставалось вечно живым. Лицо человека, думавшего только о людях, о их счастье, отдавшего людям всего себя до последнего вздоха. Когда Тимофей писал свое заявление о вступлении в партию, он видел перед собой только это лицо, только образ этого человека, только с него хотелось ему взять пример для себя, только от него черпать всю силу правды. Но Владимира Ильича уже нет на свете, а начальник школы, старый член партии, командир боевой славы, хороший, задушевный друг комиссара Васенина, ему говорит: "Большевику-ленинцу в своей партии прежде всего надо искать правду, во имя которой партия борется. Видеть и понимать эту правду!"
   - Вот я и хочу найти правду, только правду, товарищ, начальник школы.
   - А если бывает так, что и у партии иного выхода нет? Обстановка, как клещами, зажмет горло, и, чтобы спасти страну и Советскую власть, партия силой раздвигает эти клещи. Может быть, при этом кому-то и больно сделает. Тут уж не до нежностей. Когда ты сам ходил в атаку, на скользкие крутые сопки вскарабкивался - товарища, что за тобой следом полз, случаем сапогом в лицо не бил?
   - Так то в атаке, товарищ начальник школы, когда кругом враги.
   - А нынче что, врагов уже не стало? И в селах, где сейчас решается судьба революции, - хлеб, жизнь, ты пойми! - кулаки в Советскую власть, в партию, в душу народную не стреляют?
   - Знаю, стреляют. Так надо же разобраться!
   - Зачем ты про Гуськовых мне, именно мне рассказал? Нет там разве на месте ни Советской власти, ни партии? Вот там во всем и разберутся.
   - Вам я по доверию, товарищ начальник школы.
   - По доверию...
   Анталов поднялся. Вытащил из кармана связку тихо позванивающих ключей, прошел в дальний угол кабинета, где поблескивал светлой никелированной рукояткой высокий несгораемый шкаф. С протяжным металлическим рокотом повернулась толстая квадратная дверца. Из ее черного зева Анталов достал небольшую папку, по концам завязанную тесемками.
   - Прочитай, - сказал, вынимая несколько листков бумаги, прошитых нитками за уголок.
   Тимофей взял листки неуверенно, начал читать, с трудом разбирая корявый, неровный почерк и все время спотыкаясь на словах, написанных с грубыми орфографическими ошибками. Он давно уже привык к грамотному письму.
   Верхний листок начинался с такого заголовка:
   "Протокол заседания ячейки ВЛКСМ села Худоеланское..."
   Он читал, и кровь то горячо, толчками бросалась в виски, то отливала так, что по щекам бежал мороз.
   Все было верным и не верным. Смысл его просьбы пересказывался правильно, а окраска придавалась совсем другая. Получалось, что курсант военной школы, озабоченный тем, что взрослая дочь белогвардейского офицера-карателя находится на содержании в зажиточной крестьянской семье, где справедливо ее не любят, но законно заставляют работать, просит комсомольскую ячейку помочь белой контре облегчить ей труд, обратить на нее самое душевное внимание. И еще курсант этот просит комсомольскую ячейку быть посредником между ним и "белячкой" Рещиковой.
   Постановление было принято краткое:
   "Пункт первый. Не принимать никаких мер по заявлению курсанта гр. Бурмакина Т.П.
   Пункт второй. Считать безобразием, когда курсант РККА просит комсомольцев оказывать помощь "белячке" Рещиковой и хочет через ячейку с ней поддерживать связь.
   Пункт третий. Сообщить в командование РККА об вышеизложенных фактах".
   Внизу стояла подпись: "Секретарь ячейки ВЛКСМ - А.Флегонтовская".
   Руки не слушались Тимофея, когда он переворачивал последний листок, чувствуя на себе давящий, холодный взгляд Анталова. Да как же это так? Как там они, хорошие ребята худоеланские, могли столь превратно понять его простую, человеческую просьбу! Он ведь писал им по-дружески, открыто, душевно, напоминая о горькой судьбе ни в чем не повинной девочки, теперь уже вступившей в годы юности, на самое трудное перепутье, а радостей в жизни так и не видящей. Он им писал, делясь доверительно своими тревогами за человека. И вот - "Заявление...", "Постановление..."
   Посмотрел на дату, обозначенную в правом верхнем углу протокола. Написан давненько. Мелькнула мысль: "Почему же Анталов показал его только сейчас? Почему раньше ни о чем не расспрашивал?"
   - Объясните, курсант Бурмакин, что все это значит?
   Тимофей вытянулся, стал по стойке "смирно". Начал свой рассказ с того, как они со Своренем ехали в Москву и решили сделать остановку в Худоеланской...
   Говорил трудно, подбирая слова. Анталов будто давил его своим спокойным, неподвижным взглядом.
   И вдруг когда Тимофей стал вспоминать о том, как горько Людмила плакала ночью на берегу Одарги, жалела, что не погибла сразу от пули отца, в глазах у Анталова словно бы промелькнула теплая искорка. Сделалось легче. Постепенно, освобождаясь от скованности, Тимофей заговорил свободно, страстно и с той убежденностью, с которой перед этим заступался за дядю Гуськова. Говорил, сознавая, что защищает человека, защищает правду и веру в справедливость. Говорил, и чем дальше, тем сильнее чувствовал, - нет! Анталов теперь глядит на него вновь похолодевшими глазами и видит вовсе другое: курсант военной школы Бурмакин последовательно защищает "твердозаданца"-кулака, защищает белогвардейское племя.
   Тимофей сразу запнулся, сник. Вернулся далеко назад, еще к тому времени, когда в их таежный поселок на Кирее ворвался отряд отступающих белых, когда он, Тимофей, повел их через тайгу на Худоеланское, а поручик Куцеволов...
   Анталов моргнул нетерпеливо.
   - Это я знаю! Пишите рапорт.
   - О чем рапорт, товарищ начальник школы?
   - А обо всем, курсант Бурмакин. Обо всем, что сегодня вы мне говорили.
   И пододвинул побледневшему Тимофею лист бумаги, чернильный прибор.
   10
   После того как, проплутав в раздумьях по лесу трое суток, Людмила вернулась в дом Голощековых, она уже не осталась прежней безвольной тихоней. Злое упорство вдруг проснулось в ней. Не умерла раньше, не наложила на себя руки, стану жить. Стану жить, как человек, - гордо. Обидные слова, которыми острее ременного бича хлестнул ее Сворень и которые, затенив на время трезвую рассудительность, погнали ее в лес, теперь, наоборот, подталкивали к борьбе за свое человеческое достоинство. Ведь против этих слов Свореня были и другие, сказанные Тимофеем: "Я тебя не оставлю, если ты сама не струсишь, как твой брат Виктор". Она не струсит! Не должна!
   Перемена, которая произошла в Людмиле, не была броской, заметной для всех. Она по-прежнему не могла перекричать Варвару, ответить грубостью на грубость Семена или отдуть палкой полудурка Маркушку за его обидные слова. Но раньше все то, против чего она не смела восстать, ее убивало, вгоняло в тихую тоску и отчаяние. Теперь она любые несправедливости, оскорбления и даже мимоходные подзатыльники Семена принимала, не опуская глаз, с тем гордым вызовом неприятелю, с каким стоит на бруствере окопа боец, расстрелявший все патроны: убей, но я не сдамся!