Она много раздумывала о ночном разговоре с Тимофеем. Зачем он сказал "я тебя не оставлю"? Так, сгоряча? Но это же он повторил и потом, при своем товарище даже за грудки схватил Свореня, когда тот стал смеяться над нею. Зачем все-таки? Пожалел? Спасибо, какое большое спасибо! Но может ли она принять его жалость, если ему от этого будет только вред? Ведь Сворень не шутил, - она хорошо понимает. И потому не может, ни за что не может накликать на него беду, как бы плохо ей самой здесь ни жилось.
   И в редких письмах Тимофею намеками она писала об этом. Но тут же какая-то неудержимая сила заставляла ее добавлять обязательно: "Не забывайте меня, а я вас никогда не забуду". Если бы она не прибавляла этих слов, ей нечем было бы дышать. В них таилась какая-то надежда на будущее, свет в окне. Вот случится что-то такое... Людмила сама не представляла что. Или очень хорошее и для нее, и для Тимофея, когда все можно, или уж очень грозное, непереносимо тяжелое, когда тоже все можно.
   Той ночью они с Тимофеем друг друга называли на "ты". Так и в деревне было принято. Она бы удивилась, если бы кто-то сказал ей "вы". В письмах "ты" никак не получалось, в письмах все деревенские тоже писали - "вы". А когда пишешь "вы", то на бумагу ложатся самые обычные и скучные слова, хотя просятся свободные, задушевные. Их-то, Людмила надеялась, Тимофей и прочитает между строчек. Если захочет.
   Она не часто, а все же писала Тимофею. От него ничего не было. Но если в письме можно прочесть между строчек ненаписанные, дорогие тебе слова, так можно прочесть и все письмо, даже когда оно не получено тобою. Людмила уходила на берег Одарги, вглядывалась в переливы светлой волны и читала...
   А когда случайно нашла за иконой письмо, давнее, очень давнее, спрятанное туда Варварой, она даже не рассердилась. Ликуя, подумала: "Так я и знала! Помнит!" Но Варваре сказала твердо, настойчиво:
   - А письма от Тимофея, тетя Варвара, ты сразу мне отдавай, они мои, мне написаны.
   Варвара только что вернулась с огорода, накопала к ужину большое ведро картошки. Залепленными мокрой землей руками она выхватила у Людмилы письмо, смяла его в комок и кинула в растопленную печь.
   - Твое, твое! - закричала она. - Ты сама-то чья? Станешь жить в своем доме, будет "твое". А живешь в нашем - все наше, ничего нет твоего, будь ты проклята, окромя твоего имени. А? Что он пишет, хахаль твой? Твой, твой, тут уж твой! Пишет: росную ночь на лугу не забудет. А как взять тебя отседова, и не знает. "Два, с половиной года"! Он не знает! А я-то знаю. Дура ты, дура! Ему бы, этому, только росную ночь на лугу! А на шее сидишь ты на нашей. И читать я буду все, что мне на до.
   Людмила стояла бледная, губы у нее дрожали, но она упрямо повторяла:
   - Письма мои, нет, мои.
   А раздумавшись, решила иначе. Надо сообщить Тимофею, пусть он лучше совсем не пишет, чем вот так, для Варвары. И потом, уже ни за иконой, ни где-нибудь в другом месте, не могла больше найти спрятанных писем.
   Ну, что ж, ведь этого она и хотела.
   Сто раз возникала мысль - уйти из голощековского дома. И сто раз Людмила от такой мысли отказывалась. Куда уйти? В своем селе все равно никто ее с охотой не примет. Уйти куда глаза глядят и выдумывать про себя всякие небылицы? Лгать, прикидываться она не может, а правду рассказывать - какая надежда, что в другом месте лучше к ней отнесутся. Для каждого будет она по-прежнему "белячка же все-таки"! А то, что боль за отца и стыд за него Тимофей снял с души, - не был карателем отец ее! - так это только ведь для себя. Никому этого и ничем не докажешь, если уж укрепилась худая людская молва. Бумаги даже показывай - не поверят. А у нее и бумаг нет никаких. Слова Тимофея так ведь и остались словами, сказанными в ночной тиши у Одарги. Откуда ей было знать о письме Тимофея в комсомольскую ячейку? И откуда было знать, как ответили на него комсомольцы? Может быть, лучше, что она и не знала.
   К Голощековым по-прежнему часто захаживал Трифон, сосед. Отчего не посумерничать, не поговорить о житье-бытье, какое оно есть и какому быть бы следовало?
   Каждый такой разговор начинался шутейно, весело, а кончался злыми вскриками, взаимными матерками, и раз от разу тяжелее, враждебнее.
   Дороги Трифона и Голощековых расходились теперь все больше. Трифон в этих спорах бился за то, чтобы соединить мужикам, как партия большевиков призывает, все свое хозяйство. Богатый ли ты, бедный: работают у каждого руки свои. Сообща лучше сработают. Голощековы жизнь понимали иначе. Дал бог силу семье - на себя эта сила пускай и работает. Пускай семье пожирнее и живется. А не станет силы, так тому и быть. Всяк за себя отвечает, это вернее. А то что же - отдай жену дяде? А сам...
   Трифон ревел раздраженно:
   - Исплататоры! Про руки свои говорите. А "белячкины" руки у вас - тоже свои?
   Семен бил кулаком по столу:
   - Возьми ты ее себе... эту...
   Но Трифон брать не хотел. В семью? Своя семья чистая, честная. На черта ему в дочки такая! В работницы? На черта ему работница! "Исплататором" не был он никогда и не будет.
   И когда после одного из таких разговоров, в сознании своей правоты, Голощековы тряслись от гнева на Трифона, Людмила, осмелев, вышла к ним из-за переборки, отделявшей горницу от кухни. Негромко, но вызывающе, спросила:
   - "Белячка" я все же или батрачка? Скажите мне точно. Никак я не пойму.
   Она знала: снова сейчас все закричат. И пусть кричат. А сказать она должна, чтобы эти люди тоже знали - ее молчанию пришел конец.
   Но никто не закричал. Или устали все, выдохлись, или вопрос этот и у них был давно на уме и решен про себя твердо, только сразу же, без всякой задержки, вроде бы даже торопясь, Семен ответил ей:
   - А давай считай, сколько за все время ты нашего напила да наела и сколько ты нам наработала. Вот и узнаешь, ты нам батрачка или мы на тебя батраки. А что "белячка" ты - так это тебе каждая уличная собака подтвердит, что лаяла, когда белая сволочь тащила тебя с саней в нашу избу.
   И Варвара прибавила почти весело:
   - Сдохнуть бы тебе!
   Людмила перехватила на улице Алеху Губанова. Он лучше других худоеланских парней к ней относился. Бывало, против воли, ей даже думалось: если бы секретарь комсомольской ячейки Нюрка Флегонтовская не забрала Алеху в свои руки, не привязала накрепко к себе - кто знает, может, как раз по ней, по Людмиле, сох бы парень. Где встретится и сейчас - краснеет, глаза опускает. Не маленькая она, понимает, с чего, с каких признаков начинается любовь. И понимает, кто и как у самого корешка эту любовь к ней обрывает, Нюрка Флегонтовская. Ей, Людмиле, это не в досаду, не в горечь, у нее есть свой свет в окне. А в досаду и в горечь то, что и попросту, по-человечески стал стеснительнее с ней Алеха разговаривать.
   А все-таки перехватила на улице, принялась просить его, может, знает он, может, скажет, где бы жить ей и работать самой по себе, спокойно, никому не в тягость. Алеха закраснелся, потер ладонью лицо, словно умылся: "Вижу все я и знаю. Только чего я тебе скажу? У меня одного на это ума не хватит. Давай приходи на ячейку, на общее собрание наше, - твое дело особое".
   Людмила пришла. Не так скоро это случилось: собраться комсомольцам мешали горячие страдные дни, но когда собрались и Людмила пришла, оказалось, что "вопрос" о ней на бюро ячейки давно уже обсудили. Глухо дошло до нее, что Алеха Губанов на том бюро не присутствовал, что было какое-то письмо из самой Москвы и решение по этому письму принято нехорошее. А подробностей дознаться она не смогла - комсомольская тайна, заседание было секретное закрытое.
   Алеху Губанова прямо при ней теперь отчитали: "Зачем он "белячку" позвал на ячейку?"
   Ему же немного позже и поручили сказать: "Знаешь, неверно я тебя позвал. Все равно тебя лишат избирательных прав. Значит, и в комсомол тебе за поддержкой пути нету. А если спор у тебя с Голощековыми, ступай в сельсовет - там разберутся".
   Алеха говорил эти слова и краснел, потупясь. Видно: с трудом, не от души говорил. Людмила и тут не обиделась на Губанова. Куда же он денется, если ячейкой, если Нюркой Флегонтовской поручено ему это сказать?
   Она ответила Алехе, что у нее с Голощековыми, чтобы разбирать в сельсовете или у них на ячейке, спору такого нет. У нее спор есть против самой себя - кто она такая? И хотелось ей по душам, просто... Ну, ребята же, девчата свои, худоеланские!.. Неужели не поняли бы?.. Тем более что сам Алеха ей на это надежду подал.
   И еще пуще ударило в краску парня. Потер он, по привычке своей, ладонью лицо, словно умылся:
   - Да я-то все понимаю, ты не думай. Только на ячейке с тобой говорить, дела, заботы твои обсуждать - это верно, никак не подходит. Тогда и попов сын к нам на ячейку припрется.
   Людмила поглядела на Губанова укоризненно. И тут уже со злой обидой сказала:
   - Попову сыну к вам нельзя, мне тоже нельзя. Выходит, оба мы одинаковы и мне только к нему и можно?
   Алеха вовсе смутился, забормотал:
   - Так нет, зачем же... Ты - это дело другое...
   И погас.
   Попов сын Матвей, или, как он сам себя называл, Матфей, всегда охотно заговаривал с Людмилой, в праздники норовил походить, погулять вместе. Был он старше Людмилы всего лет на шесть и собой недурен, но Людмиле Матфей казался противнее лягушки именно потому, что был поповичем. И еще потому, что даже в коротких разговорах с ней он успевал высказать свою зависть к ее происхождению, убеждал не стыдиться прозванья "белячка". Он говорил: "Это слово в наши смутные дни почти все равно что слово "святая". Все святые страдали. Но ведь написано в Евангелии: "Мне отмщенье и аз воздам!"
   А Людмила чем дальше, тем больше стыдилась своей клички. Считала ее своим несчастьем. Пусть Матфей завидует, что отец у нее был офицером, ее это не трогает. Лучше бы позавидовал, что отец был хорошим человеком, и пожалел бы, что оказался он офицером.
   Вот об этом обо всем она и захотела рассказать на ячейке комсомольской. А ее даже на порог не пустили. Ну, что же, она не сделала людям ничего плохого, и к комсомольцам она придет снова. Не станут и тогда слушать, разговаривать - придет в третий раз. Не к Матфею же в самом деле, не к попу идти ей, привыкшей к крестьянской работе.
   И тогда в памяти возникала та счастливая ночь, которую она провела с Тимофеем. Вот кто сразу понял ее, вот кто сразу сказал: "Не оставлю!" Надо верить ему. Она верит ему. И будет ждать. Тимофей сдержит свое слово.
   Как-то раз, оставшись одна в избе, Людмила долго глядела на себя в зеркало. И поняла, что она красивая. И будет куда еще красивее, если, причесывая волосы, не станет их стягивать туго на затылке, а слегка подаст вперед, чтобы стояли они высокой крутой волной. И подбородок не надо прижимать к шее, словно бы пряча от холодного ветра, а лучше нести свободно, может быть, только чуть поворачивая к левому плечу.
   Она стала тщательно следить за собой. Насколько позволяла работа, по многу раз в день умывалась и переплетала косы. А кофточку свою чинила так бережно и аккуратно, что только в самой близи можно было разглядеть, где легли заплаты.
   11
   Нюрка Флегонтовская тоже ревниво оберегала свою красоту. Настасья, мать, подсказывала ей, что и как для этого следует делать девушке, открывала маленькие, но очень важные секреты женской привлекательности, так, втайне, переходящие от бабушек и прабабушек, готовила ей навары из трав, придающих особый блеск волосам и нежность коже лица. Нашептывала на эти травы заклинания от дурного глаза и завистниц. Нюрка бесилась, кричала на мать, говорила, что не верит ни в какие "запуки" и колдовскими наварами из трав мыть свою комсомольскую голову не станет, пусть даже вовсе повылазят волосы. Какая есть у нее красота сама по себе, с той и проживет, ей подделок не надо. Выбегала из дому разгневанная.
   А остыв, потихоньку от матери и от младшей сестры, умывалась теми же травами, только не наговоренными. Приятно же, когда Алеха Губанов, где-нибудь вечерком, наедине, бормотал на ухо, задыхаясь: "Нюр, какие у тебя волосы мягкие!.." Было страшно подумать, что такие же слова он вдруг сказал бы другой. Этой вот, "недострелянной", на которую все-таки, бывает, Алеха тоже поглядывает. Пусть на нее поповский сын заглядывается!
   Но о красоте своей и о любви ведь не каждый же час думать, другими заботами полна голова. Вон у деда Флегонта от старости руки трясутся, на пашне за плугом пройдет две борозды и садится, будто не конь, совсем тоже старый, а сам дед Флегонт в упряжке плуг тянет. Мать больная. С той еще поры, как поняла, что, угнанный беляками, ее, Нюркин, отец уже не вернется, где-то погиб, так ее и свернуло, не расправилась больше. Ну сестренка Фима, что же, старается, только силы б ней, как у воробушка. И характером она тоже воробушек. На избе крыша течет, заборы валятся, пшеничное поле осотом забило, прополоть вовремя не дошли руки. А пить-то и есть в семье каждому надо. На ком забота?
   Не все их, комсомольцев, любят в селе. Кулачье - Кургановские и Савельевские, те от злобы так просто изводятся. "Худая ноне пошла молодежь, портют ее косомолые..." Ну да, конечно, она сама первая "порченая". И всех на селе перебаламутит, всех испортит! Но кулачью проклятому с их подпевалами тоже жизни не даст. Докуда им над беднотой возвышаться? Кулаки дыбятся: "Нам за что же обиду такую наносят! Мы кого под себя подминаем? Да, господи, каждый живи, как ему желается!" А живут-то люди не как им желается, а как приходится.
   Вот и будут они, комсомольцы, хоть ты чем кулачье им грози, даже топором или пулей, будут правду объяснять. Злятся на это? Взять и на них народ обозлить! Потому что иначе никак не выйдет. Ну не выйдет же! Сговориться с кулаками по-доброму, на одном с ними сойтись - все равно что царя при Советской власти оставить. Или воду с маслом смешать.
   И Нюрка те дни и часы, когда не надо было работать на поле или во дворе вместе с Фимой пилить, колоть дрова, чистить коровью стайку, а иногда и пренебрегая всем этим, сновала по селу из дому в дом, будоражила молодежь, вступала в споры со стариками, устраивала громкие читки газет. А там писалось: довольно мириться с тем, что хозяйства у одних словно чаша полная, у других же, по поговорке, в похлебке крупина за крупиной гоняется с дубиной. Надо силой бедняцкой ломить против силы кулацкой. Диктатура пролетариата! Очень нравились Нюрке эти стальные слова.
   И еще - "коллективизация". Хорошо работать сообща, всем вместе на широких безмежных полях, а главное, тогда и пахать, и сеять, и убирать хлеб - все машинами. Только подумаешь об этом, губы сами в улыбке растягиваются. А пусть у кого-то от злобы кривятся!
   Готовились списки для обложения сельхозналогом. Попутно, по поручению волисполкома, шла полная проверка всех крестьянских хозяйств. Вместе с другими комсомольцами Нюрка ходила по дворам, переписывала скот, рабочий инвентарь - плуги, бороны, сеялки, веялки - и уносила на себе тяжелые подозрительные взгляды: "Ох, опять новая перепись. Не к добру!" Но Нюрку эти взгляды мало тревожили, молодая сила и радость играли в каждой жилочке.
   Никто из комсомольцев не хотел идти к главным богатеям Кургановским и Савельевским: боялись затравят собаками, - Нюрка пошла. Надо так надо. Было, по правде, и ей страшновато, когда вокруг нее бесились псы, а хозяева, стоя на крылечке, посмеивались, радушно приглашали: "Да входи, входи в избу, милая!" - сами же на собак своих даже и не прицыкнули. Как ей псы не порвали в клочья курмушку, не покусали ноги, Нюрка просто удивлялась.
   Зато во сто раз труднее достался ей разговор с Голощековыми, хоть там и собак не спускали с цепи. Вот семья, которую жадность хуже тяжелой болезни одолела! Нюрка читала, учась в школе, рассказ Льва Толстого "Много ли человеку земли нужно?". Она тогда недоверчиво покрутила головой: "И зачем тому мужику столько земли, что себя запалил насмерть?" Голощековы, выведи их в такие же степи захватывать себе землю, пуще, чем тот мужик, побежали бы. Ничего не скажешь, все они работящие, но как только начали в хозяйский достаток входить, сильнее стали жилиться, изводить себя на поле. И "белячку" эту тоже взяли в оборот. Так ей и надо! Хоть бы и вовсе ее извели...
   Но вот тут Нюрка не могла уже понять не только Голощековых, но и самое себя. В душе хотелось, чтобы Голощековы оставались в одном ряду не с Кургановскими и Савельевскими, а скорее с Трифоном Кубасовым, дружбу которого с Голощековыми раньше на селе ставили всем в пример. Но богатство у Голощековых поднималось как на дрожжах, от этого тоже никуда не денешься. Всем видно. И так же всем видно, что наравне с Голощековыми надрывалась на работе и Людмила Рещикова. А может, где и побольше их работала. У Варвары не посидишь сложа руки. Значит, по любым статьям Голощековы стали эксплуататорами чужого труда. А Людмила, выходит, не, кто иная, как самая заправская батрачка. За это Голощековых нужно осудить, а Людмиле посочувствовать. Но посочувствовать ей она никак не может. Наоборот, мнится Нюрке, что и Голощековы-то как раз нутром своим словно бы подменились, жадничать стали с той поры, как в их доме появилась Людмила. И глупо и худо так думать, корила себя Нюрка, но думать иначе уже не могла.
   Она прилежно записывала в тетрадку все, что ей называла Варвара. И остановилась над одной цифрой: было ясно - хозяйка утаила от переписи два подсвинка; от соседского глаза ничего не скроешь. Взять Варвару за руку да пройти с нею по всем закуткам, уличить во лжи? Но тогда за Голощековыми по деревне пойдет худая слава. Нюрка понимала, в лучшем свете станет выглядеть Людмила - батрачка, не дочь все-таки ихняя. А совесть комсомольская запрещала молчать. И Нюрка, не желая скандально ославить Варвару, чуть не час целый билась с ней за столом в трудном разговоре, но заставила все же признаться, и вместе с этим, уже к своему затаенному, больному удовольствию, выслушала от Варвары дюжину попутных поганых слов, вылитых ею на голову Людмилы.
   В конце дня все сельские комсомольцы сошлись вместе на дому у Флегонтовских. Было так: и собрание не собрание, и вечерка, не вечерка просто потянуло друг к другу в свободное время.
   Рассказывали, перебивая друг друга, как ходили по дворам с переписью. Смеялись, что вот, дескать, беднота и курицы одной не спрячет, а кто побогаче, тот готов и всех бы своих коней утаить. Нюрка тоже смеялась, но про случай с Варварой ничего не сказала, промелькнула мысль: все ведь записано правильно.
   Погрызли кедровые орехи, целую шапку притащил с собой Алеха Губанов.
   Порассуждали о том, когда и кто из них поедет в город учиться. Теперь это просто, только попросись. И Нюрка, жадно поблескивая веселыми серыми глазами, объявила, что ей только бы одно свое дело к концу привести, а там она обязательно поедет учиться, и уж если ехать - так сразу в самую Москву! Алеха Губанов в ответ покорно ей улыбнулся. Поехать в Москву и он был не прочь.
   Послушали лукавую побывальщинку деда Флегонта, как он в молодости, когда здесь еще Московский тракт расширяли - железной дороги не было, барыньку одну, жену инженера строительного, поддурил, продал ей втридорога ощипанного косача за фазана, которых здесь и отродясь-то не водилось. А барынька на такую диковинку гостей собрала, досталось каждому только губы помазать. "Пра-ашло! - вспоминая, ликовал Флегонт. - А барынька велела: случится тебе еще фазана подбить, никому, только мне приноси. - И вздохнул: - Да ить на втором косаче уже и попался, в гостях у барыньки случился охотник знающий. Ну и..." Он не сказал, что "ну и...", лишь печально потер свою лысинку. И все захохотали. Дед Флегонт умел рассказывать побывальщинки.
   Потом разговор сбился на последние слухи, будто где-то в Забайкалье, прямо посредине степи, явилась ночью одному пастуху чудотворная икона Казанской божьей матери, перед этим таинственно исчезнувшая из своего собора в Москве. Теперь эту икону люди на руках несут обратно, запросилась на привычное ей место богородица. В иконе же весу двадцать пять пудов, но восемь дюжих мужиков едва-едва ее от земли отрывают, вес почему-то особенный. Вот какие слухи. Рассказывают тоже, что вслед за иконой, которую от села к селу на руках мужики несут, а в каждом селе и в каждом доме, кто пригласит, молебны служат, - движется еще чуть не десяток подвод, два попа при них, собирающих богатую дань с молебщиков. Охмуряют народ! И комсомольцы решали: если правда несут икону - в Худоеланской они устроят ей "встречу". Пусть только попробуют заявиться сюда длинногривые.
   Когда совсем стемнело - зажигать лампу не хотелось, - запели песни. Вечером без песен никак нельзя. И хотя сами сознавали, что следовало бы петь им только новые, молодежные песни - с них и начали, а потом кто-то из девчат затянул все-таки частушечки про любовь:
   Ох, ты, сона, ты, мой сона,
   Говорю тебе давно:
   "Мучат ноченьки бессонны..."
   Неужели - все равно?
   Алеха Губанов сбегал по соседству, принес тальянку. И еще попели, поплясали до глубокой темноты, не зажигая огня в доме.
   Настасья поставила самовар, но чаю не захотели дожидаться, веселой ватагой выбежали на улицу. Нюрка сразу очень ловко ускользнула в потемки с Алехой Губановым.
   Здесь они долго и радостно целовались, а тальянка лежала брошенная прямо на землю и, когда Алеха нечаянно задевал ее ногой, нежно и сочувственно вздыхала своими басами.
   12
   Память, память - и счастье, и горькая беда человеческая.
   Беда, если память подсказывает только то, что когда-то огнем страдания, боли душевной опалило тебя. Беда, если эта давняя боль заслоняет собой все живые, светлые радости и тянет лишь назад, в тяжелое прошлое. Иссушит, измучает человека такая память, сделает жестоким и злым.
   И счастье, удивительное счастье, когда память доносит из далекого времени чаще всего такое, от чего в улыбке лучатся глаза и теплеет на сердце. Эта добрая память всегда тесно дружит с мечтой. Она вместе с нею уходит в самый далекий поиск, помогает в высоком небе видеть землю, с которой начался смелый полет. Добрая память свежей, чистой волной смывает всяческий мусор, всю грязь и гниль, какие встречались когда-то на пройденном человеком пути.
   После той звездной ночи, когда Нюрка Флегонтовская долго и радостно целовалась с Алехой Губановым и тогда же стала его женой, она как-то вся просветлела. И, всегда проворная, энергичная, теперь она, казалось, совершенно не знала устали. Управляясь по дому, на поле или занимаясь делами комсомольской ячейки, так и сияла, распевала веселые песенки, хохотала по любому, даже малому, поводу. Память подсказывала ей только забавное, а мечта уводила в самые светлые дали.
   Ее спрашивали:
   - Что это ты, какая смешинка тебе в рот попала?
   И Нюрка, пылая во всю щеку румянцем, отвечала:
   - Шить хорошо!
   Особенно хороши были ночи. Пока еще решали, когда им расписаться и где потом жить вместе, Алеха с Нюркой проводили ночи в осенних полях, под суслонами еще не сметанной в скирды пшеницы, или на сеновале, в своем дворе.
   Здесь, зарывшись в душистую сухую траву и лежа на руке у Алехи, Нюрка рассказывала ему, какой озорной была она в детстве.
   Алеха слушал, поддакивал, улыбался:
   - Мы же соседи с тобой! Все это, Нюр, я вот как помню.
   - Ну, а помнишь, - спрашивала она, - как я в колодце тонула? Однако четвертый годик шел мне тогда. Пить захотелось, а домой бежать далеко. На срубе у колодца, вижу, стоит бадья деревянная. Потянула, наклонила ее на себя. А она как дернет меня в другую сторону! И потом - только холод и темнота. Как я в бадье оказалась, сама не знаю. И почему не захлебнулась? Ух, и покричала же я тогда! Вытащили. А дедушка Флегонт рассердился, так рассердился - ладонь у него тяжеленная... - Нюрка хохотала, припоминая, как дед Флегонт отшлепал ее тогда своей тяжелой рукой.
   - Нюр, а могла бы ты и насмерть закупаться! Тоже помню и я всех ребят на селе тогда долго пугали этим колодцем.
   - Ну, закупаться бы я не могла, - с шутливой ворчливостью отзывалась Нюрка. - Кто бы сейчас рядом с тобой лежал? Ну? - И тормошила Алеху. - А было еще - мальчишки, девчонки собрались, - ходили мы в лес по голубицу. И вот чего-то заспорили, потом подрались, а Петька голощековский меня в муравейник ка-ак бросит!.. Да еще там и придержал... А я вскочила, дернула его за ногу и - тоже туда. Ой, Леха, кипят на мне мураши и вся я словно в огне пылаю! Платьишко свое все начисто рву с себя. Мурашей ладошками сгребаю, смахиваю, а они всюду: и в ушах, и в волосах. Гляжу, Петька тоже голышом прыгает, орет как зарезанный... - Нюрка опять хохотала, сочно, раскатисто. - Все посдирал с себя, да ошалел и зашвырнул штаны свои как раз в муравейник. Ну и было же тут!
   - И это помню. Дразнили мы Петьку: "Без штанов ходит сам - штаны отдал мурашам".
   - А было еще...
   Алеха ласково поглаживал Нюркины волосы, осторожно вытаскивал запутавшиеся в них сухие травинки, поправлял сбившийся платок. И Нюрка, привыкшая везде и во всем верховодить, охотно покорялась Алехиным ласкам.
   Некоторое время потом она пробовала еще продолжать свою веселую, льющуюся ручейком болтовню и постепенно стихала, сбивалась на коротенькие фразы.
   - Весной саранки сладкие-сладкие... Помнишь, ты их выкапывал и мне отдавал?.. А мне тогда заноза под ноготь попала. Стебелек какой-то обгорелый... Пал недавно прошел, на земле серый пепел, совсем как первый снежок... В мочажинках вода под ногами хлюпала... Леха, ты любишь меня?
   - Нюр, я так тебя люблю, так люблю!
   - Ну смотри... А хорошо, когда летом идет теплый дождь... При солнышке... Как огоньки, дождинки на землю сыплются... Промочит тебя насквозь, и все равно под крышу уходить неохота... Радуга как размахнется во все небо!.. Кукушка своим светлым голосом года считает... Леха, а я тоже тебя очень люблю...