И тут пронзило Ниночку еще одно воспоминание, она аж закашлялась, и даже испугалась, что могло быть так, что она это не вспомнила бы, и мысль, что она могла бы умереть, не вспомнив, наполнила ее ощущением паники. Это ж надо! Могла бы не вспомнить!
   …Она ехала тогда, сразу после оккупации, в Москву на третьей полке переполненного, набитого под завязку поезда. Папа едва ее в него впихнул. «Езжай, дочка, от греха подальше». Такое у него лицо при этом было, ну, не сказать! Из-за этого его лица она и получила, собственно, полку. Стояла у окна на одной ноге, такой человеческой густоты сроду не видела. Прямо друг у друга на головах. Стояла, думала про папу, сердце просто разрывалось от его вида, и такое в ней было горе, что куда там с места сдвинуться. Вот и не заметила, стоймя стоя, что поезд прошел целый перегон и уже стал тормозить на следующей станции. И ей тогда прямо на голову свалился с третьей полки заспанный парень, которому, оказывается, надо было тут выходить, а никто в вагоне про это не знал – парень мертво спал всю дорогу, а значит, на полку его никто заранее не намыливался. Парень спрыгнул, полка освободилась, и этих нескольких секунд замешательства хватило, чтоб Ниночка пришла в себя – что ни говори, а она человек цепкий, даже если расстроена, – и быстренько на эту полку вспорхнула. Аки та птичка! Пока там очередники-недоумки шеей туда-сюда поворачивали, она уже лежала, вцепившись в дерево лопатками и крепенько держась одной рукой за край полки, другой за вещички, собственные, поставленные на грудь и живот. «Девушка, а девушка, тут люди от самого Ростова стоят, ногами затекли, места ждут…» – «А я знала? Знала? Стоит себе полка пустая, и никого… Где ж вы были, если вы от самого Ростова?» И люди, хоть и заматерелые в борьбе, а что сказать, не знают, потому что все – чистая правда. Они на эту полку не рассчитывали, она, можно сказать, Ниночке козырем выпала. Что тут поделаешь с удачей и счастливым случаем? Их надо принимать и радоваться, даже если они для другого, потому что это вселяет и остальным надежду: может такое случиться, что и тебе в чем-нибудь повезет. И свалится тебе на голову полка, не в прямом, конечно, смысле, это не дай Бог, а в смысле везения. Разве не приятно, что есть в природе удача? Приятно! Вон выпала она молоденькой женщине, тридцати ей, наверное, нет – а Ниночке было уже тридцать, ей было даже тридцать два – только-только вошла в поезд, и нате – удача в виде полки. Хороший факт для всех. Значит, и с тобой такое может. Живешь, живешь, как последний, а рраз – уже как первый. Ниночка лежала тогда, замерев. Боялась, что все-таки сгонят. Приготовилась драться. Но ничего такого не случилось. Погудела толпа, погудела и смолкла. «Вы имейте в виду, – слышала – в Лимане я эту занимаю, а вы уже дождетесь Харькова…» – «В Харькове сойдут многие…» – «Товарищи! Давайте договариваться. Слезать и залезать одновременно, по команде… Вы – вниз, я – вверх… Чтоб ничего подобного, как с этой женщиной или девушкой, кто его точно знает, не возникло… Харьков – в смысле посадки – это большие неприятности… Это более чем… Здесь билеты продают несчитано».
   «Я сплю… – сказала себе Ниночка. – Харьков-расхарьков – сплю, и все».
   Она слегка – вещи мешали – повернулась на бочок и – о Боже! – она увидела свое платье. Это она сейчас, в бездвиженье, поняла про платье, тогда же она увидела мать и дочь и поняла, что она их почему-то знает. Не могла только сообразить, откуда?! И так вертелась, и сяк… Какой там уже сон! Они возьми и сойди в этом самом Харькове, а в памяти ее до сих пор рядышком сидят. Дебелая такая мать с большим, каким-то гордым животом, величиной с хорошую выварку, на котором сцепленно лежали шершавые, красные руки, а большие пальцы рук методично и безостановочно прокручивались друг вокруг друга. А девочка… Ну, лет пятнадцать ей… шестнадцать, не больше, ерзала маленькой попкой по отполированной миллионами лавке, ей как бы не сиделось. Так вот! Сейчас Ниночка поняла, что девочка скользила! Она скользила, потому что была в ее, Нинином шелковом платье, ей ли не знать, какое оно гладкое и скользкое! Как же она не сообразила это тогда, когда ее и платье отделяло всего ничего – оккупация? Она его сшила перед самой войной, назло Евке, которая только-только родила, вся была в беременном пятне, ходила черт-те в чем, потому как, рассказывали люди, истекала молоком. Оно у нее, говорят, аж по ногам бежало. Вот назло ей, Бурене мокрой, Ниночка сшила себе платье из какого-то невообразимо скользкого шелка – коричневое поле, а по нему желтенькие цветы охапочками и листочек редкий, редкий, зеленый, аж бутылочный. Раза три его успела надеть, не больше. А потом, когда уже при немцах, стали ходить по деревням «меняться», пришла пора и этому платью. Как сейчас помнит, получила она за него: четверть молока и ведро картошки-репанки. Тетка с животом была в той деревне, куда они забрели, богатой бабой, а потому держалась гордо и независимо. В другой хате за такое платье могли бы дать и больше, эта же: «Ото моя цена», хоть сдохни. Но зато какая была картошка! Ниночка на эту картошку и клюнула. Как представила себе вкус во рту, так и отдала платье, подавись, зараза. Тетка на хамство и бровью не двинула. Схватила платье и куда-то за спину закричала: «Визьми!»
   В Харькове; значит, они и вышли. Правильно, между прочим. Ниночка вспомнила. Деревня их была под Харьковом, бабы-менялы забредали тогда черт-те куда от дома. Не везло им в тот раз. Когда вернулись, мама сказала: «Я тебя, Ниночка, уже и заховала. Разве ж можно столько ходить? Да пропади оно все пропадом». – «Ну да, – сказала Ниночка. – Глянь, какая картошка». Молоком же выменянным кормилась в дороге. Ой, какие ж у нее были от него поносы! Все из нее вытекало до чистой крови. Легкая стала, как перышко… А тачку перла, что та лошадь… Скажите, откуда были силы?
   Получается, что надо прожить столько лет, дойти до неподвижности, чтоб сообразить, что сидело тогда внизу напротив твое собственное, назло разлучнице сшитое шелковое платье. Куда ж девается наша память, когда ей самое время и место объявиться? Хотя бы тогда в магазине на Сретенке, куда Ниночка забрела почти случайно и вдруг ее как током ударило. Висит себе материя – коричневое поле, а по нему желтенькие цветочки охапочками и зеленый листок – перышком. Ой, хочу! Подумала. Купила пять метров, руки аж тряслись от какой-то жадной радости, но почему купила, почему руки тряслись – не вспомнила. Решила, что просто такой у нее хороший вкус. Ехала в электричке и мечтала, как пошьет себе платье на шестидесятилетие, все скажут: что это за манера на такой солидный возраст шить такую пестроту, а она им – а ну вас! Что значит возраст, если я и не жила вовсе, а разницы в душе моей по сравнению с той же довойной никакой; абсолютно. Вот увидела материю и, поверьте, аж зашлась, аж задрожала, как в молодости.
   Но все потом получилось не так. Приехала, сунула сверток на верхнюю полку в шифоньере и забыла про него напрочь. Прошли потом именины чин-чинарем, сидела в финском сером кримпленовом костюме, вся из себя президиумная, важная. Потом как-то перетряхивала барахло, нашелся сверток, матушки мои, где ж была моя память? Ну ладно, теперь уже на шестьдесят пять, положила ткань на видном месте, но случилась эта дурь с переездом, олимпиадой, вообще не было у нее тогда дня рождения. Попалась как-то на глаза материя, и такая ни с того ни с сего накатила на нее злость, чего это она тут валяется, эта тряпка, и куда ее девать? Схватила за концы и стала примерять, не пойдет ли на окна, что было, конечно, совсем глупо, какая у плательного материала ширина, чтоб ее цеплять?
   И вот сейчас – Господи, дай мне силы – сейчас, когда она все вспомнила и ей ясно стало, почему она на Сретенке кинулась к этому куску, когда увиделась ей эта тетка с необъятным пузом, обтянутым юбкой так, что был виден торчащий пупок, и был он как полюс на земном шаре, а руки ее лежали будто бы на Ледовитом океане, оглаживая Гренландию и Аляску, а большие пальцы рук все проворачивались туда-сюда, туда-сюда над этим пупком-полюсом, а рядом на шелковой попе егозилась девчонка, где ты, милая, где, что ж тебе в жизни выпало после чужих меняных тряпок, ну и молоко же было у твоей матери-куркульки, такой от него дристопан был, думала, не выживу.
   Когда ж это явится Эдик? И что он, бедолага, поймет, даже если и получится у нее сказать: она хочет, чтоб ее похоронили в этой материи. Ничего, что она не платье. Пусть ее хорошенечко обмотают, где надо, сколют булавками или прихватят ниткой. Можно на грудь и брошку посадить, есть у нее недорогая и старая, янтарный скарабей, самый годящийся для могилы жук, Одним словом, Нина, дорогая, напрягись и встань. Надо достать материю самой, чем потом объяснять словами, где и что. Ты с ума сошла, как тебе не стыдно – она просто слышит все эти слова. А так – достанет, и все. Замечательно было бы самой и обернуться материей, и скарабея на себя присобачить, и помереть в готовом виде, хохма была бы будь здоров. Вообще что может быть лучше – все это дело довести до крышечки самостоятельно. И могилу себе вырыть, и в гроб лечь, и придумать какой-нибудь фокус с самозасыпанием, потому что никогда, сроду она не терпела, чтобы за нее кто-то что-то делал, все сама, все своими руками. А тут случилась эта беда – лежит как колода. Нет, надо встать, другого ей пути нет. Ей дозарезу нужны коричневое поле и желтые цветочки охапками. Листок же зелененький – перышком. Все! Встала!
   Так и нашел Эдик Ниночку лежащей на полу с рукой, протянутой к шифоньеру. Никто ничего не понял, сильно удивлялись, что с места встала. Что-то ей было надо. Что?..
   Хоронили Ниночку в кримпленовом сером костюме. «Лучшая ее вещь», – сказала Лизонька. Пришлось костюм сзади разрезать, но спереди было красиво, президиумно. Что-то случилось с Ниночкиным лицом. Сначала оно было злое, нервное, можно сказать, но это в первые часы, а к тому времени, как прилетела Лизонька, невозможно поверить, но лицо стало другим – насмешливым. Роза объясняла Лизе, вот так, мол, и так, это у мамы уже второе выражение лица, я не знаю, что про это думать. И все подходила, всматривалась, не обнаружится ли третье, но дальше все шло строго по законам материализма, а также по законам подлости. Все были возмущены, что на похороны не пришел Василий Кузьмич, а на его физическую мужскую силу было рассчитано. Василий же Кузьмич не пришел, с его точки зрения, по очень уважительной причине. Это бывает раз и жизни, сказал он себе, отправляясь в Кремль, куда получил билет на вручение наград за олимпиаду. Достойно всяческих орденов, думал он. У него просто сердце упадало в пах, когда он видел эту синхронную красоту на трибунах. Раз – мавзолей. Два – и полетели голуби. Три – и три богатыря. И все из ничего, вот что удивительно, из зеркал и тряпочек, из пустяков. Людей Василий Кузьмич как производящую силу красоты в расчет не брал, он считал, что каждый должен был быть счастлив, что это ему выпало махать платочками. Какие могут быть похороны? О чем вы? Да и не родственница она уже мне, раз нет Лели. Мы только через Лелю роднились. Только…
   Спасибо Жорику, этот как раз примчался, хотя на него никто не рассчитывал, так что, если разобраться, все случилось даже лучше: физической силы у Жорика было больше, он ничего вырос битюжок, крепкий. С хилыми мужьями Розы и Лизоньки не сравнить. Он же сказал, что у покойной Ниночки – ехидное лицо. Роза и Лиза возмутились, но он сказал, что это они зря, тетя Нина и была такая – ядовитая женщина, и он лично за это ее уважал, потому что была без брехни. И готовила вкусно, и абсолютно правильно, что именно с таким лицом она туда отправилась, кто знает, кто там на вратах? Если тут полный бардак и всякое дерьмо при орденах и почете, то с чего там быть порядку? Отсюда же идем туда или…? Это все равно, что посадить лук, а ждать, что вырастет картошка.
   Лизоньку всю прямо холодом охватило. Чепуха, конечно, а вдруг, и действительно, так, и в новые формы мы передаемся старым содержанием, а значит – никакого спасения?! Бесконечность дурной жизни? Мамочки мои! Кончилось это у Лизы истерикой, кидалась на гроб, выла, причитала, напугала Анюту. Для кладбища такое поведение – дело нормальное, но Лиза знала, что ее обуял страх куда больший, чем тот, с которым всю жизнь живет и с которым сроднилась, а, казалось бы, куда еще больший? Но вот высказал придурошный Жорик немудрящую мысль о «форме и содержании», и прямо ощутила она безысходность. Безысходность вечного страха. «Господи, за что? Страх за страх? А как же выйти из круга, как? Не о себе речь, со мной все ясно. О дочери, об Анюте, неужели и она, падая уже на мой гроб, будет бояться бесконечности страха и невозможности его преодолеть?»
   – Ты совсем плоха, – сказала ей потом Роза, – не держишь себя в руках. Не дело, девушка, не дело. Понимаешь, мы не можем себе это позволить. Это в милосердном обществе можно рыдать и падать, подымут и оботрут слезы, на кого рассчитывать у нас?
   – Ладно, – ответила Лиза. – Нашла за что ущучить. Я мать похоронила.
   – Я тоже, – сказала Роза.
   «Ты? – хотелось крикнуть Лизоньке. – Но ты тут при чем?» Вот какая гадость, оказывается, может сидеть внутри у человека и ждать-пождать, когда придет ей пора выплеснуться и задушить тебя собой. Пришлось обхватить Розу руками, и прижать к себе, и жать, жать, будто желая то ли перейти в нее, то ли ее принять в себя целиком.
   – Успокойся, – сказала Роза, – успокойся. Нам еще Аньку растить и растить…
   – Мы теперь следующие. Туда, – сказала Лиза.
   – А вот и нет, – засмеялась Роза. – У нас еще отец есть.
   Действительно! Стали думать, что он должен был приехать на олимпиаду, обещал ведь. И снова канул. Чему, кстати сказать, очень радовался Эдик.
   Он резко сдал после смерти жены, еще больше похудел и носил теперь все вещи, купленные в детских товарах. Перестал бриться и зарос сивой редкой бороденкой. Стал слезлив и обидчив и, судя по всему, просто ревновал «девочек» к этому спортивному капиталисту.
   – Он нам не нужен, – объяснял он Анюте. – Ну, сама подумай… Я же Лизу выучил и вырастил… А Розу? Разве нет? Первое настоящее пальто мы с Нинусей ей шили. Коричневый драп и воротник цигейка. А где он был? Этот? Мы ведь не в раю жили. У нас тут и космополиты, и волюнтаризм – все было. Так что… Тебе он как?
   – Никак, – отвечала Анюта. – Дед! Перестань! Я тебя и так не брошу. Не бей на жалость.
   Эдик гордо выгибал спину, при таком росте и комплекции лучше, конечно, ничего подобного не делать, Анюта начинала смеяться.
   – Дед! Ты умора!
   – Почему? Почему?
   – Знаешь, – сказал он Лизоньке, – переезжайте сюда насовсем. С продуктами у нас все-таки лучше… С работой тоже устроитесь… Зачем мне одному эта квартира? Подумай!
   Роза прямо вцепилась в эту идею. Только так, только так! Но на первом же этапе им пообломали рога. Эдик не считался родственником, тем более отцом, нигде это не было записано, значит, и нельзя ей к нему ехать. Мало ли кто к кому захочет? Это ж такое начнется! Тем более если речь идет о праве на Москву или Подмосковье. Праве!
   «Ну и черт с вами со всеми, – думала Лизонька. – Будем жить все поврозь. Эдик, действительно, не отец… Чистая правда, так что нечего вокруг него гнездиться. Правда, Жорик хоть и сын, но гнездиться сам не хочет… Он внедрился в свою Камчатку, и… «Знаешь – не надо! Не надо мне вашей цивилизации… Слышишь ударение? Я его делаю на «вашей». Так все и расползлись… Никто никому ничего не должен.

14

   А потом пришло это приглашение из Канады. На Розу, на Лизу, на Анюту.
   – И думать об этом не хочу, – сказала Лизонька. – Мне в Мытищах жить не положено, а уж уехать в Канаду! Глупый человек, он что, совсем ничего не понимает? Совсем?
   Роза молчала. Вертела в пальцах письмо, стучала глянцевым уголком по столу. Лизонька в Москве была со своими книжными заботами, – у нее выгорало дело в центральном издательстве с книжечкой, и она, если уж говорить совсем честно, испугалась, не помешает ли ему это дурное приглашение. Ведь работают же в полную мощь специфические организации, значит, узнают те, кому все надо знать? Даже пришла гадкая мысль, не проконсультироваться ли с Василием Кузьмичом, как обезопаситься от глянцевого письма, в котором столько лишних для нашей жизни нежных слов – доченьки мои, внученька, живу для того, чтоб любить вас… Вот так черным по белому, а точнее – темно-синим по розовому была начертана эта странная для понимания цель: живу, чтоб любить. Очень как-то неубедительно, потому что верить такому нельзя. Ты где был раньше? Когда мы голодали после войны, когда в струнку тянулись, чтоб выучиться? То-то… Сейчас говорить легко… Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов. Это о чем я? О содержании мыслей, подумала Лизонька. Мысли мои такие – не человеческие, арифметические. Ну, не так у него, иначе, совсем по-другому – так что? Если я не хочу это понять, то кто же его поймет? Я не его не могу понять, я не принимаю формулировку: живу, чтобы любить. Она, эта формулировка, мне слишком широка. Я в ней болтаюсь, как не в своем размере. Потому что для нас (или только для меня?!) любовь никогда не была целью. Она не была и средством. Господи! Господи! Что же для нас (для меня, для меня!) любовь? А! Поняла! Как просто… Это единственный пока способ скрасить жизнь. И ничего больше. С любовью, ну, как-то цветней, что ли… А если с ней начинаются трудности, то тогда не надо ее, товарищи, если еще маяться и с любовью… Боже, о чем я? Как же с ней не маяться? Это же всегда страх, а вдруг разлюбит, а вдруг, не дай Бог, с ним, с ней что случится?.. Вот до таких чувств допускать не надо, это лишнее. Атмосферный столб не должен становиться тяжелее, а стал – сбрось его с плеч. Не надо любви. Не надо. Нам (мне?) так легче. Мы (я) не для нее появляемся на свет. Мы появляемся на свет… Интересно! Интересно! Зачем? А вот зачем? Мы (я) появляемся на свет, чтобы доказать: человек – существо с неограниченной приспособляемостью. Все способы унижений. Все способы умертвлений. Все степени голода. Холода. Жизнь в грязи. В вони. Существование на дыбе. На колу. Пребывание в массовом психозе. Ослеплении. Одурачивании. Нарушении всех правил биологии. Морали. В поглощении тухлого мяса и лжи. О Боже мой, Боже… Это все мы… Попробуйте вставить сюда любовь, ну попробуйте, хотя бы для смеха. Как? Получается? Ее – любовь – вынули из эксперимента. Таково условие – без любви. Эти люди – мы! – могут жить и выживать без нее. Такая порода. Славненькая такая породочка, существо с бесконечным числом присосок к жизни, способно зацепиться за любой голый камень и выжить, и родить подобного себе с еще одним лишним присоском – на другие виды камней. Вот для чего мы все. Универсалы биологического вида. Да! Кстати! С четко отлаженной саморегуляцией количества. Уничтожение собрата – способ выживания. А вы мне про любовь? Не смешите. Советский простой человек, между нами говоря, не смешлив. Он серьезен. Он очень серьезен. Ему не до смеха.
   – Нам путешествовать поздно, – сказала Роза. – Пусть едет Анька. И попробуй со мной не согласиться! – закричала. – Только попробуй!
   Лизонька хотела спросить: а ты не подумала о том, что Анька может не захотеть вернуться? И вдруг четко осознала, именно осознала, потому что чувства были смятенные, путаные, не чувства, а клубок противоречивых, злых, ненавидящих змей, – мысли же были на редкость ясные, черно-белые, так четко прорисованные, что было видно, как петелечкой, тонкой и дрожащей, тянулось тягучее бесконечное, как гудок отправлении – у. Пууусть! И одновременно, как выстрел над ухом, до полной глухоты, которая в какую-то секунду уже воспринимается и как слепота, и даже как полная смерть: пусть! пусть!
   Пришлось мотнуться на родину, в тамошний загс, чтобы найти документы, подтверждающие родственность с Иваном Сумским. От поезда до поезда успела заглянуть в старый свой двор. Все там было уже не так. Рукастый оказался хозяин. Не чета дедуле и бабуле. Вместо летней кухни стоял у него кирпичный гараж, а свою кухню он приставил к дому, и была она тоже кирпичная и мощно лидировала во всем дворе. Получалось, что старенькая хатка просто нахально приткнулась к новой кухне, которая и не кухня вовсе, а движущая сила всего хозяйства. Вперед и выше! Хозяйка – желтая, худая, – как-то тяжело, натужно носила свое легкое, почти детское тело с кирпичика на кирпичик, которые елочкой лежали на дорожке. Она не могла сразу вспомнить Лизоньку, но все-таки вспомнила, пригласила во двор, пододвинула табуретку, сказала, что болеет желудком, скорей всего, от проклятой тутешней воды, такая жесткая, глотаешь, глотаешь, а в животе сразу возникает камень, у вас, в Москве, конечно, фильтры, а тут кто нас за людей считает, чтоб делать нам хорошее? Поговорили о снабжении, ну что вы делаете с мойвой, ну я ее парю в духовке с луком, под гнет кладу в рассоле, кошка ее, конечно же, не ест, что она, дура, но у кошки есть возможность выбора. Поверите, раньше не ловила сучка мышей, а теперь – будь здоров, такая стала охотница. Ну, а у человека какой выбор? Свинина с салом в ладонь или мойва. Ну? Конечно, у вас там не то, а мы разве люди? А в моем случае? Если больной желудок? Молоко аж синее, если у хозяек, или химическое – тоже камнем в желудок – в магазине.
   Содержательно поговорили.
   Когда уже уходила, Лизонька увидела на подоконнике вазочку, старую, бабину. Защемило так, что хоть караул кричи.
   – Извините, пожалуйста. Вы не отдадите мне ее? – кивнула на подоконник.
   Поджала губы новая хозяйка.
   – Вообще я к ней привыкла. Это она сейчас так стоит, а вообще в нее один гладиолус хорошо становится… Красиво… Горло узкое…
   – Продайте! – взмолилась Лизонька.
   – Чего это ради? – спросила хозяйка. – Сколько времени прошло.
   – Она ведь никакая, – ответила Лизонька. – А мне память…
   – Ну, не знаю, – сказала хозяйка. – Стоит себе и стоит.
   Лиза достала деньги. Пять рублей.
   Вазочка – матовая, хрупкая, горлышко лепесточками, пахла пылью, на донышке лежала скрепка.
   Несла и боялась, что уронит, разобьет. Вот устроила себе развлечение, думала, зачем она мне, а сама прижимала к себе эту никому не нужную вазочку со скрепкой на дне. Не выкинула скрепку, вдруг это баба Нюра ее туда кинула? Не очень она поверила в этот одинокий гладиолус. Без действия жила вазочка и пахла изнутри старой, старой пылью.
   Могилы на кладбище осели, но были ухожены, лопаткой по бокам подобраны, трава вырвана, за ограду брошена, лежала сухой мохнатой кучкой Ухоженность была не случайная, пришел, мол, кто-то на раз, а постоянная. Даже бирочки с фамилиями были чистенькие, но, Боже, какие ж они были сиротские на облупленных металлических конусах, которые называли «буденовками» и ставили всем подряд, если не было других предложений. «Женя Лампьевна, – подумала Лизонька, – кто же еще?»
   На Женю старости не было. Все такая же – а пошли вы все, нам, одноногим, ваши проблемы не понять, у нас свои, деревянные.
   – А! – сказала она Лизоньке. – Гости!
   А та стоит с вазочкой, дура дурой, у нее, правда, еще и сумка через плечо и пакет цветной с халатиком и мыльницей, но не это видится – вазочка-стекляшечка, как она ее к груди прижимает, и от нее, от вазочки, оказывается, идет линия поведения – жалкая и просительная. А что ей просить у Лампьевны? Что, спрашивается в задаче?
   Харлампиевне же вроде именно это и надо, чтоб почувствовать свое полное превосходство над Лизонькой. Вид ее говорил: вот ты ко мне пришла, пришла, между прочим, на двух ногах, но никто-никто-никто-никто тебе сейчас не нужен и не поможет, как я, безногая, да что это я – ноги да ноги, – ты, Лиза, женщина с образованием, умная, у тебя, слышала, книжка есть, сама написала, живешь в достатке, под хорошей крышей, а вот пришла у тебя в жизни минута, когда тебе, кроме как ко мне, – а я тебе ни сват, ни брат – податься не к кому. Ну и шла бы к секретарю райкома, он твой ровесник, говорят, тоже что-то пишет, но он тебе – тьфу! – не нужен, а я тебе нужна. У него – все, дом с этой баней, которая на электричестве, сигнализация на заборе, ну и так далее, внутри не была, не знаю. Он тебя бы пустил, он даже был бы горд твоим приходом, а мне все равно, пришла – не пришла, мне даже угостить тебя нечем…
   – Картошку в мундире будешь?
   – Буду, – ответила Лизонька, бросая вещички и крутясь с вазочкой, куда бы ее поставить.
   А Женя полезла куда-то в шкафчик и достала вторую такую же… Правильно! Их всегда было две. Стояли на бабином комоде по бокам старого зеркала. Давным-давно стояли в вазочках бумажные цветы, розочки, считалось, красиво. Время от времени баба Нюра изо всей силы дула в розочки, таким образом обеспыливала.
   – Бери и эту, – сказала Женя, – я ее хотела выкинуть, она мне тут, прямо скажем, ни к чему, да все руки не доходили.
   – Я вас хотела поблагодарить за могилы, – сказала Лизонька. – Спасибо вам. Я хочу памятники поставить.
   Пока ели картошку – договорились. Лиза пришлет деньги. Харлампиевна все закажет, знает она в похоронной конторе одного инвалида, друга по несчастью, он за пол-литра придаст этому делу скорость. Когда тебе надо? Так случилось, что рассказала Лизонька и про вызов, который они получили из Канады.
   – Помню я его, – сказала Женя. – Заводной был парень, ну и по бабам был ходок… Мать твоя так его ревновала, так ревновала, но это ж было пустое дело. У него такая природа. Кобель… Значит, за бугром устроился? – Женя вздохнула и сказала: – Правильно надумали посылать девчонку, молоденькая, вся жизнь впереди, а мы уже заскорузли, конечно, вы с Розой против меня девчонки, но тоже уже, считай, старухи, нам эту жизнь тут доживать, нам, если что и улучшится, трудней даже может стать. Знаешь закон выгребной ямы? Вот! Не трогай, потому что от чистки такой дух может пойти… В общем, пусть девочка едет туда, а мы нашим покойникам дорогим будем ставить памятнички. Нам от них – никуда. Аня, слава Богу, поедет от живых, это совсем другое дело. Это совсем другое дело, я считаю. Пусть едет, с Богом!
   …И поехала дочь… Вернее, полетела… Стояли с Розой, сцепившись руками. Мужчины, те как будто каждый день провожали близкого туда, а они с Розой, ну что там скрывать, как будто это их смерть. Анька веселехонькая, хорошенькая, волосенки по ветру чистые, светлые… Доча моя, доча! Ну куда же это ты? Да что это я, дура, наделала! Господи! Да на черта нам эта Канада?
   – Перестань! – прошипела Роза и ногтем кольнула в ладонь. – Все правильно! Все!
   – А вдруг не вернется? – застонала Лизонька.
   – Вернется, – сказала Роза. – Вернется. Куда ей без нас?
   – Все-таки родина, – сказала гордо Лиза и покраснела, потому что вдруг поняла, что она это притащила за уши, для веса. Мол, мать, отец – это еще не все. Есть еще гиря потяжелее…
* * *
   Через неделю Лизонька стояла у свежепоставленных памятников, и на нее весело и благодарно смотрели с фотографии дедуля и бабуля. «Ну, слава Богу, додумалась наконец, – говорила баба Нюра. – Что ли нам неохота поглядеть на вашу жизнь? Сообразила сделать нам глаза…»
   «При чем тут глаза? – сердился дедуля. – Что мы, без глаз не знаем, что и как? Тебе лишь бы покрасоваться, лишь бы вылезти… Зачем ты, дурочка, поставила нам молодые фотографии?»
   «Дедуля милый! Бабулечка! Вы такие тут красивые… Все будут идти и говорить: какие красивые старики!»
   Баба Нюра аж задрожала на фотографии. Так стало страшно, хотя и радостно одновременно, но страшно все-таки больше, потому что серпом и молотом из нас выбили идеализм, а когда он, придурошный бессмертник, возникает, то, конечно, начинаешь искать, чем бы его ударить, а пока ищешь, радуешься, что он живой, этот постыдный идеализм, который есть черт-те что и сбоку бантик, но если его совсем убить, то тогда лучше не жить.
   А потом надо было идти и прикапывать «буденовки». Что она и сделала, а когда подняла голову, то забыла, и где она, и кто, и зачем…
   Не было места и не было времени, только азот нагло так, неприлично слипался с кислородом при полном попустительстве инертных газов. Неужели на клеточном уровне мироздания такой же бардак, как и у людей? Тогда зачем? Зачем? Зачем?..
   1992 г.