Когда Ираида выходила замуж, дети подразумевались сами собой. Раз муж, значит, дети. Через три года созрело легкое удивление – почему? Но так, чтобы тревога или разочарование, – этого не было. Годы перешагнули за тридцать, в руках был отдел, воплощались идеи, очень ощутимыми были преимущества бездетности. Поэтому вначале из стыдливой деликатности, а потом уж и сознательно тему эту они с мужем не обсуждали. Нет и нет, и хорошо.
   ... Та молодая женщина с японским зонтиком могла быть и дочерью Валентина Петровича. Странно, но Ираида тогда не могла решить, что лучше: чтоб она была его женщиной или его дочерью?
   Какая глупость может не давать покоя! Ну какое ей дело? Любовница, жена, дочь... Да ей-то что? Три раза чай пили, два раза детям бельишко стирала, на набережную ходили... Так нет же! Все-таки кто она ему? Подошла и провела пальцем по щеке. И замерла рядом.
   Сейчас, покачивая себя на мягких пружинах, И. А. вдруг вспомнила свою старую, с крестом в окне комнату, коричневые куски хлеба на выщербленной дешевой тарелке. Она ножом выковыривает из банки резиновый джем, а дочь Валентина Петровича, Наташка, подпрыгивает от нетерпения рядом.
   – Ну, доченька! – говорит он.
   И тогда девочка бросается к нему на руки, прыгает у него на коленях... А она, Ираида, все возится и возится с проклятым неподдающимся джемом. Наташка вздыхает и пальчиком проводит по отцовской щеке, по маленькому шраму. Ираида так и не успела узнать, где этот шрам заработал.
   Значит, дочь Валентина Петровича... И стало легче. Даже смешно стало. Как-то поникли другие «но» – костюм и депутатский значок.
   Дело в том, что Ираида теперь уже с глубочайшим сочувствием относилась ко всем, имеющим взрослых детей. Она имеет глаза, она видит... Она имеет уши, она слышит. Она хорошо знает, что такое взрослые дети. К Анне Берг приходит сын. Молодой, а плешивый, рыхлый, с длинными волосами на затылке. Приходит стрельнуть четвертную на «личные потребности». Анна хохочет басом и дает. Сын ведь! Когда Ираида видит это, она торжествует, что подобного безобразия она, слава Богу, лишена. А если была бы дочь?... Тогда представляется невестка Анны, вся в камнях, цепях, брелках, кулонах, с загнутыми, как когти, малиновыми ногтями на растопыренных хватающих пальцах. Она тоже прибегает к свекрови за десяткой. На блок сигарет, пудру, помаду, капрон... Она, в отличие от сына Анны, долгов свекрови никогда не возвращает, на что Анна говорит:
   – Черт со мной... Пусть лучше мне не отдает. А то закатит кто-нибудь чужой Мише скандал, и будет у него на нервной почве прободение...
   Когда таких детей нет, это подарок судьбы. Конечно, есть и другие. Правда, она лично не видела. Все сосут, все тянут, а ты их – люби! Кстати, если уж быть справедливой, то в вопросе о взрослых детях они с ним единодушны. Поэтому глупости говорят о ней: «Она такая, потому что детей нет». Это не разговор, уважаемые, не разговор... Родить ребенка – ума не надо. Это – личное дело каждого. А чем оборачивается? Остервенелостью, какая там работа! Накормить, одеть, устроить, выдать, нянчить... А кто будет делать остальное?
   Есть, правда, у нее в отделе одна... Мария Митрофановна. По мозгам – министр. Во всех спорных, а то и тупиковых случаях идут к ней. И. А. ненавидит себя в этот момент. Пару раз было так, что она отказывалась от правильного решения потому, что его предлагала Мария, но это слишком дорогая – государственная! – цена за гордость. Смешно: к мозгам Марии всегда надо проходить через какое-то чертово свечение. Совершенно точно – свечение. Она будто в нимбе из любви к детям, к внукам, книгам, картинам, птицам, собакам... Фу! Ей могут звонить из ЦК, из Совмина, из Госплана, к ней едут консультироваться сэвовцы, но все – поголовно все! – должны будут «по дороге к мозгам» восхититься фотографией кота Максика, что висит у нее над столом, поговорить о внучке Леночке, у которой – ужас! ужас! – сколиоз, почитать сочинение племянницы Веры, за которое та получила где-то там приз, – да мало ли что еще надо сделать! И сделаешь, чтоб эта курица наконец снесла свое золотое яичко. И она ведь знает, знает, что они терпеливо слушают весь этот бред, потому что она им нужна для другого. Так еще говорит: «Милые вы мои! Все вторично, только любовь первична. Для женщин эта истина бесспорна, для лучших мужчин – тоже, а вы меня, Ираида Александровна, простите, что я отвлекаюсь, я помню, что время – деньги, но это не мы придумали, а американцы, и так ли уж нам надо этому следовать?» И будет бесконечно светиться, сочиться этим своим естеством... А мозги – черт ее дери! – министра. Посидит, помяукает над бумагами – и предложит выход. На ее шестидесятилетие министерство было завалено подарками и телеграммами: не уходите!
   Курица Мария. Она с мужем – он у нее большой начальник, учитель ботаники в восьмилетке, лютики-цветочки, одним словом, – так она с ним ходит по улице в обнимку. «Как хорошо, говорит, молодые придумали эту манеру!» Зинаида однажды шла за ними от Трубной до Театра Советской Армии. Шла как завороженная.
   И тут пришло плохое воспоминание, очень плохое. Зина. Они с ней вместе начинали, в сорок первом... Шли ноздря в ноздрю, а потом, после войны, Ираида подругу обошла. У Зинаиды не было жизненной хватки. Одно пальто на десять лет, одна комната на всю жизнь. И не скромность это! Бескрылость. Ну, не вышла замуж... Господи! Да начни она, Ираида, снова, она бы теперь очень и очень подумала, стоит ли этот «замуж» свеч... Со стороны у всех ладно, а если копнуть? Глупая женщина была Зина, и бзики у нее были глупые: если уж никто замуж не берет, то хочу «собственную грушу в собственном дворе на Клязьме. Чтоб лежать под ней и ни о чем не думать».
   Откуда могла быть собственная груша у Зины? Она, Ираида, так у нее и спрашивала: «Откуда у тебя могут появиться на это деньги?»
   Потом, через много лет, она пригласила Зину к себе на дачу. Та уже сильно болела. Ходила мало, но тут медленно, с остановочками все обошла, обсмотрела, потом села на лавочку и сказала очень ядовито (а жить ей оставалось три месяца!):
   – Нет, Ираида, это не Клязьма. И груши тут нет.
   Не забыть ей этого! Она, идиотка, везла ее на такси на природу, за город, она ведь знала диагноз, знала, что это вопрос месяцев... Хотела порадовать женщину. Сгоняла Вячеслава в Пушкино за рыночной клубникой... Зина, правда, клубнику ела и коньяку выпила: «Мне уже все можно, что нельзя». А сама дачу и территорию вокруг нее в грош не поставила.
   – Не обижайся, – говорила она Ираиде. – В обездоленное ты меня привезла место. Оно не для человека – для должности предназначено. Посмотри, тут даже у сосен казенный и безликий вид... Люди не оставляют здесь следов, они проходят, как тени...
   Ираида тогда сказала:
   – И хорошо, что не оставляют следов. Значит, сохраняют природу...
   Но Зина махнула рукой:
   – Не придуривайся. У тебя ведь есть деньги. Купи себе лачугу и посади грушу. Заведи кошку, собаку. Подвесь на грушу рукомойник. Выкопай колодец...
   Ираида смотрела на Зину и думала: сумасшедшая. Рак уже совсем разрушил ее личность. Это же надо подумать – рукомойник на груше.
   Зина умирала у нее на руках. Открыла глаза, узнала:
   – А! Ты! Ну как? Посадила грушу?
   Сразу после крематория Ираида поехала на дачу. Первый раз в жизни она не вернулась на работу в рабочее время. Села на электричку и уехала. Ну вас всех! Была осень. С дач съехали те, у кого дети – школьники, остались только старики и бездетные. Было как-то очень тихо и покойно. Ираида бродила по участку.
   А что, если и правда посадить здесь грушу? И она стала искать место. Это было трудно, потому что все давно было посажено, посажено планово, разумно, а пустые пространства имели целевое назначение – для сушки белья, для футбола или детских песочниц. «Люди же думали, думали! – возмутилась Ираида. – Этот участок не для груш. Здесь свой порядок».
   И тут этот всегда радовавший своей раскладкой порядок вдруг обернулся в ней ощущением паники. Представилось, что она – Зина, у которой до самой смерти не было изолированной квартиры, и не было денег на первоклассный санаторий, и не было мужа, и не было груши. А вот теперь и самой ее нет. Совсем и нигде. Очень легко было почему-то перевоплотиться в Зинаидино нечто. Вот ее нет. На следующее лето на казенной постели казенной дачи у этих казенных сосен будет спать ее преемник. Он только слегка, чуть-чуть что-то передвинет, вобьет на терраске два собственных гвоздя. Наверное, один для плаща, а другой... На другом он повесит ракетку. За зиму в помещении выветрится их дух. Не будет никаких признаков жизни ее и Вячеслава. «Маленькие» она ночью перед самым отъездом вынесет в овраг. Вместе с ними баночки из-под кремов и бутылочки от аллохола. И все. Но тут мысли сбились. Ведь не обязательно умирать, чтоб так от тебя ничего и не осталось. Зачем умирать? Достаточно уйти с работы... Уйти на пенсию... И тогда она испугалась, что не вернулась на службу после крематория. И побежала на электричку. Если успеть на ту, что в шестнадцать двадцать, она приедет к концу работы. И она бежала, скинув босоножки, прямо в капроне.
   ... Что ни говори, а кусок жизни ушел с Зиной. Как ушел когда-то с Митей. С Иваном Сергеевичем... С Валентином Петровичем...
   Каждый раз в этом месте она на себя сердилась: нехорошо живого перечислять вместе с покойниками. Ведь Валентин Петрович жив, и даже депутат какой-то. Никогда она ничего плохого ему не желала – только хорошее. И не сделала ему ничего плохого... Но от логических и правильных этих объяснений самой себе легче не становилось.
 
   К утру В. М. почему-то вспомнил, что четвертая подруга жизни Шибаева – стоматолог и наверняка имеет золотишко. Вот непотопляемый мужик, вот ловчила! Сто раз другой бы сгорел дотла, а этот выныривает, и ему все лучше. И дети у него от каждой подруги, но чтоб кто написал на него бумагу или он сам от кого отказался... Даже в гости к ним ездит, как родной. И тяжкая, горькая обида с головой покрыла В. М.
   В конце концов он тогда решил заехать к Насте с самыми добрыми намерениями. И не выглядел его заезд, как крюк, почти по прямой ехал, только остановку сделал и маленько попуткой. Все-таки родина, молодость, потянуло. Это никто не осудит. В чем криминал? Шел и думал: «Я иду по-хорошему».
   Настя стояла на стремянке возле дома и – нате вам! – белила стену. Увидела его свысока и залилась:
   – Ой, держите, я сейчас свалюсь! Это ж надо...
   У Вячеслава Матвеевича легкий чемоданчик, свободной рукой он придержал тогда стремянку, чтобы Настя слезла. Совсем рядом мелькнули ее полные белые ноги и зеленая комбинация.
   – Я чего зашлась, – смеется она, вытирая руку о фартук и протягивая ему, – я теперь как белю, так тебя вспоминаю! Помнишь, как я тебя опозорила! И тут вспомнила. Смотрю, а ты собственной персоной...
   – Проездом я тут. – Голос у Вячеслава Матвеевича хриплый. – Дай, думаю, посмотрю, как живешь.
   – Ну, ну, ну... – Настя смеется. – С чего бы это вдруг? Ну, садись, оглядывайся. Скоро мой с работы придет, познакомлю.
   – Замужем?
   – Вот это да! А как же? – И все смеется, все смеется. – А ты?
   – Женат. – Гордо у него так получилось, вроде все кругом сплошь холостые, а вот он женат.
   – Детки есть?
   – Детей нет, – в той же тональности продолжал он. – Мы оба очень много работаем.
   – И поэтому детей нет?
   Ну, таким приемом его не собьешь.
   – У нас другая жизнь, Настя.
   – А! Музеи... Театры... Зельдин и Нэлепп...
   – Что? – Вячеслав Матвеевич тогда почему-то то ли испугался, то ли обиделся: это-то к чему?
   – А у нас трое, – сказала Настя.
   – Муж у тебя кто?
   – Золотой человек. А сын уже директор школы. А дочка старшая в институте, младшая в школе. Так и живем. Дай Бог каждому.
   – И мы тоже живем хорошо. Значит, все хорошо и есть...
   – А ты чего приехал? Скажи все-таки, чего? На меня посмотреть, на детей моих или еще чего?
   Она глядела на него снизу вверх, такая вся маленькая, сбитая, с копеечной гребенкой в волосах, в платье, заляпанном известкой. Сверлила мысль: почему она не пошла переодеться? Все-таки он гость или не гость? Мужчина или не мужчина? «Опустилась! – радостно подумал он. – Совсем опустилась!»
   – Проездом я, – сказал небрежно. – Мимо. Я сейчас и уйду. У меня поезд скоро.
   – Ну-ну! – странно так ответила Настя. – Ну-ну! Будешь идти мимо школы, посмотри на моего сына. Он с ребятами в футбол играет.
   – Директор школы?
   Настя засмеялась:
   – Не положено?
   – Странно как-то...
   – Ну иди, раз проездом.
   – Ты уже в возрасте, – вдруг напыщенно сказал Вячеслав Матвеевич. – Могла бы на побелку позвать кого-нибудь. Нанять.
   – Я, Слава, всю жизнь свою чистоту сама блюду! Нанять! А может, мне это нравится?
   Ничего больше из разговора не помнилось. Но было, видно, что-то еще, потому что шло время и какие-то тетки повылезали к калиткам, поставили ладони козырьком, уставились. И за две минуты ведь не могло родиться ощущение, что он с Настей и не расставался с той самой московской поры, ему даже показалось, в дверях напротив Настиного дома стоит та самая дама в банном халате. Вот тогда он почему-то испугался. Вроде надо что-то объяснять, слова какие-то говорить. Он даже слегка вспотел, хотя вообще был мужчина непотеющий, чем, кстати, весьма гордился.
   И он стал говорить. Что у каждого, мол, своя дорога. Вся жизнь – дорога. А поскольку это так, то хорошо иметь подходящего попутчика.
   – А! – сказала Настя. – Поняла. Попутчика. В домино играть, в карты... – И засмеялась: – Ты, Славик, не объясняй. Чего через столько-то лет?
   – Да нет же! – взволновался Вячеслав Матвеевич. – Ну не то слово... Не попутчик... Пусть соратник... Понимаешь?
   – Понимаю! – сказала Настя. – Это хорошее слово. Мне нравится. Давай я тебя покормлю? Да я обязательно тебя покормлю! Как же иначе? И как попутчика покормлю, и как соратника, и как знакомого, и даже как мужа первого покормлю. – И Настя вдруг в азарт вошла, всплеснула руками и кинулась в дом.
   Но у него хватило ума посмотреть на черный японский хронометр и остановить ее: «Очень жаль, но, увы...» И наплел про машину, которая ждет его за бугром.
   Напоследок сделал жест – поцеловал Насте руку, морщинистый, загорелый, крепкий кулачок.
   Уходил, как уплывал. Так, во всяком случае, хотелось ему выглядеть в каждом глазу из-под ладони-козырька. Так бы и совсем уйти белым пароходом... Но остановился возле школьного футбольного поля. Среди ребятишек один взрослый. Это и есть, значит, Настин сын. Тот удивленно стал оглядываться, потом взял мяч и пошел к забору. Чем ближе подходил он, тем приятней делалось Вячеславу Матвеевичу: Настин сын ему не нравился. Исхитрилась Настя родить парня как раз такого, каких он терпеть не мог. Такой именно тип. Во-первых, седина. С чего бы это в тридцать лет? С каких горестей? Что он видел и что он знает? Во-вторых, этот взгляд – бьющий на расположение. Зачем? С какой радости? Ты мне кто – кум, сват, брат? И вообще весь вид. Спортивный костюм на нем дорогой, чистошерстяной, не тряпка. Зачем же тогда по колену грязным, пыльным мячиком постукивать. Если уж не можешь без этого, купи для таких целей трико за пять рублей сорок копеек. И стучи до помрачения сознания.
   – Вам кого? – спрашивает Настин сын.
   – Что же вы, директор, а в мяч... Как маленький.
   Тот смеется Настиным смехом.
   – Откуда вы знаете, что я директор?
   – Да уж знаю. – Хотелось и про костюм сказать, и про седину спросить: с каких, мол, нечеловеческих страданий?
   – Я думал, вам закурить, – сказал Настин сын, – так я некурящий!
   Еще и некурящий!
   – Играй! – будто разрешил Вячеслав Матвеевич, и тот рассмеялся: именно так и понял.
   – Ну, спасибо! – сказал Настин сын и ловко так, как мальчишка, поддал мячик левой, вполне профессионально поддал.
   Когда они поженились с Ираидой, он ждал сына. Не родился. Потом даже решил: хорошо. Свободно.
   А сейчас вдруг подумалось: да был бы этот седой парень его сын, да пусть бы он десять костюмов враз бы изорвал, да он бы сейчас сам в своем кримплене такую бы «свечу» сделал, что все бы ахнули. И пусть бы ахнула Настя. Пусть бы всплеснула руками.
   Странное было у него состояние. Все он делал так, как надо. Мужа дожидаться не стал: руку, как положено, поцеловал; ушел по-быстрому, вроде по делу; держался красиво, парню высказал свое мнение о футболе корректно, не навязываясь, пришел и ушел, когда сам захотел, а чего ж у него так все болело?
   Будто им как из рогатки выстрелили. И вот он теперь летит и шмякнется неизвестно где, прямо брюхом.
   Вячеслав Матвеевич выпил тогда в станционном буфете. Выпил много, жадно, не закусывая. Буфетчица – слышал он – сказала одному мужику:
   – С виду человек с положением, а алкаш...
   Первая половина данного ему определения не польстила, а вторая не огорчила. Подумалось: первое – неправда и второе тоже... А правда... Правды не было... Ничего не было... Всю жизнь... Всю жизнь он мечтал приехать к Насте и убедиться: тогда он поступил правильно. А получилось иначе. Настя засмеялась, и от надежды осталась пыль. И было так, как было. Старый человек пришел к старой любви, и сказать ему было нечего. Он, конечно, что-то лопотал про какой-то путь развития, а она кивала и все хотела накормить.
   Он не идиот. Он уже тридцать лет знал, что именно так все и будет. Ничем это не запить... Ничем и никогда.
 
   Резко звонит будильник. Семь утра. Оба мучительно открывают глаза. Была ночь или ее не было? Болят поясница, шея, голова... Ах, не вставать бы... Без пятнадцати восемь они за столом.
   – Когда вчера вечером ты ел миноги, ты забыл закрыть холодильник. Хорошо, что я вставала...
   – Ты после стирки в ванной пол не вытерла. Всю ночь стояла лужа.
   Сказали и спрятались за газетами.
   Она хотела наклониться над чашкой, но французская грация тут же властно и колюче выпрямила ее.
   «Как в капкане», – подумала она и медленно поднесла кофе ко рту...
   Каким бесконечно длинным может быть путь чашки с кофе.
 
    1975

Справа оставался городок

   Улица была обрублена с двух концов.
   Сразу после войны трехэтажный «дом-гигант», на строительстве которого Мокеевна работала в тридцать втором году, отдали под общежитие вербованным рабочим. Законы в общежитии свои, порядки тоже, и улица, сговорившись, выстроила против «гиганта» бетонный забор. Собственно, не выстроила – вылила. Сейчас он уже осел, хоть и говорили, что ничего с ним и за сто лет не сделается, и росла сверху на заборе трава.
   С другого конца Короткой была построена больница. С тех пор улице – ни туда ни сюда. Стала она кургузой, но зато тихой. Машины приезжают только свои. Пш! Пш! Подруливают спокойно, без шума. Да еще «скорая» по улице временами ездит уколы делать старому шахтеру Макару Васильевичу. Вот уже какой год ездит, а он все живет, хоть на улице убеждены: даже если здорового человека столько раз шприцем потыкать – помрет как миленький. А этому не лучше, не хуже.
   Верка Корониха, медсестра из гнойной операционной, что живет на этой улице, уверяет, что, если б не было чертова забора и можно было по прямой отвозить в больницу разных больных, побитых и порезанных, была б большая экономия и медикаментов, и медицинских сил.
   Последнее время поползли слухи, что улицу сломают совсем – будут расширять больницу. Миром написали куда надо письмо с протестом, все подписали, кроме Героя Социалистического Труда Кузьменко Леонида Федоровича. Он был против. Он так и ходил, гордый своей принципиальностью, не зная, что в последний момент его жена Антонина подпись его подделала, потому что какой же это документ без подписи Героя?
   Все одобряли Антонину за решительность, и письмо ушло в Москву. Но ответа все не было, и разговоры стихли. И это можно было понимать по-разному. То ли ничего и не собирались делать с обрубленной улицей, то ли прислушались к голосу народа и Героя Социалистического Труда.
   К тому моменту, с которого мы начинаем рассказ, никаких событий на улице не происходило. В холодке на веранде лежал удивительный жилец этого света, Макар Васильевич. Он думал о зиме, о соревнованиях по фигурному катанию. Он очень любил этот вид спорта и каждое лето мечтал дожить до зимы. Правда, ушла на тренерскую работу очень симпатичная девушка Габи, но Макар надеялся, что ее покажут, когда она – теперь тренер – будет принимать в свои объятия откатавшихся немчиков и будет тереться о них щекой.
   – Вот так и лежит целыми днями, – рассказывала соседкам его внучка Полина Николаевна, с которой дед Макар доживает жизнь. – Я так думаю, что он уже ничего не понимает. Спросишь его – мычит чего-то... А не умирает... Ему и самому, бедному, наверное, жизнь надоела...
   Никто в это лето не кончал на Короткой школу, никто не женился. Про холеру поговорили – и перестали. Верка принесла из больницы двенадцать килограммов хлорки и раздала всем, чтоб посыпали в уборных. Посыпали. Слоями стояли по вечерам густые запахи улицы – жареной картошки со свининой, подгнивающих в изобилии яблок, хлорки и нежный, как папиросная прокладка в дорогой книге, запах фиалки.
   На эти запахи выходила на улицу Мокеевна. Под старой, слинявшей от дождей клеенкой стоял у нее во дворе венский стул с гнутой спинкой. Она ставила его возле калитки, которую здесь называют форткой, гнутой спинкой поворачивала к общежитию, но не почему-либо, а только из-за солнца, которое, будто не желая уходить, по вечерам долго обнеживало островерхую крышу «гиганта» то сверху, то слева, то справа. Садясь, Мокеевна клала руку на палочку с причудливой ручкой, оставшуюся от мужа. Покойник любил ходить в шляпе и с палочкой. Было и того и другого у него много. Шляп – соломенных, фетровых, парусиновых, и палочек – и темных, и светлых, и расписных, с выжженными из разных мест приветами, и даже палка-зонтик – вещь вообще ненужная. Кто это по их грязи и в дождь гуляет?
   «Это было папино хобби», – сказала недавно старшая дочь Мокеевны, директор школы в Тюмени. И Мокеевне стало неприятно, вроде Анна чем-то оскорбила покойного Деда. Так Мокеевна еще и при жизни называла мужа. Она помнила, как на улице говорили:
   «Дед Сычев как из дому шел? Простой или при шляпе?»
   Если при шляпе – значит, не по делам. Шляпа и палочка – это были предметы Дедова гулянья, это на футбол сходить, пиво попить, лекцию о международном положении послушать... По делам Дед ходил, как все, в фуражке. «Раньше люди, – думала Мокеевна, – вообще знали и время, и место. Пили по выходным, свадьбы справляли осенью, ели не часто, но помногу, а сейчас всюду пишут, что надо понемножку, но часто. На кого это рассчитано? На какого такого неработающего человека?»
   Мокеевна знала на улице всех и все. В этом не было большого секрета – человек, считай, всю жизнь тут прожил. Но вот как она ухитрялась, посидев три часа у фортки и ни с кем не поговорив, узнать не только, что было в этот день в каждом дворе, но и что случится завтра, это, конечно, улицу несколько беспокоило.
   Подошла к ней как-то соседка через три дома, Лукьяновна, с плачем: «У моего что-то страшное доктора находят».
   – Знаю, – говорит Мокеевна.
   – Господи, откуда ж ты знаешь, если мне только сегодня сказали? – возмущается Лукьяновна.
   – Он у тебя уже полгода больной, – говорит Мокеевна, – а я тебе все удивляюсь, ходишь, смеешься. Краситься прошлым месяцем пошла...
   – Он тебе жаловался, что ли? – пугается Лукьяновна.
   – Не он. Гузно его жаловалось...
   – Какое гузно? – совсем теряется Лукьяновна.
   – То, что сзади. Оно ж у него совсем присохло. На нем все штаны раньше были в обтяжку, половинки аж играли, а теперь ничего нет. С несерьезной болезни мясо так не пропадает.
   Первой узнала Мокеевна, что дал задний ход жених Полининой дочери. И надо же, именно ей Полина доказывала, что Витя уехал в длительную секретную командировку, откуда и писать нельзя. Мокеевна качала головой, жалела Тамарку, а Полину урезонивала:
   – Ты только много не бреши. Утопнешь.
   – Как вам не стыдно, – возмущалась Полина, – кто это брешет?
   – Ты лучше Томке объясни, чтоб она не ходила как с креста снятая. Это ж ей вредит...
   – Вам легко говорить, – вздыхала Полина.
   Мокеевне, наверное, действительно было легко говорить на эти темы. Было у нее три дочери. Все три были старые девы. И уже окончательно. И думала, и говорила об этом Мокеевна спокойно, что людей удивляло. Разве ж может мать не переживать, если три девки засохли на корню? Но старухе было вроде все равно. А если уж говорить честно, то и не вроде, а на самом деле была она спокойная и счастливая. Не оттого, конечно, что дочери не замужем, а оттого, что все, что можно, уже пережито: смерти, потери, несправедливости – все было, было, было... И заросло. И переживала Мокеевна сейчас счастливую, безмятежную старость. Сидела на крыше своей жизни, с удовлетворением постигая, что карабкаться и выкарабкиваться уже не надо. Сиди себе на душевной верхотуре, озирайся, сверху далеко видно, и радуйся, что завтра не может принести ни потерь, ни неожиданностей. И как о детской дурости вспоминала она иногда о молодом страхе перед старостью. Что с нее, с молодости, возьмешь?
   Она с удивлением думала о том времени, когда в гражданскую убили ее жениха. Как кидалась она грудью на стерню и выла. Казалось, что конец всему. Потом в двадцать девятом ее дядьку, у которого она жила с трех лет после смерти родителей, раскулачивали. Выгнали их, простоволосых, из хаты и увезли. Ее, сироту, не тронули. Тоже бежала по стерне, тоже выла. Но забылось и это. Уехала на шахты. Встретила своего Деда Сычева, тогда просто Митю. Ей уже тридцать было, она и не чаяла замуж выйти, а Митя, хоть и моложе был на четыре года, так пристал, такой был настойчивый, что года не прошло с тех пор, как осталась одна, вышла замуж. А потом голод в тридцать втором. Еле-еле выходила маленькую свою Аньку. Ходила голодная «гигант» строить. Воздвигали невообразимую высоту с балкончиками. Вышла раз на третьем этаже поглядеть с такой махины на свою землянку – и чуть сознание не потеряла. «Кто ж тут жить будет? – думала. – Скворцы и то ниже». Только-только новая жизнь стала налаживаться, Митя в шахте стал стахановцем, его портрет в газете даже поместили. Две дочки, что родились после болезненной Аньки, были крепкие, потому что была уже своя корова, хорошая такая корова, молочная... Все было хорошо, и парень родился. Митя от радости только что на руках не ходил... Назвали Колькой. А тут война... И мальчишку в сорок первом девчонки потеряли. Пошли на ставок купаться, а его на траве вроде оставили... А тут где-то бомбежка. Они ее еще не слышали. Девчонки перепугались до смерти, вылезли, а ребенка – нету. Туда-сюда. Кругом шурфы глубокие, дите, видать, и не заметило. Митя на фронте. Валентина, та, что постарше, стала после Колюшки заикаться. По ночам стала кричать... Корову украли. Есть стало нечего. Когда наши отошли из Донбасса, а немцы еще не пришли, было у них пять дней безвластия. Начался грабеж. Откуда их столько, бандитов, вылезло? Люди по погребам прятались, с топорами спать ложились. Она слышала, как корову уводили. А что сделаешь? Хотела кинуться, о смерти в такой момент разве думаешь? Девчонки на руках повисли, не пустили. Валентина совсем головой замотала, так они стояли и слушали, как сбивали с сарая замок... Она совсем не боялась немцев, а когда пришли, ругалась с ними, скандалила, во двор не пускала. Потом ей объяснили, что ей с рук все сходило, потому что это не немцы были, а итальянцы и румыны. «Один черт!» – говорила Мокеевна. Но когда появились уже в конце оккупации «настоящие» немцы, утихла: поняла, что черт не один. А потом стали все с войны возвращаться, а Мити все нет и нет, нет и нет... Живой, знала, живой... Писал ведь. Куда человек делся, если с 9 мая 1945 года фотографию прислал – стоит возле танка, усы вверх закручены, морда довольная. Видно, снимался выпивши. А потом исчез. И объявился аж через два года. Она уже работу нашла хорошую – базарной. Ходила по базару, собирала рубчики за место. Пока пройдешь по ряду, накидают в сумку и мяса, и масла, и рыбки. Вначале стеснялась, на милостыню походило все это, потом увидела, что это дань не ей, а ее должности, разносит она по базару бумажные квадратики с лиловыми разводами печати, которым цена два рубля, а это ж разве деньги? Место на базаре – все! За него и десяти бы рублей не жалко! Так что то, что приносила она в сумке, было вроде бы справедливо... Так и приспособилась безмужняя Мокеевна к нелегкой послевоенной жизни, а тут Митя и объявился... Худой, весь какой-то шелудивый... Но в шляпе. Он ее двумя пальчиками снял у порога и говорит: «Если простишь – переступлю порог, а нет – так и травить душу не хочу, сразу уйду». Девчонки кинулись к нему, через порог втащили. Оказывается, повезла его одна медицинская сестра к себе... Да не куда-нибудь, а в Москву. Вот он там два года помыкался и сбежал. Потом он в подробностях рассказал Мокеевне всю историю. И как началось, и как кончилось. Странное дело, не было у нее никакой обиды на ту женщину. Митя рассказывал: «У нее в Москве комната на Тверском бульваре, шесть метров, чистая комната, хорошая, но, поверь, Лиза, я в той комнате чувствовал себя как в пенале. Ночью прямо ужас какой, руками шевелю над головой, задвижку выдвинуть хочу... А женщина она хорошая... Муж погиб... Молодая...» Пошел Митя на шахту, стал опять хорошо зарабатывать, велел кончать Мокеевне базарные дела... И вроде и не было его долгого возвращения. А от незадавшейся московской жизни осталась только привычка носить шляпу и на гулянье выбрасывать вперед ног палочку. «Ну, Сычев – чистый интеллигент», – говорили на обрубленной улице.