– Шучу! – Алена посмотрела на них и громко рассмеялась. – Я честно пойду на стройку, выбьюсь в лидеры какого-нибудь движения, а дальше будет видно... Замуж я никогда не пойду. У меня прививка.
   В бутылке оказалось вино, которое пахло степью и виноградом, было одновременно острым и нежным и проникало в кровь сразу, ошеломив и обезоружив стоявший на страже разум. Хотелось делать что-то несообразное возрасту, например, неприлично захохотать и стянуть через голову рубашку, и остаться в чем мать родила, и знать, что ничего нет в этом дурного, потому что нагое тело честнее одетого, значит, и не может быть хуже.
   Это Алена хихикала и раздевалась. Это она пальцами, как ребенок, брала торт и откусывала от него так смачно, что крем повисал на щеках. И говорила она громко, будто попала в полосу тумана и боится потеряться.
   – Всем хорош торт, – сказала Нина, – только уши от него пачкаются.
   Алена провела по щекам, размазала крем и захохотала так заразительно, что Нина тоже стала смеяться и даже свекровь – поджимала, поджимала губы – не выдержала, закудахтала.
   Они не могли остановиться, даже когда раздался звонок в дверь, продолжали всхлипывать, глядя друг на друга. И уже сквозь глупый смех пробивалась тревога, потому что Нина и свекровь знали, кто такзвонит, и не понимали, почему он звонит, если ему не полагается сюда приходить. Уже столько лет это правило неукоснительно выполнялось.
   – Я открою? – спросила Алена, натягивая на плечи Нинин халат, который был ей и короток, и узок.
 
   Куня сшивала простыни. Странная это была терапия – из нескольких продранных простыней создавать одну. В сочиненных в раздумье простынях была какая-то странная притягательность. Казалось бы, что может быть вообще примитивней и проще простыни? Кунины же выглядели живописно и весело. Куски сострачивались у нее как Бог на душу положит, никогда она не раскладывала их заранее. В результате появлялись невообразимые полотнища, состоящие из полосатого, белого, цветного, из хлопка и льна, из дорогого и дешевого, в них не было программы и идеи, но, состроченные намертво, они обещали Куню пережить.
   Остервенело строча, Куня думала о Нине. Она думала о том, что у ее племянницы, а вернее – внучки, жизнь не получилась ни с какой стороны – ни с общественной, ни с личной. Есть такие изначально несчастливые люди. Им бы какой-нибудь знак, чтоб другие были с ними поделикатнее, осторожнее. А сами эти бедолаги предопределенности своей не знают, живут, как счастливые, и все равно напарываются на беду, как на штырь. Вспомнив о штыре, Куня посмотрела на свой вбитый возле двери, на котором висели вещи для уборки – старый халат, старое осеннее пальто, в котором она выходила на черную лестницу вытряхивать половики и одеяла, пластмассовая выбивалка и ситцевая косынка.
   Она хорошо помнит, как нашла этот штырь на улице. Просто он попал ей под ноги, когда возвращалась с работы. Она тогда еще не привыкла к сменной работе в метро, еле ноги волочила и зацепилась за эту железяку. Взяла ее и вбила в стенку и повесила спецовку. Много раз белила после этого комнату, но штырь не вынимался. Сначала, как Куня говорит, – из вредности, а потом он просто врос в тело такой же неживой природы, какой был сам. Почему, собственно, неживой? Все живое! Вот эти простыни такие живые, что прямо вырываются из рук, распохабно веселые простыни, творение эпохи нехваток и дефицита. А штырь – творение другой эпохи, но тоже живой.
   Куня членит свою жизнь на составные части. До войны Куня прыгала с вышки. Купол весело хлопал над головой и тянул ее вверх, вверх... Куня вытягивала изо всей силы пальчики ног, она боролась с этим «вверх, вверх», все-таки не от чего-то там отлетаешь – от земли. Вот такой, разрываемой пополам, она помнит себя до войны: стропы тянут ее вверх, а земля вдохновенно притягивает к себе.
   Потом была война и... Послевойна и... И точка.
   Куня перемахивает через эти годы прямо к штырю. Нечего думать о том, о чем думать больно. У человека должна быть воля. У нее есть воля. Поэтому подумаем о другом.
   Например, о том же штыре. О нем сколько угодно, пожалуйста. Замечательно вечная железяка. Как и простыни. Оказывается, в жизни Куни есть уже две вечные вещи.
   А что, если представить штырь шампуром? И нанизать на него проуксусенные и просоленные куски жизни? И хлопающий купол парашюта, и эту вот нахальную простыню, и даже то, о чем думать воля не позволяет? Штырь крепкий, он все выдержит.
   Из шести драных простыней вышли две крепкие, бессмертные, наглые простыни плюс куча замечательно мягких кухонных тряпок. Собственно, чего брюзжать? А никто и не брюзжит.
   Строчит Куня, строчит... Хорошая у нее машинка «Зингер». Тоже вечная вещь. Получается, третья в ее жизни.
   У простых дел есть особенность – они уничтожают течение времени. Если не хотите замечать, как оно бежит, – стирайте, гладьте, варите, поднимайте петли, выколачивайте половики. Шейте простыни!
   И опять Куня возвращается мысленно к Нине.
   Нина поседела за последние годы, надо бы ей краситься, это в тридцать лет седина украшает, а когда тебе уже за сорок, за сорок пять, извиняюсь, то седину лучше убирать. Правда, сама Куня всего один раз красилась. Пергидролем. Теперь она сивая. Нине же так нельзя, все-таки педагог, на людях, да и время сейчас другое, женщина долго молодой выглядит. Оно, конечно, неплохо, только есть в этом какая-то стыдность. Все теперь – девушки. Все будто в одной поре. А пору свою надо знать, она ведь всякая хорошая, если разобраться. Вот Куне уже много лет... Что она, глупее стала, или меньше умеет, или что? Она не отдаст свой нынешний возраст ни за какие младые лета, если скажут – бери одни годы... Не нужна ей прыгающая дурочка с выгнутыми пальчиками. Что она знала, эта дурочка, что имела? Песни пела, руками размахивала. И ту женщину, что провожала мужа в его настоящую семью, тоже не надо. Даже ту счастливую пору, когда она еще не знала, что придется провожать...
   Так что, оказывается, всему свое время, все для чего-то нужно было. Все – для нее сегодняшней. А сегодня ей почти семьдесят, и ни копейкой меньше... И все эти годы сидят на штыре-шампуре вподгонку и дышат в затылок друг другу. Как пассажиры на эскалаторе.
   Куня поставила машинку под кровать, накрыла ее стареньким гобеленом, выбросила обрезки, сложила простыни, сунула их в шифоньер, сняла халат, повесила его на штырь, надела юбку и кофту, посмотрела на себя в зеркало, что стояло на тумбочке, взяла ключи...
   В коридоре встретила кашляющую старуху. Та, медленно шаркая, пробиралась из комнаты в кухню с чайником в руке. Куня взяла у нее чайник, отнесла и поставила на плиту.
   – Зажечь? – спросила.
   – Нет, – ответила старуха. – Я уже пила.
   Старуха стояла посреди коридора, сбитая с толку Куниной любезностью. Куда ей теперь идти? Вперед или назад? Куня хлопнула дверью, а старуха продолжала решать эту трудную для нее проблему.
   Она ведь шла в кухню? В кухню... Зачем? Она что-то несла или ей надо там что-то взять? Чайник? Конечно, чайник...
   Старуха добрела до кухни, сняла с плиты чайник и понесла его обратно. Шла и думала: эта ее соседка, которая сейчас ушла, очень бестолковая женщина. Она трет паркет веником. Кладет веник плашмя и ногой его, ногой... Паркет – веником! А то еще насыплет в воду какого-нибудь порошка. Порошков этих теперь – тьма. Разве можно паркет порошком? Паркет натирают воском. Тогда он хорошо пахнет... Бестолковая женщина...
* * *
   Алена немножко повозилась с замками – «как они у вас тут?» – но все-таки открыла. За дверью стоял выпивший Евгений. Он сразу, сквозь Алену, углядел стол, и коньяк, и бутыль, переступил порог и сказал:
   – Я знал, тут меня поймут. Привет, бабоньки мои золотые!
   Свекровь просто встала в боксерскую стойку. Мгновение – и она даст родному сыну в солнечное сплетение. Нина взяла ее за напрягшуюся вытянутую руку.
   – Успокойтесь. Пришел так пришел. Садись, Женя, гостем будешь.
   – Неужели это все – Алена? – спросил Евгений, разглядывая не помещавшееся в халате голое Аленино тело. – Это все большое и горячее – маленькая девочка, которая писала нам в кресло? Детка, ты помнишь это?
   – Клевета! – громко возразила Алена. – Я никогда не писалась!
   – Лапочка! – засмеялся Женька. – Замечательное поколение! – Он осторожно обнял Нину.
   Нина смотрела на руку, лежащую у нее на плече. Вот она, оказывается, какая! Она совсем ее забыла. Просто напрочь...
   ... Нина познакомилась с ним на одном из модных в середине пятидесятых годов поэтических вечеров. Она пришла туда за информацией для газеты. Женька – из потрясения поэзией. Он тоннами поглощал стихи, в этом было что-то от детского, жадного «дорвался». Было сразу видно, он наестся до отвала, до колик в животе и больше никогда в рот не возьмет ни одного стихотворения. Так все потом и было. Но тогда... Он собирал у поэтов автографы, он умилялся способностями придумать эдакое: «дактилоскопия малаховских ребят». Его заинтересовал Нинин скепсис – не поэзия спасет человечество – как факт патологический. По его логике, все должны были плавиться у ног Маяковского. Отношение к поэзии, на его взгляд, было мерилом человеческой ценности.
   Но как ни хотелось Нине понравиться ему, прикидываться она не считала нужным. Вопящая, сопящая, скандирующая толпа, для чего бы она ни собралась, была ей все-таки не по душе. Поэтому они часами бродили по улицам, стояли в подъездах то Куниного дома, то какого другого и говорили, говорили... Договорились до любви. Несмотря на то что взгляды на стихи и толпу у них были разные: «у толпы – лицо толпы, и нет в ней индивидуальностей» – Нинина точка зрения; «толпа – это собрание разных людей, сохраняющих свои признаки» – его. Так вот, несмотря на это, они решили быть вместе навсегда.
   И Нина предъявила Женьку Куне.
   Они сидели за обеденно-письменным Куниным столом и пили чай. Какой он был красивый в этот день, в пестром пиджаке и темных брюках, с бархатной бабочкой, такой весь свободный, раскованный, очаровательный стиляга!
   Всю жизнь Нине нравится в людях любое проявление внутренней свободы. Это от ее зажатости, скованности. Женька купил ее этим. Он сидел как хотел. Наряжался как хотел... Говорил как хотел. А Куня кусала кружку...
   Нина понимала: Женька перед ними выламывался. Взгляды Куни в ее сторону выражали непонимание, удивление, разочарование.
   Они не понравились друг другу.
   Но Куня не сказала ей ни слова.
   – Типичная старая дева, – вынес приговор Женька.
   – Ты что? – засмеялась Нина. – Она трижды была замужем.
   – Хоть пять, – сказал Женька, – ничего не меняет.
   Женька жил с матерью в такой же крохотной, как у Куни, комнатке на Солянке. Дом был старый, наполовину деревянный, давно не ремонтированный. Слухи о его сносе были еще довоенные. (Дом стоит до сих пор, и слухи до сих пор передаются из поколения в поколение.) Иногда они казались почти сбывающимися, когда рядом с домом появлялись люди с рулетками. Они что-то говорили, размахивая руками, и тогда дом начинал волноваться, потому что кто-то обязательно сообщал: переселять будут за ВДНХ или в Бутырскую слободу. С кем-то случалась истерика – такая даль! Кто-то переставал убирать кухню – какой смысл? Но потом все утихало. Вставляли давно разбитое стекло, меняли почерневший унитаз, хлопотали о сломанной лестнице – все входило в берега, все оставалось по-прежнему.
   Женькина мать растила его одна. Муж канул в пресловутые годы, она поменяла фамилию на девичью и сыну дала ее, потому что «зачем это мальчику?». Когда изменилось время, она сказала Женьке: какая гарантия, что то время не вернется? Пусть у них все остается без изменений. Сын принял такую позицию за неимением собственной.
   Его мать встретила Нину спокойно, девочка как девочка, ничего особенно хорошего, но ничего и особенно плохого. Против женитьбы выступила категорически. Рано. Надо институт кончить, на ноги встать, квартиру заиметь. Раньше всего этого женятся идиоты. Во всяком случае, к себе не пущу.
   Подумаешь! – смеялись они. Не очень им и хочется в этот коммунальный клоповник! Если начинать, то с места, не засиженного мухами многих поколений.
   Все – с чистого листа. Все – сначала.
   Нина забеременела быстро. У начала был вкус и запах тошноты. Они мыкались, они искали выход, живя пока врозь.
   Нина сидела на Кунином диване, ей было колко, неудобно, она ерзала, и на нее сваливались носатые слоники. Приходил Женька, гладил по голове, и лицо у него было несчастное. Она тут же взбадривалась, начинала что-то делать, жарить, к примеру, картошку, но тут приходила Куня, и картошка становилась у них поперек горла, потому что Куня так выразительно начинала греметь посудой, что не оставалось сомнений: их семейная трапеза протекает на враждебной территории.
   Женька уходил. Куня картошку не ела. Нина тоже. Они вываливали ее в мусоропровод, к великому ужасу жены писателя Мыльникова. А потом Куня тщательно расставляла упавших с полочки слоников.
 
   Однажды жена писателя объявила в коммунальной кухне:
   – Мы съезжаем. Нам дают отдельную квартиру.
   Все застыли с крышками, сковородками, тряпками. Кто бы мог подумать, что именно Мыльникову повезет раньше всех? Жена писателя смотрела победоносно, с недосягаемой высоты отдельного туалета.
   – Куня, – сказала она напоследок, – похлопочите нашу комнату для себя, а в своей оставьте беременную племянницу. И не будет у вас проблемы с новыми соседями.
   Несказанное предложение! Это же почти счастье! Ерунда! Это абсолютное счастье!
   – Я никого ни о чем просить не буду, – сказала Куня. – Мне ничего не надо. Вы уж меня простите, вы как-нибудь сами, ребятки, сами... В этой жизни я не прошу...
   В освободившуюся комнату въехала шестидесятилетняя старуха с кашлем. Целыми сутками из комнаты неслись булькающие, будто предсмертные, хрипы.
   Она жива до сих пор.
   В конце концов можно было уйти на частную квартиру. Тогда в Москве было много старых домиков, многие из Нининых знакомых снимали комнаты в таких полубараках. Был другой путь. Уехать на годик-другой из Москвы, к Нининой маме. Но Нина боялась оставлять Женьку. Именно беременность вызвала в ней какую-то болезненно-слезливую любовь к нему. Она висла на нем, облизывала его, сюсюкала. Его явно коробило это ее постоянное требование каких-то слов, неудовлетворенность доказательствами его любви и прочее, прочее... Она не поехала к маме. Они не сняли квартиру. «Вот тебе, вот тебе!» – думала она тогда, идя в больницу. Это был поздний, трудный аборт с воспалением и осложнениями.
   У нее был низкий гемоглобин, высокая РОЭ, громадное количество лейкоцитов, вся формула крови говорила за патологию. Врач сказал: «Ребенок? Вряд ли...»
   Было ни с чем не сравнимое ощущение приобретенного уродства. Казалось, все видят, что она калека. И это нельзя скрыть. Как отсутствие глаза. Почему-то изменился голос. На самую маленькую фразу ей стало не хватать дыхания. В любом предложении ее поджидал этот пугающий всхлип, после которого из нее выходил скрипучий, резкий, будто пропущенный через плохую запись, звук.
   Изменилась походка – сместился центр тяжести.
   Странное чувство вызывали и люди. Она знала их до дна. В них не то что не было теперь тайны... в них просто не стало смысла. Ни в ком. Они кричали что-то друг другу сквозь закрытые окна, глупый их крик, звеня, пробивал стекло, и его ловили, кивали головами, радовались. Чему?
   Она не кричала. Она смотрела на них молча. На Женьку и Куню.
   Забирала ее одна Куня.
   В погоне за лекарствами для Нины Женька поскользнулся и сломал ногу.
   Как раз в это время в их НИИ завершалась очень важная для него работа. Но он надолго вышел из строя, и это позволило его товарищам элегантно отстранить его от авторства. У него началась депрессия. Он стал желчен, противен, он ходил по материной комнатке на костылях, вонзая их в пол с такой силой, что живущие под ними написали телегу в домоуправление. В том Нинином состоянии, когда мир предстал перед ней во всей нехитрой ясности, Женька выглядел просто облупленным яичком. Она боялась на него смотреть, так ярок он был. Женька от этого еще больше свирепел.
   Он возненавидел свою сломанную ногу.
   Нину как первопричину...
   Этого нерожденного ребенка, из-за которого...
   Он все время об этом только и говорил.
   Как-то вяло и спокойно подумалось о разводе. Потому что ничто уже не связывает.
   Связала квартира. Ребята из лаборатории в качестве компенсации первую квартиру в возникающих Черемушках отдали Женьке. Решение месткома принесли на блюдечке с голубой каемочкой.
   И уже коммуналка на Солянке остолбенело стояла с крышками от кастрюль. Это же надо! Самый молодой жилец уезжал первым. Виделась в этом прогрессивная тенденция времени.
   Счастье было весьма низкорослым. Но это не имело значения. Подумаешь, два сорок высоты. Стены свободно пропускали сквозь себя соседнюю жизнь. Запах сырого бетона и линолеума никуда никогда не уходил. Окна без форточек, сидячая ванна требовала привыкания.
   Но большей удачи, чем ключи от той квартиры, у них не было. Благословенные райские хрущобы!
   Новоселье длилось бесконечно.
   Ели, пили прямо на полу, подстилая газеты. Одна стена вся ушла под автографы и пожелания. В голову не могло прийти, что портили обои.
   Потом долго не знали, что делать с этой стеной. Нина срезала полотнища, свернула в трубочку и спрятала. Развернула через много лет, читала, как берестяную грамоту:
   «... Да не уйдет из этой комнаты дух великого товарищества!
   ... Ребята! Любитесь и размножайтесь!
   ... Нина и Женя! Пусть ваш дом будет полной чашей!
   ... Мы вас любим! Мы вам завидуем!
   ... Люди! Все новоселья впредь – половые! (В смысле – на полу.)»
   Уставшие, хмельные, они долго мыли посуду, убирали, и эта длинная ночь вернула им прежнюю нежность, и им стало казаться, что все то непонимание, что было, ушло навсегда. А ведь был момент, был, могли разбежаться, идиоты. Спасибо вам, ребята, за блюдечко с голубой каемочкой.
   Мебель появилась у них не сразу. Посуда стояла чистая на подоконнике, пока свекровь не подарила им полированный сервант. Сами они купили диван-кровать, модное тогда и перспективное сооружение, которое раскрывалось и закрывалось с каким-то хлопающим звуком. Сначала звук смешил, потом раздражал, потом стал выводить из себя.
   – Да смажь ты его чем-нибудь!
   В конце концов диван перестали складывать-раскладывать. Он стоял теперь разложенный, и это было некрасиво и неуютно и бесило.
   И только когда приходили гости...
   Боже ты мой, как они были им рады!
   Однажды вечером Нина открыла дверь и увидела чужого мужчину в затрапезном сером костюме и старушечьих очках. Она приготовилась захлопнуть дверь, потому что было уже темно и ходили слухи о каком-то маньяке в очках и сером костюме, но тут заметила единственные в мире уши...
   – Господи! Неужели Славик?
   – Он самый, – тихо ответил Славик.
   – Я так рада, заходи! – хлопотала она. – Скоро Женя придет, будем ужинать...
   Он оглядел квартиру, потом подошел к серванту и снял с него узкий синий вазон.
   – Я его помню, – сказал он, – очень хорошо помню. Мать хотела в войну выменять на него что-нибудь съедобное.
   Нина это помнила тоже. Однажды, когда ее мама уходила на менку, пришла тетя Рая, мать двойняшек Стасика-Славика, и положила в тачку два синих вазона.
   – Может, хоть проса дадут...
   Мама на них ничего не смогла выменять. Они были бестолково узкие, в них только и была эта томная изогнутая узость. Женщины, имевшие продукты, тыкали в горлышки пальцем: «Та шо це таке? Для чого воно?» И ничего не давали.
   Сегодня оказалось – антиквариат. Бессмысленная в войну вещь.
   Тетя Рая подарила вазоны Куне, Куня – Нине, на новоселье.
   Вазоны стоят на серванте. Томные, изящные.
   Они сидели на незакрывающемся диване и вспоминали со Славиком свое детство. Как гоняли в стадо коз, как пришли немцы, как провожали Розку...
   – Ты помнишь Розку?
 
   ... Они тогда тоже сидели рядышком на каком-то не то сломленном дереве, не то невкопанном или упавшем столбе. Столбе. Рядом еще валялась порванная электрическая оснастка. Деловой Стасик ее доламывал. Хорошее, веселое занятие.
   Столб лежал у главной дороги, по которой уезжали и приезжали. На ней голосовали, поднимая руку. Как раз здесь, возле столба. По ней уходили с тачками в деревни на менку.
   У Нининой мамы была прекрасная тачка. Она гордилась ее легкостью. Невесомая, на изящных колесах. А у других пустую не сдвинешь с места.
   Какими причудливыми могут быть предметы гордости!
   Мама сложила в тачку: крепдешиновую кофточку с воланами, тюлевую гардину, фетровые боты, марселевое одеяло, горжетку, плюшевую скатерть. Вот тогда и пришла тетя Рая с двумя синими вазонами.
   Они, дети, проводили Нинину маму до столба. Потом помахали ей рукой и сели разламывать бывшее электричество.
   Сначала они услышали лай. Потом шуршание.
   Это была совершенно тихая процессия. Никто в ней не разговаривал, не плакал. Немцы с автоматами перебрасывались о своем, будничном. Дети не понимали о чем, но это был какой-то житейский разговор, не по делу. Может, о мыле. Может, о каше.
   Одного немца Нина знала. Звали его Ганс. Он жил недалеко и любил играть на губной гармошке. Выходил во двор, садился на лавочку и играл. Дети окружали его и слушали. Гансу нравилось, что он собирает слушателей, он краснел от гордости.
   Теперь он шел с автоматом. Увидев их, он присвистнул, как знакомым.
   Никто из взрослых в этой процессии не повернул в их сторону головы. Смотрели на них сверстники, друзья по общим играм: Нема, Левка, Роза.
   У Розы очень кудрявые волосы. Подружки много раз пытались их выровнять. Мочили ей голову дождевой водой и старательно растягивали локоны. Она терпеливо это сносила, потому что мечтала о прямых, как палка, как у Нины, волосах, которые можно заплести в косички. Она так хотела иметь косу, чтобы вплетать в нее вишневую ленту. Но волосы у нее заворачивались непокорными спиральками, а от усилий их выровнять делались даже тверже и круче.
   Она смотрит на них оттуда. Из толпы. Они еще не понимают, что слово «никогда» разделило их больше, чем собаки и автоматы.
   А она все оглядывается, оглядывается...
 
   – До сих пор помню, – тихо сказал Славик. – Для меня смерть – это вот как они тогда уходили. Понимаешь? Не в гробу, не в могиле... А то, как они шли, а Розка оглядывалась... Я все думаю: о чем она тогда думала?
   – Ой, Славик! Не надо! – закричала Нина. – Не вспоминай! – Дело в том, что она уже давно нервничала. Все время вышло, а Женьки не было.
   В ту ночь он так и не пришел домой.
   Славик сказал тихо: «Пожалуй, я останусь, а?»
   Нина стояла у окна, и ее колотило.
   Так, прямо из детства, с того вокзала, где он объяснялся ей в любви, он шагнул в самую сердцевину ее жизни. Он увидел то, чего никто никогда не должен видеть.
   Надо же! Чтоб именно он – он! – увидел ее горе.
   В половине четвертого – в соседней квартире часы как раз отбили половину – Славик сказал:
   – Помнишь, я тебе когда-то говорил... Все остается в силе... Я тебе клянусь, что...
   Она так и не узнала, в чем он ей хотел поклясться. Она заорала, как истеричка: «Ты думаешь, что говоришь? Ты думаешь?» – упирая на это «ты» недвусмысленно так, что Славик тихо сказал:
   – Пошутил, пошутил! Успокойся...
   – Но как ты мог такое сказать даже в шутку?
   – Черт попутал.
   – Типун тебе на язык!
   Так они и просидели до утра. Наверное, Нина постарела на глазах, потому что к утру Славик ей показался совсем молодым. Просто мальчишечкой с нежными розовыми ушами. Что у нее могло быть с ним общего?
   Утром они позвонили в бюро несчастных случаев. Там Нину высмеяли, подумаешь, мужа ночью не было.
   Он объявился по телефону уже у Нины на работе: «Задержался у товарища, знаешь ведь наш транспорт. Глупости! Что со мной могло случиться? Впредь не волнуйся!»
   В один из приездов Кира со свойственной ей прямотой сказала:
   – Слушай, он ведь тебе изменяет.
   – С кем? – с непринужденностью и легкостью сбитого с ног человека спросила Нина.
   – Если захочу, то и со мной, – сказала она. – У него мастерство и опыт по этой части. Я это определяю с ходу.
   Нина засмеялась и сказала, что мастерство и опыт такие редкие в наше время качества, что, в чем бы они ни проявлялись, она их приветствует.
   – Да? – удивилась Кира. – А меня остановили угрызения... Подумала: все-таки подруга.
   – Не боись, – успокоила Нина. – Я выше предрассудков.
   – Учту! – засмеялась Кира.
   Они встречались нежно, как родственники. Или любовники? Кира, строгая к разного рода этикетным мелочам, к Женьке выходила в халате.
   – Ты свой, – говорила при этом и терлась о его щеку.
   Развод, можно сказать, стоял за дверью, когда Нина узнала, что беременна. Обрадовалась свекровь... Она начала бояться за сына: попивает, таскается незнамо где... Нине сказала: «Буду нянчить, только роди».
 
   Нина рожала у мамы. Она не хотела, чтоб Женька видел, какая она стала уродина. Все у нее было не как у людей. От всего становилось плохо. Еда имела вкус рисового отвара без соли... Все цвета были цвета выгоревшего сатина. Звуки – бесконечно тянущимся «до».
   Из зеркала на Нину смотрела пятнистая женщина с расплывшимся носом и расквашенным ртом.
   Мама качала головой: «У нас в роду такого ни у кого не было». И смотрела на нее с жалостью.
   А Славик ходит к ней, страшной, ходит... Странные отношения. Он говорит ей, что она красива. Что ей к лицу коричневые пятна. Что ее раздутые ноги совершенной формы... Что такой прекрасной она никогда больше не будет...