– Этого ты знать не можешь, – сказал старик. – Тебя не было при их разговоре.
   – Так Ева была! – сказала Нюра. – Она мне рассказала, и еще она сказала, что порвала ту мою бумажку с описанием дороги на мелкие куски. Она ведь думала, что мы и Розу там ховаем… Чтоб, не дай Бог, на след не навести. Она пришла ко мне, когда затемнелось. Подошла и в кухню стукни в окно, пальцем меня на огород выманила.
   – А где ж мы были? – спросил старик.
   – Так удачно все получилось. Ты медогонку чинил. Помнишь, она у тебя крутиться перестала? И т сказал: надо заразу разобрать. Другую не приобресть. А у Нины на шее был такой чирей, как раз после того как она Розу отвезла, аж страшно. Я боялась, что столько гною близко к мозгу. А Лизу мы вечером гулять не выпускали. Помнишь, Романчуки внучку выпустили в уборную – и как в воду канула? И вот, Ева прямо на огороде встала коленями в землю и поцеловала мне руку. Я чуть криком не закричала. Что ж вы такое делаете со мною, говорю я ей. Я же тут ни при чем, это дочь моя Нина взяла вашего ребенка себе на голову. Прости, Роза, именно так я сказала, потому что это чистая правда, я так думала. А она мне, Ева: я знаю, как вы ко мне относитесь, и не обижаюсь, люди разные, и не могут относиться друг к другу одинаково, они вполне могут одних любить, а других даже ненавидеть. Но это же не значит убивать. И она это клекотом каким-то сказала, как птица какая… А я – ей: так это ж фашисты… Господи, сказала она и поднялась с колен, спаси их всех, и поклонилась нашему дому, мне, даже, извините, уборной, и говорит: храни вас всех Бог. А Розе скажете, я там буду думать о ней всегда. А я ей – вы верующая? Вы же учительница географии? Тогда скажите, если земля круглая, где же Бог? Бог, говорит, это добрые поступки. Ваша семья – Бог. Тю на вас, говорю я ей. Я все-таки крещеная, православная. То, что вы говорите, – грех. Потому что люди – все грешники. Давайте я вас перекрещу, а то вы еще и не такие глупости скажете, а мне за вас отвечать. И я ее перекрестила, и поцеловала, и по звезде ее желтой погладила. Иди, говорю, Ева, с Богом! Розу твою не оставим. Не такая мы семья. -
   Тут Розу так начало колотить на кровати, что страшно стало.
   – Розочка! Деточка! – держал ее старик. – Так это ж когда было! Успокойся себе на здоровье. Посмотри на себя в зеркало, ты уже взрослая женщина, у тебя диссертация на мази, ты, если честно, уже и не помнишь ни войну, ни свою маму. Ты просто на курорте злоупотребила солнцем, и от этого у тебя нервная реакция…
   А Розу подолжало гнуть так, что Нюра сказала:
   – Бери белую чистую простыню и накрой ее, а я сниму икону. Это похоже на родимчик, только я сроду не знала, что это может быть у взрослых. Но кто его знает, она детство свое вспомнила и болезнь оттуда вызвала.
   Но Роза вдруг выпрямилась, глаза огромные, и свет от них идет такой жуткий, не светлый свет, одним словом.
   – Ненавижу! – сказала. – Ненавижу! Ненавижу этот мир, где с людьми можно поступать как угодно. Убивать за то, что черный, носатый, рыжий, картавый, за то, что не так сказал, не так подумал. И конца и края этому нет. Одни уходят, а другие приходят, и все одно: убить! придушить! сломать!
   – Ты не права, Роза, мы фашизм победили!
   – А где ваш Колюня? Где? А где мой приятель, которого взяли за то, что он поэт и писал задом наперед. Нет! Нет! Этому нет конца. Да спрячьте вы вашу дурацкую простыню! Никакого у меня родимчика. Просто во мне сейчас что-то кончилось, а что-то родилось…
   – Ну, Роза, ты горя не знаешь… Если так говоришь… Мы тебя что – плохо кормили? Или одевали хуже Лизоньки?
   – Да Господи. Разве я про вас? Родненькие вы мои! Какое нынче число?
   – 21 августа, Роза.
   – Замечательно. В этот день шестьдесят восьмого года ваша приблудная Роза родила злость. Я иду, дедуля, на них на всех.
   – На кого, деточка?
   – На человеконенавистников. Какую бы они форму ни носили. Фашисты, коммунисты, буддисты,
   анархисты… Дедуля! Я готова…
   Такое началось с ней горе. А разве для горя они ее спасали? О ней потом даже в газетах нехорошо писали, мол, клеветница и прочее. Леля, конечно, раз и навсегда: через порог моего дома эта потерявшая совесть ни ногой. Она не просто от Розы отреклась, она еще и написала, куда надо, объяснив подробно, что неблагодарную девчонку в войну спасли простые советские люди, а она им вместо спасиба – позор на голову. Ниночка тогда как выпрыгнет, как выскочит!
   – Это, – закричала, – при чем? Да, я спрятала младенца, так что, по-твоему, теперь этот выросший младенец не может думать как ему думается?
   – Не может! – кричала Леля. – Он должен все помнить и говорить спасибо!
   – Да пошла ты в задницу со своим спасибо, если оно человека по рукам вяжет. Это уже не благодарность, хомут какой-то, а не свобода, о которой ты больше всех трандишь.
   С их Ниночкой, конечно, тоже не соскучишься. Поперек себя шире, все ногти в навозе, одышка страшная, хотя какие там годы, а криком кричит о хомуте и свободе. О какой, детка? Ну, ты разве не свободна? Смотри, у тебя во дворе все прямо поет от высокой урожайности. Муж тебя любит, хоть обнять тебя можно только сегментарно. Дети – слава Богу. Тогда еще Лизонька замужем не была, и упор старики делали на ее диплом с отличием, не какой-нибудь периферийный, а московский, университетский. Роза – тоже в полном порядке в смысле жизненного положения. Объясни, Ниночка, зачем ей эти диссиденты, будь они прокляты? Не тридцать же седьмой? Все-таки полегче в смысле дыхания. А эта толстуха Ниночка кричит: «Кто-то в семье должен долбить стену!» – «Зачем долбить стену в доме, где живут люди?» – «Человеку в жизни нужно иметь хотя бы два выхода. Хотя бы два!» – «Зачем, Ниночка, ходим в одну дверь, и слава Богу!» – «Папа! Тебе это не понять, поэтому не вникай. Просто помни про Дусю, Колюню, Еву, и все. Помни и благослови Розу!» – «Девочки мои, не было бы беды…» – «О, папа! Какой тебе еще беды?»
   Старик страдал от двух причин. С одной стороны, он помнил брата Никифора, и та старая Никифорова злость ему симпатична не была, а уж чем она кончилась – и говорить нечего. Но Никифор был человек необразованный и именно потому с толку сбитый. Роза же – умница, высшее образование, вопросов нет. Почему ж она не может понять такую простую вещь – нам не костры надо разжигать. Все спалим дотла… Иначе не можем. С другой стороны, права Роза, права! Так давно и так плохо живем, что от брехни в горле, сердце, мозгах короста наросла. Шелудивыми стали не снаружи – изнутри. А это совсем дело страшное. Девочки – Ниночка и Леля – будут плохо умирать, он знает – скорей всего от этого. Мы ведь умираем не потому, что перестали делиться клетки, мы умираем оттого, что все вокруг нас из жизни выталкивает. Смерть – это тоже, если хотите, роды, отторжение, завершение цикла. И если тебе пришла пора, то есть ты созрел, то можно и при здоровых клетках – тю-тю… Такая вот штука.
   Очень расстроилась Нюра. Она к старости вообще стала тонкослезая, чуть что – мокредь под глазами. Ну, чего ты, чего? Боюсь, Митя, боюсь. Роза в слове у нас резкая, Как бы ее не репрессировали. Нюра слово это всегда употребляла точно. Взяли их соседа-завмага за воровство, Нюра говорила – посадили. А вот Колюня, Дуська, заполошная мать его (думая о ней, Нюра всегда слабела, лбом прижималась хоть к чему: притолоке, стенке, дереву, – и тихонечко так, слабенько взвывала. Старик однажды не выдержал, дознался. «Виновата я, виновата! – шепотом сказала она ему. И тут же закричала: – Чего ты ко мне пристаешь? Ну, остановилась я… Ну, вздохнула тяжело… Делов! Приходят же к нам покойники или нет? Приходят как пить дать… Куда ж мы от них денемся») – так вот все они – репрессированные. Простая Нюра женщина, а оттенок слов чувствует хорошо. Но при чем тут Роза? Девочка живет в Москве. Работает в институте. Муж у нее тоже большие надежды подает по биологической части. А время? Какое у нас время? Теперь так просто не берут. Если совсем честно, то брать, конечно, есть кого. Очень уж много ворья и жулья. И не прячутся. Живут, как честные, с полным к себе уважением. Вот это самое что ни на есть противное. Куда делись понятия? Я иду, нормальный старик, живу с пенсии и немножко с меда, вся моя жизнь – как стекло, не в том смысле, что я ой-ой-ой какой чисто расчудесный, а в смысле – все в ней видно. И идет мне навстречу жулик большого калибра. Он и вор, и брехун, и удавку накинуть может, а в руке у него партбилет, а под жопой должность номер один, и хоть он тоже как стекло, и все всё о нем знают, но на улице ему в пояс, потому как от него зависят, а я просто старый пердун. И если этот начальник узнает, что я оградку вокруг Танечки раздвинул, меня вполне могут судить, просто за милу душу. Если их что остановит – Леля и ее муж Василий Кузьмич. Их тут уважают. Когда они заезжали после курорта, май был как раз. Первое Лицо наломало персидской сирени, и само приподнесло его Леле. Та сдуру закурлыкала, почему-то подумала, что это ее женской сути подарок, но хмырь двусмысленного толкования букета допустить не мог, не для того он вытоптал под сиренью газон. И хоть улыбался он Леле, как самец-производитель, отчего у Лели спинка стала пряменькая, а бюстгальтер напрягся и обнаружил все свои швы и складки, говорил же он те слова, которые были ему нужны: «Мы хоть и на периферии, а партийные кадры Москвы знаем и любим. Как там Леонид Ильич? Хворает, говорят? Молочные ванны помогают с элеутерококком? Джуну, конечно, привлекли для консультаций?»
   Интересно было наблюдать за бюстгальтером. Как он скисал, принимая повседневные формы. Так вот после случая с Розой и слов Нюры о том, что может случиться, если Роза не укротит родившуюся в ней злую энергию, старик решил, что нужно предусмотреть все. И возможность репрессий, и возможность смерти туповатого, но смирного Леонида Ильича, – а кто там после объявится? – одним словом, сам о себе не позаботишься, кто о тебе позаботится?
   Вот тогда он стал писать в свои тетрадки факты своей жизни и возможные последствия от этих фактов.
   Например. Ниночка и детки были на оккупированной территории. Если опять за это начнут таскать, справка о ее участии в партизанском отряде
   прилагается. И действительно, прилагалась четырежды разорванная бумажка, старательно выклеенная на картоне. Когда-то в сердцах Ниночка ее рванула с криком: «Я что? Детьми рисковала из-за этой бумажки? Да пошли они все…» Он тогда поднял ее и тихонько наклеил. Откуда мы знаем, что нас ждет? Так по деталям, по мелочи вел старик реестр. Дошло дело и до собаки. Ведь он умрет раньше Нюры – это ясно. А собака в свою очередь может пережить Нюру. Тогда ее путь будет определен категорически – живодерня. Народ у нас пошел крутой, своя, человеческая жизнь копейки не стоит, а уж собачья?
   Надо сказать, что после того, первого раза старик бывал у Женьки, старой Колюниной пассии, еще и еще. Нюра про это ничего не знала, что уж, конечно, странно. Болтливый наш народ по всем правилам должен был ей это донести в уши. Не донес. В этом было даже что-то плохое, какая-то перемена народного естества. Что ж сталось с вами, люди, если вам неинтересно, зачем это я беру свою палочку с лошадиной мордой и прусь далеко от дома к чужой бабе? Старик думал: Нюре донесут, я ей все объясню, и мы пойдем тогда к Евгении вместе. Будет Нюре подружка, когда меня не станет. Но Нюра так ничего и не узнала. Берет он свою палочку, а она ему: «Ты, случаем, не в сторону Нелеповки? Глянь там в сороковом магазине мойву. Но сначала понюхай, а то у них лежит, лежит и заванивается». Что он делал, когда приходил к Женьке? А ничего… Приходил, садился на табуретку, Женька рассказывала, как болит у нее культя, «аж до паморок». Говорила и то, что обычно мужчине не говорят: «Мажется у меня, дед, и мажется… Наверное, рак… Но глянь, я ведь с тела не спала, а раковые, они ведь худеют до скелета». Иногда угощала его, если попадал к ней во время еды. Готовила Евгения грубо, но вкусно. Туда-сюда накидает в чугунок крупными кусками все, что в доме найдет, поколдует с какими-то травками, глядишь – так все сочно, так духовито, что уже и не откажешься попробовать. Подливку Женька вылизывала кусочком хлеба и обязательно пальцами. Да как же так можно? Да что мы – дикари какие? Ты б еще и языком тарелку лизала. А тут, у Женьки, все это терпел. Даже не то что терпел, просто это его никак не раздражало и не задевало. Однажды он ей сказал: «Когда нас заховают, возьмешь собаку, Шарика». – «Так у меня ж рак»,– гордо так сказала Женька. Получалось, при наличии такой важной болезни дворняга ей как-то не личит. «Не думаю, – ответил старик. – Ты, кроме ноги, здоровая». – «Почему это?» – обиделась Женька. «Пищу твою больной организм не принял бы. Она у тебя… Со звоном… У тебя внутри все колом встало бы, если б что…» – «Пища как пища, – ответила Женька, – не кацапская».

10

   Теперь Женька висела на своих костылях и смотрела на Ниночку, а собака, умница, ничего, не загавкала на чужую, а наоборот, вышла на середину кухни и стала громко чесаться. Вроде поняла, судьба, мол, моя решена, можно и блохами заняться.
   – Слава Богу! – перекрестилась Ниночка. – Слава Богу! – Она подала Женьке табуретку, подумала и предложила: – Наливку не хотите? От мамы осталась…
   – Она так все тайком и баловалась? – спросила Женька.
   – Стеснялась, – ответила Ниночка.
   И когда они уже глотнули из стареньких треснутых чашек, которые всегда жили в летней кухне и даже на зиму не перебирались в дом, Ниночка вдруг сообразила, кто перед ней.
   – Вы? – уточнила.
   – Ну… – сказала Женька.
   Потом на пороге появилась Лизонька.
   – Ничего себе! А я что, собака?
   Наливать было уже нечего, пришлось дать ей глотнуть из Ниночкиной чашки.
   – Воды! Воды! – закричала Лизонька. – Это же невозможно сладко!
   Потом заявилась Роза, кивнула Женьке, села на чурбачок, закурила. Пришла и Леля, и прежде всего сказала твердым голосом:
   – У меня послезавтра пленум. Еще надо читать материалы.
   – Ну, и отваливай, – сказала Ниночка.
   Скандал бы случился определенно, он уже вполне накопился в воздухе летней кухни, плотный и горячий, и только искал себе жертву, которую легче всего запалить с обоих концов.
   – Если вы оставите деньги, – сказала Женька, – то я справлю и девять дней, и сорок. А хотите – сами. Мое дело предложить.
   – Да! Да! – закричала Леля. – Конечно, оставим деньги…
   – Нет, – тихо сказала Лизонька. – Это не по-людски. Спасибо, конечно! Но тут должны быть свои люди, родные…
   – Она – своя. Наша, – громко, на всю кухню прогремела Ниночка. – Она – Женя, Колюнина невеста.
   Про невесту уже успела услышать Анюта. По ее не вымытой еще после сна мордахе можно было прочесть, что она думает обо всем об этом. Невеста та еще! Старуха с протезом торчком поперек кухни, лицо у невесты от наливки пошло пятнами, а челюсть так отвисла, что хоть кидайся ее подвязывать.
   – Да ну вас, скажете, – смутилась Женька. Жених и невеста, тили-тили тесто, тесто засохло, а невеста сдохла…
   Анюта захохотала. Ничего! Не слабо!
   – Сколько нужно денег? – делово спросила Леля.
   – Ты езжай себе, – сказала Лизонька, – а мы остаемся на девять дней… Я сейчас птица вольная, каникулы, а Роза возьмет за свой счет. Отвезешь ее заявление. А вот сорок дней, – Лизонька повернулась к Женьке, – тут вы нас выручайте, Христа ради.
   – Какой разговор! – махнула рукой Женька. – И панихиду закажу, и узвар сварю, и кутью. Мне деньги только на водку надо.
   Стали считать, сколько надо будет водки, но тут собака аж зашлась от лая. С большой палкой вошли во двор молодые мужик и баба.
   – У нас ордер, – сказал мужик, – так что, – он развел руками, – все вокруг мое.
   – Вот видите, – удовлетворенно сказала Леля. – Живые люди… Пришли…
   – А мы дохлые? – спросила Ниночка. – Вчера только похоронили, чего ты так бежишь? – Грубо так спросила.
   – Десять лет уже бегу, – зло сказал мужик, – так что мне, можно сказать, невтерпеж.
   – Вот там! – показала на уборную Анюта.
   И неизвестно, чем могла кончиться эта парламентская беседа, если бы не Женька. Она вышла из кухни и сказала:
   – Петя! Девять дней отметим, и вселяйся. Раньше нельзя. Покойники этого не любят. Будут ночью приходить, душить будут… Это ж только так говорится – покойник, а на самом деле, если что не так, такое устроят…
   – Ой-ой! – заверещала женщина. – Я боюсь!
   – Не бойся, дурочка, – продолжала Женька. – Огляните все, прикиньте, что у вас будет и как, а после девяти дней – грузитесь.
   – Потом посмотрим, потом, – женщина тянула Петю со двора.
   Леля не выдержала, вмешалась.
   – Это все чушь, – сказала она громко. – Могли бы люди переехать и сразу… Натерпелись, наверное…
   Так получалось, она тут одна сочувствовала, а остальные были черт-те кто. А собака возьми – и завой. Да так тяжко, так надрывно.
   В общем, убежали новые квартиросъемщики. Поднялась и Женька, но ее не пустили. Решили завтракать вместе. Сказали же: своя. Наша. И потом собака воет – надо помянуть. Где у нас бутылка?
   Потом все пошли на кладбище. Из-за Женьки мероприятие было и долгим, и медленным, но, как ни странно, очень родственным. Даже Леля перестала трандеть о своем пленуме, а шла как простая баба в черной хусточке, которая идет на кладбище к матери.
   Вчера все было суетливо, нервно, комом. Хороним, как и живем, с выпученными глазами и непременной сварой. С одной стороны, Леля сказала: как же без музыки? Она, что, нищая, наша мама? Но тут пришли соседки – музыка музыкой, ваши партийные дела, а без церкви тоже нельзя. Покойница, слава Богу, человек крещеный, старый, так что хотя бы предание земле надо совершить по обряду. Согласились. И с тем и с другим. Получилась кутерьма. Старушки ждали, пока уйдет музыка, а музыка ждала денег и гремела своими трубами дольше, чем надо, считая, что родственникам это должно понравиться, поскольку они из Москвы. Везли Нюру на машине, но только до ограды кладбища, дальше машины не пускали. Дальше на руках. Но то ли народ пошел хлипкий, то ли Нюра отяжелела, но команду несущих пришлось менять трижды. А это, значит, трижды вязать полотенца на рукава. Ниночка нервничала – не хватит материи. Как раз тогда был по всей стране дефицит полотенечного, хорошо, что магазин это понимал и дефицит продавали в нужном количестве по «мертвой справке», как и тюль, между прочим. Сама же эта продажа совершалась в отделе для новобрачных. Как говорится, что ни сделает дурак… Ниночка не выдержала в магазине, стала возмущаться дурью, но, честно говоря, никто ее не понял. Чего ты, тетка, шумишь, если все тебе продают? Лизонька потом стала ее успокаивать: ну, привыкли люди, привыкли. «Мы, мама, удивительно привыкаемый народ. Мы – убиквисты». – «Народ-идиот», – сказала Роза. Леля подняла бровки до самых корней своих седеющих волосиков. «Ваш народ, конечно, лучше?» – «Что значит мой?» Леля плечиками дернула. «Ты что, тетушка, антисемиткой стала, что ли?» – «Нет, это ты про наш народ такое говоришь!» – «Так я тоже ваш народ, не знала, что ли?» – «Но у меня, например, за мой народ гордость!» – «Ну и зря. Чем гордишься-то?»
   Это на похоронах! А люди, которые чужие, ушки топориком подняли, вникали с чувством. Чего это родственники тихо лаются? Наследство делят? Господи, какое наследство! Нюра – голь перекатная, одни пустые баночки из-под заморских штучек-дрючек оставила. Интересно, банки сама выела или они ей уже пустые достались? – задавали себе вопрос люди. Поминали Нюру хорошо. Не оставила она после себя злобы, сказала одна старушка. Это дело сейчас редкое, мало кто злобы не оставляет, уйти – уйдет, а злоба так никуда после него и не девается. Мы ею дышим. У! Милая! Оттого и живем так, что злобой дышим… А у Нюры в хате хороший дух… Чистый…
   Так было вчера.
   Сейчас же на кладбище шли медленно, налегке и освобожденно. Копытила костылями дорогу Женька, как выяснилось в дороге – Евгения Харлампиевна.
   – Это все равно стрезва не выговорить, – сказала Роза.
   – Ну так зови просто – тетка Женя, – миролюбиво предложила Харлампиевна. – А смолоду звали Жекой. Жека, Жека… Как собаку.
   – О! – тут же влезла Анюта. – И я так буду вас звать: Жека Лампьевна.
   Лизонька двинула дочь по загривку. Но надо же! Так ее и стали звать, сначала в шутку, а потом пошло-поехало. Во всяком случае, пока добрели до могилы, Жеку Лампьевну уже утвердили окончательно.
   – Вы не обижаетесь? – спросила Лизонька.
   – Наоборот… Рада. Нравится… Отчество, действительно, не для языка, а так получилось покороче… А Жека – вроде молодость. Колюня ваш, между прочим, иногда вообще называл меня Жекс. Я ему… что я, парень? А он мне: Жекс – имя будущего. Железный комсомол страны. В конце века только такие имена и будут. Никаких там Вань, Коль… Жекс, Фарб, Макс, Юкс… И начнет придумывать, и начнет…
   – Мне нравится Жекс, – сказала Анюта. – Я буду вас звать Жекс.
   Но это уже не прижилось. Так оно в жизни всегда – одно прилипает сразу, а другое лепишь, лепишь – ни в какую…
   На могилке поправили венки, распрямили ленты, руками подобрали землю, было им всем в оградке тесно, но не толкались, по-хорошему тесно, по-родному.
   – Надо потом поставить всем памятнички, – сказала Лизонька.
   – А можно один большой, а на нем три названия, – сказала Жека Лампьевна.
   Когда уходили, она перекрестилась, Анюта посмотрела – и сделала то же. В другой бы раз Леля определенно вмешалась, но тут она – как не видела, хотя видела, даже на Лизоньку чуть скосилась, куда, мол, ты, мамаша, смотришь, а мамаша на это просто заплакала. Ниночка стала закручивать проволокой дверцу в ограде, Роза чистила юбку от земли. Короче, перекрестилось дитя – и на здоровье.
   Обедать со всеми Жека Лампьевна отказалась. Сказала, что придет на девять дней, а вот собаку заберет сейчас. Пусть привыкает к новому месту. Так они и ушли – Шарик и Жекс.
   – Жизнь наша собачья и на костылях, – сказала Лизонька, глядя им вслед.
   – Ты куда это, мама, вставишь? – спросила Анюта. – В какую статью?
   А вечером вдруг выяснилось, что, конечно, все замечательно, по-людски и по-хорошему, но оставаться на девять дней все-таки не получается и, видимо, придется принять предложение Жеки Лампьевны.
   – Нет, – сказала Лиза, – вы как хотите, а я остаюсь точно.
   – И я, – это влезла Анюта.
   – Оставайся, – вздохнула Ниночка. – А я еще пять дней не приеду – у меня все в огороде будыльем зарастет. Потом и не прополоть. Пусть меня Бог и мама простят.
   – Нечего и думать, – сказала Леля. – У нас ведь живая жизнь. Если мы, хороня, будем сами замирать на несколько дней, все просто встанет!
   – Все и так давно встало, – засмеялась Роза. – Но у тебя, мама Нина, причина уважительная, езжай, поли свое будылье. Вот это истинно живое дело. Я же лично возвращаюсь потому, что вся институтская сволота никаких дней мне за свой счет не даст, а при случае использует все против меня же. Мне лучше гусей не дразнить, хотя это все так мерзко, так противно, просто сил нет!
   – Ладно, – сказала Лизонька, – езжайте. Посмотрите, может, возьмете что на память, все ведь куда-то надо будет девать…
   Рылись в шкафчиках, ящиках, чемоданах… Лизонька подумала: как хорошо, что дедулин пакет уже в моей сумке. Сейчас бы нашли, и что делать? Обиделись бы, почему он – мне? Застыдились бы, что пять лет прошло, а никто его так и не заметил.
   Так уж вышло, но каждый забирал свои же подарки. Леля – две дорогие фарфоровые чашки с блюдечками, которые так и стояли в сто раз выцветшей ленте. Что за народ, что за народ? Им делаешь хорошо, а им вроде и не надо! Так и не тронули. Забрала она и толстую индийскую кофту, которой Нюра очень хвасталась, но из полиэтилена так и не вынула из-за маркости розового цвета. Взяла Леля и новое ненадеванное шерстяное белье, Нюра все откладывала его носить. «Да разве мне нечего надеть? Еще ж и старое хорошее!»
   Ниночка отложила себе шерстяной плед, желтый в коричневую клетку. Ею же купленный чайник со свистком, как обнаружилось, тоже ни разу в ходу не бывший. Как был на дне прилеплен ценник, так и остался.
   Роза попросила икону. У Лизоньки сжалось сердце. Она сама на нее, что называется, глаз положила, противное, мерзкое поднялось в ее душе, ты, Роза, все-таки не родная нам, это я прямая внучка, к тому же, извини, икона православная… Такая муть пошла горлом…
   Пришлось выкрикнуть:
   – Конечно! Конечно! Бери! Бери! Обязательно бери!
   – Ты себе хотела? – печально спросила Роза.
   – С чего ты взяла? – криком кричала Лизонька.
   – Ну, тогда прости, что не уступаю. Но мне это надо. Надо!
   – Интересно, зачем? Ты верующая? – своим производственным голосом спросила Леля.
   – Когда начнутся погромы, – четко сказала Роза, – а они обязательно начнутся, ведь надо же будет в конце концов найти виноватого, я ею оборонюсь. А чем еще? Чем? – закричала Роза. – Это ж какие-то святые люди были, мама Нина, дедуля, бабуля. Спасали! Ну, случись у нас сейчас какая-то беда – будем спасать?
   – Конечно, будем, – твердо сказала Леля. – Не сомневаюсь ни минуты.
   – Никто никого спасать не будет. Вопросов нет, – ответила Ниночка. – Да и тогда… Ты не думай, Роза, никакие мы не святые… Я твоего отца любила, паразита проклятого, думала, вернется с фронта, а я ему спасенную дочь предъявлю, и он, паразит такой, оценит меня. А бабуля вообще была против… Так что… Что там говорить? Сколько людей тогда стучало в окна, возьмите ребенка, спасите ребенка, что, многих спасли? Да тебе одной, считай, повезло из-за моей дурной любви. А сейчас?.. Да Господь с вами, своих, кровных кидают направо и налево, а то чужих… Плохие мы люди, Роза, стали, плохие…