Уже после похорон и поминок, когда остались своей семьей и решили выпить на ночь хорошего чаю, а то все компот и компот, уже изжога от него, стали искать в доме чай.
   Открывали, открывали разные коробочки типа «Кориандр» – пусто да пусто. Ниночка возьми и скажи Леле:
   – Завалила стариков коробочным дерьмом, поди разберись, где у нее чай.
   – Она не разрешала мне выбрасывать коробки, – зашипела Леля, – ты что – маму не знаешь?
   Лизонька тоже что-то искала и обнаружила металлическую коробочку, а там пакет: «Лизоньке, лично в руки». Почерком дедули.
   Лизонька так и села. Вот это да! Пять лет как умер дедуля, и никто не спохватился? Она сунула пакет в карман, но это было очень заметно, тогда она положила его на грудь, прямо на голую грудь, потому что только-только устроила себе помывку на улице под жестяным рукомойником и уже не стала надевать лифчик. Чай все-таки нашли, он был в коробочке с иероглифами, чайной китайской коробочке, доставшейся Нюре, конечно, тоже пустой. Пили чай и говорили про то, как могила Нюры тютелька в тютельку заняла все пространство внутри ограды. Будь Нюра женщиной покрупней – хоть караул кричи – не влезла бы. Анюта интересовалась маленькой могилкой – кто да кто, Ниночка и Леля, считай, не помнили Танечку. Господи, когда было?
   – Значит, у прадеда с прабабой, как у всех порядочных царей, было три девицы… – сказала Анюта.
   – Царевич у них тоже был, – сказала Роза, посмотрев почему-то на Лелю.
   – Какой царевич? – не поняла Анюта.
   Пришлось ей адаптированным текстом рассказать про Колюню.
   Выглядело это так. Автор – Леля.
   – Понимаешь, деточка, наша страна всю жизнь была в кольце врагов. Мы – пионеры нового – всегда были бельмом в глазу у империалистов. Они засылали к нам тучи шпионов. Тучи! Вместо того, чтобы жить и трудиться, мы должны были их обезвреживать. Иногда – редко, редко! – но происходили ошибки, и вместо шпионов попадались нормальные люди. Как твой дедушка Коля.
   – И что с ним сделали? – спросила Анюта.
   – Погиб. Погиб безвинно, – вздохнула Леля.
   Ниночка как в рот воды набрала.
   Молчала и Лизонька, кололся ей в кожу пакет, мешал, мучал, но будто бы и ласкал одновременно.
   «Какая глупость, – думала она. – Сказала бы, умер, и все. Анька тут же отсохла бы, а теперь неизвестно что будет. Девчонка въедливая, просто так не отстанет, начнет выяснять, какие такие тучи шпионов? Какая она дура, наша Леля. Сдвинулась на своей идеологической работе. Простых слов не знает, простых поступков не делает. Все у них там, как штаны через голову».
   – А! – сказала Анька. – Я и не знала, что и в нашей семье есть жертвы культа личности. Я думала, в нашей семье одни палачи.
   – Ты кого имеешь в виду? – не своим, а каким-то жутким голосом, будто пропущенным через дырочки консервной банки, спросила Леля.
   – Давайте не уточнять, – сказала Роза. – Замолкни, существо. У нас поминки.
   – Нет! – закричала Леля. – Пусть бедный ребенок поделится своей кашей в голове. Такие слова не шутки…
   И тут завыла собака, да так, что у всех сердца с места сорвались и затрепыхались, заныли…
   – Господи! – воскликнула Лизонька. – Это же бабулина душа тут ходит, а мы черт-те о чем… Лаемся… Она же с нами сейчас… Тут… Она хочет, чтоб мы о ней поговорили…
   – Она не хочет, чтоб мы Лельку трогали… Она ее всегда больше всех любила… С того света покойница ее защищает… – сказала Ниночка.
   – А что меня защищать! Я что? Виноватая? – возмутилась Леля. – Преступница?
   – Ш-ш-ш, – сказала Лизонька. – Помните, как дед продал пчел, а рой к нему вернулся? А бабуля на рой – кыш, кыш, как на кошку…
   – Что у бабули было на зависть – кожа, – сказала Роза. – Всю жизнь, когда она мылась, я не могла на нее наглядеться… Такой больше ни на одном пляже не видела… Розовая, нежная, как у младенца, и до самой старости ровная, гладкая, не темнела, пятнами не шла…
   – А я пятнами иду, – сказала Ниночка и протянула кулак. На кисти по-паучьи разместилось коричневатое пятно. -Не было, не было, и на тебе… Стала меченая…
   Анюта подошла и стала внимательно разглядывать пятно, Ниночка притянула к себе девчонку, ткнулась ей в бок, замерла.
   Собака уже не выла. Где-то недалеко кто-то уронил ведро или таз и заругался. Собака лениво тявкнула на этот шум. Так, для порядка…
   – И теперь мы больше сюда ни ногой, – сказала Ниночка. – Отрезалась родина…
   – А девять дней? А сорок? – спросила Лизонька. – Это же надо отметить, как же без этого?
   – Ну, как? Как? – возмутилась Леля. – У нас у всех работа, обязанности, нам что, есть когда об этом думать?
   – Не знаю, – сказала Лизонька. – Но отметить надо обязательно…
   – Почему именно девять и сорок? – спросила Анюта.
   – Это время бабушка еще на земле, – ответила Лизонька.
   – Ты думаешь, что говоришь? Думаешь? Ты какую чушь вдалбливаешь ребенку? Детка, не слушай ее. Бабушки нет и не будет. Девять и сорок – это так… Могло быть пять и двадцать… Ритуал… Мы никогда раньше это в голову не брали… Это сейчас началось мистическое время…
   И тут опять завыла собака.
   – Пойду дам ей воды, – сказала Роза.
   – Спусти ее с цепи, – вздохнула Ниночка. – Пусть идет куда хочет.
   – Ты, ба-Нина, гонишь собаку? – У Анюты глаза не просто расширились, они превратились в две открытые бойницы, из которых еще мгновенье – и будут бить по мишеням «катюши» или что там еще…
   – А куда ее девать, куда? – тоскливо сказала Ниночка. – Кому надо такое наследство?
   Но наследник, как оказалось, был. Отвязанная собака так никуда и не ушла. Это обнаружила Ниночка, встав утром раньше всех. «Вот беда, вот беда. Куда ее? – подумала. – Анечка такая впечатлительная. Расплачется. У! Зараза! – ткнула она ногой собаку. – Еще с тобой проблемы, мало их без тебя?»
   От обиды собака, виновато приседая на лапах, спряталась в летнюю кухню.
   Ниночка пошла за ней, дурочка собачья забилась в угол и тихо рычит, плохо думает о идущей вслед Ниночке, а что вообще хорошего ждать ей от человека, но Ниночка, как выяснилось, шла в летнюю кухню автоматически, просто маленький родительский дворик строго предопределял возможности передвижения по нему. Тропочки было две: в уборную – назад и в кухню – вперед. Ниночка и пошла вперед. Здесь еще пахло вчерашней поминальной готовкой, и плита еще держала остаток жара. Нина заглянула, нет ли в топке живых углей – их не было. Целая морока выгребать жужелицу, растапливать со щепок, но кормить всех надо? Надо. Скоро начнут подыматься. Поэтому она, вздохнув, взялась за кочергу. Странное дело, в этой позе на маленькой скамеечке перед открытой печкой, выгребая золу (жужелицу! жужелицу! так у них говорили), а потом заталкивая в топку старые газеты и абы как ломаные сухие деревяшки – специальные «на растопку», она вдруг ощутила – она Нюра. И колени у нее поставились так, как бывало у матери при этом деле, и дышала она громко, с клекотом, в общем, неэстетично, заглатывая ртом запах вчера сгоревшего угля и даже будто наслаждаясь этим медицински безусловно вредным газом. И щепочки она разламывала, как делала мать, – изо всей силы била ими о колено, хрусть, хрусть, хрусть. И спичками чиркала, прижав левой рукой коробок к железному ободу печки, чтоб ближе к топке, чтоб одной спичкой зажечь, а то ведь бывает такая тяга, что не успеешь спичку поднести – погаснет. Пока она с неимоверным удивлением узнавала во всех своих движениях Нюру, эта зараза-собака подползла к ней на брюхе и лизнула ее в перепачканную сажей руку.
   Какая-то мучительная, но одновременно и сладкая боль вошла в сердце и по-хозяйски расположилась надолго, эй, ты, крикнула ей Ниночка, пошла вон, но боль только хмыкнула в ответ, расставляя в сердце все свои манатки, и Ниночка поняла, что пришла она на постоянное жительство.
   Пришлось со скрипом, совсем как Нюра, встать, у той вечно трещали суставы, она даже любила ими потрещать нарочно, чем раздражала своих девочек: ну что ты, мама, это же вредно, ты нам назло? А сейчас Ниночка ковыляла совсем по-Нюриному к тому самому заветному потайному месту, где всегда стояла мамина наливка. Она и сейчас была на месте, початая пыльная бутылочка, заткнутая газеткой. Пять лет как не было папы, а наливочка все равно пилась тайным глотком, тайным вдохом была и папироска, замаскированная в коробочке из-под «Кориандра». Ниночка открыла бутылку и глотнула густую пряную сладкую жидкость. Глотнула и замерла, ожидая в себе превращений. Прямо перед глазами на ажурнейше вытканной паутине сидел жирный паучок. Показалось или он действительно в упор на нее смотрел? На секунду возникло желание зацепить пальцем паучье царство, и пропади ты пропадом, вредное насекомое, но желание тут же ушло, осталось совсем другое – нежность и жалость, и даже страх, что кто-то другой вот так когда-нибудь поддастся секундному порыву и – прости прощай жизнь, а кто его знает, что там сидит в паучьем сознании или бессознании? И что мы вообще знаем о тех, кто живет, и дышит, и ткет красивейшие паутины, и вырывает в земле тончайшие ходы-лабиринты, вон собака, я ее пнула, а она мне лизнула руку. Что это, собачье бессознательное подхалимство или знак мне, как нормально, по-человечески, по любви следовало поступать людям?
   От глотка наливки прежде всего потеплели ноги, во рту же!.. Во рту стало хорошо – душисто и чисто
   сразу. Огонь уже вовсю зашелся в печке, можно было подбрасывать уголь. Ниночка взяла бутылку и Нюриным шагом пошла к печке.
   – Есть кто? – услышала она голос. – Я все дыма ждала. Вижу – идет, значит, встали…
   На пороге летней кухни стояла женщина. Страшный, несоразмерный ничему протез бестолково торчал у нее из-под юбки, сама же она держалась на костылях.
   – Я – Евгения, – сказала женщина. – Я пришла за Шариком.
   …Шесть лет тому назад Дмитрий Федорович испытал первые трудности в уборной. Еще не было болей, просто надо было долго ждать, пока медленно, с перерывами выходила из него какая-то вялая, ленивая моча, и процесс, до этого простой, легкий и безмысленный, стал мыслью, болью и беспокойством.
   «Ага, – сказал он себе, – ага… Значит, умирать от этого». Казалось бы – испугайся, но страшно не стало, а стало определенней, что было, конечно, глуповато: не мнил же он себя бессмертным? К тому времени он уже хитрым макаром раздвинул оградку и знал, что две могилы на старом кладбище поместить будет можно. Никуда начальники не денутся. Пришла тогда какая-то очень деловая мысль: хорошо бы Нюре умереть раньше, чтоб он все сам с ней сделал, показал детям, как надо, чтоб они потом уже с ним не путались. Но деловая мысль ушла, наверное, именно потому, что была деловая. Она, мысль, раньше сообразила, что скорей всего будет иначе, и Нюра его переживет. Вот именно тогда он стал делать записки в общей тетради в клеточку на тот самый случай, когда его не станет. Нюра останется одна, растеряется, бедняжка, а умом своим сообразить, что и как, не сумеет. В бумагах он оставлял свой ум на будущую Нюрину вдовью жизнь. Когда он все написал, что хотел, неожиданно получилось много, потому что одно потянулось за другим. Наказ Нюре покупать наливку только у Семенихи, а ни в коем случае не у Бойчихи, которая сроду вишню не моет и у нее в десятилитровой стеклянной банке вишня очень хорошо настаивается вместе с мухами, пчелами, листьями и сучками, сам однажды видел, когда она цедила наливку, чтоб поставить ее на стол, и попросила его поддержать банку за дно, после чего ему пришлось у нее пить разведенный спирт, в котором он тоже уверен не был, спирт приносил с работы зять-механик, и был спирт цвета подозрительного, но все равно это показалось лучше настоянных мух, от воспоминания о которых его начинало так тошнить, что приходилось осаживать содой собственную муть. Так вот, написал он про наливку и тут же вспомнил, как хотел повеситься в кухне. Зачем-то написал и это. Но тогда надо было объяснить, с чего это вдруг он решил покончить с собой, потянулась цепочка старых его мар-видений о том, кто как умрет. Короче, чего только не написал он в общей тетради. Похоронить Нюру велел в сиреневом платье, потому что она сдуру ляжет в черном. А он считал – это будет неправильно. Идти в светлый мир надо в светлом, и сиреневое платье, пусть старенькое и узкое, спинку можно разрезать – самое то. Носить старухе вроде уже и не пристало, но в гробу лежать хорошо. А то ведь дуры-дочки вырядят в черное, тем более что глупая женщина даже бережет такое черное платье специально. Он его однажды хотел выкинуть, но Нюра испугалась и куда-то перепрятала. Многое написал старик, и писал до последнего дня, не зная, что за чем потянется, одно у него было беспокойство – кому? Кому адресовать этот свой оставшийся ум? Дочек он отмел сразу. Чтоб не поссорились. Начнут по каждому его слову спорить, и он еще виноватым окажется. К тому же, раз из него пошло переть непредсказуемое заранее, всякие там подробности и воспоминания, то совсем показалось не гожим, чтоб дочки это читали. Леле не понравилось бы, что он рассказал, как она любила в детстве прийти, пукнуть в Ниночкиной компании и смыться, а бедные девочки потом, не знали, на кого думать, а на мальчиках от неловкости просто лица не было. Ниночка отловила как-то Лелю и так ее стала бить, что, не окажись он рядом, убила бы. Леля после этого даже немножко заикалась, а у Ниночки вырос длинный седой волос на виске. Нет, все это должно попасть в руки внучек, Лизоньки или Розы. Роза, правда, последнее время злая стала девочка. У нее злость родилась, как у других рождаются дети. И родилась эта злость здесь, у них в доме, на их родительской постели, он, можно сказать, был повивальной бабкой при этом странном деле.
   Было так. Заехала она как-то к ним проездом то ли на курорт, то ли обратно. Обратно. Черная была от южного солнца, как головешка. Бухнулась на кровать, любила она на их кровати поваляться. Я, говорит, тут восстанавливаюсь. Ну, восстанавливайся на здоровье, не жалко, только сними покрывало и накидку и сложи аккуратно. И на спинку повесь, да не абы как, комом, а сначала одеяло, а потом накидку, накидка же легкая, под одеялом она помнется.
   Легла Роза, а они сели на стулья рядом, хорошо сели, радостно, такая Роза умница, заехала, не побоялась сделать крюк, небольшой, правда, но все-таки шестьдесят километров от магистрали вбок.
   Она, Роза, возьми и спроси, первый раз за всю жизнь:
   – А какая у меня была мама?
   Ну! От Нюры прямо пар пошел. Она ведь Розину маму так не любила, так не любила, это даже мягко сказано, хотя дело, конечно, прошлое, такое прошлое, что старик стал вспоминать и никак не мог вспомнить, а как она выглядела, эта вторая жена первого мужа Ниночки?
   – Я тебе расскажу, – начала Нюра. – Вот тут ты сидела, а Ниночка тебя под нуль стригла. Ты орала как резаная, и Ниночка заткнула тебе рот полотенцем. Ты красная стала, глаза выпучились, ну, а что оставалось делать? Спасать же надо было. Мама твоя, Ева, она сюда к нам приехала по назначению в школу. Она ходила в юбке и блузке, никогда я ее в платье не видела, а волосы у нее тоже были кучерявые, но не мелким кольцом, как у тебя, а крупным. Когда они шли вместе, твой паразит-отец, будь он проклят, и твоя мать, царство ей небесное, то они смотрелись хорошо. Такие оба высокие, фигуристые. Ниночка, правду сказать, с Ванькой не смотрелась, она у нас мелкая, сама знаешь, она была ему под мышку, и шаг у нее тоже мелкий, а у того крупный, получалось, что Ниночка за ним бежит, как собачка, – противно. Мы ей это сразу говорили. Он вообще был бабник, он бы и с твоей мамой долго не жил, это точно, у него с женщинами дело быстрое. Что называется, не было бы счастья, да война.
   – Что ты такое лопочешь? – сказал старик Нюре. – При чем тут война, тем более в таком глупом словосочетании…
   – Я только в одном смысле, – упрямилась Нюра. – В смысле перспективности этой семьи. Разве ты его не знал? Он же два пишет, три в уме! Нет, что ли?
   – Роза спрашивает нас о другом.
   – Пусть говорит все, – сказала Роза. – Не перебивай ее, дед.
   – Вечно он мне затыкает рот. Всегда я у него дурочка. А я с Евой, мамой твоей, разговор имела, перед тем самым днем, как их всех увели. Уже было объявлено, и которые глупые евреи, то они собирали дорогие вещи на длинное путешествие, а Ева была умная женщина.
   – И когда ж это ты с ней говорила, что я этого не знаю? – Старик хмыкнул, потому что решил: Нюра придуманной историей хочет скрыть факт, можно сказать, исторический – как она терпеть не могла Еву, потому что считала разлучницей. А это была чистая брехня, потому что уже за полгода до Евы Ниночка хлопнула круглым кулачком по столу и сказала: «Хватит с меня! Нажилась… И чтоб мои глаза его больше… Ни-ког-да!»
   Лично он, старик, тогда испугался вот чего: не пойдет ли Ниночка по мужским рукам, как это бывало с другими разведенками? И кое-что с ней было, чего греха таить? И морду ей пострадавшие женщины-жены били, и его на базаре прилюдно за нее стыдили. Плохое было время, если вспомнить. До сих пор лицо запаляется. Все тогда совпало в минусе, и Колюнин скорый отъезд, и эта сволочь Уханев, и Дуськин арест, и вообще весь воздух жизни был мутный. С Ниночкой крепко пришлось объясняться. Позвал ее на пасеку. Не пойду, кричала, я их боюсь. Пчел, в смысле… Но он ей так спокойно, выдержанно сказал:
   – Не того ты, дочка, боишься в своей жизни… Не того… Надо бояться стыда жизни, а не укусов полезных насекомых.
   – А что я? Что? Я птица вольная!
   – А вольная – лети! Земля у нас большая, есть где приземлиться. Но тут, под нашей общей крышей, я блядство не позволю.
   – Ты, папка, материшься? Ты что?
   – Вот именно… Матерюсь… Потому что нормальных слов оценить твое поведение – нету. Поэтому приходится искать слова в местах, соответствующих поступкам…
   Ниночка стала рыдать, нормальная реакция женщины на такой случай. Сказала, что сама решила уезжать отсюда к чертовой матери…
   – Давай подумаем, куда, – сказал он ей. Спокойно сказал, хотя категорически был против. Она одна из детей с ними осталась, в Лизоньке они души не чаяли. Уедет, а оставит ли Лизоньку им? А если оставит, то ей самой большая опасность в жизни, потому как будет уже не свобода – воля. Куда она крутанет, эта воля, дело темное. Но не сказал он ей этого, а решил направить мысли дурочки в другом направлении.
   – Уехать, конечно, можно, но лучше сначала овладеть хоть какой профессией.
   – Ну, какой? – с тоской спросила Ниночка, еще не избавившаяся окончательно от отвращения к учению в семилетке. Вот тогда он ей и подсказал освоить пишущую машинку, работа чистая, интеллигентная, а в школе она была девочка грамотная. Вообще у них семья грамотная в смысле правописания. Только вот Леля всегда пишет «извените», хотя он ей несколько раз намекал, как нужно правильно. И действительно, машинописное дело у Ниночки пошло, коротенькие ее пальчики были ловкие и быстрые. Она приходила с работы удовлетворенная, бывало, они возвращались вместе, его бухгалтерия была рядом с их отделом.
   Хорошо помнится, как они тогда увидели Еву. Городок маленький, все друг друга знают как облупленные. А тут идет стройная высокая кучерявая девушка с умным лицом еврейского типа. «Новая география в школе», – сказала Ниночка. Значит, слух уже пошел. О, Ваня, Ваня, где тебя черти носят, если ты живой? И на каком ты небе, если мертвый? Такого, как он, кобелистого мужика, у которого другого нюха, как на женщину, в жизни не было, старик не знал. Во всяком случае, пропустить мимо пальцев высокую географичку с умным еврейским лицом он, конечно же, не мог. Вскоре он с ней записался в загсе чин-чинарем и стал ходить всюду под ручку, а ходить до войны у них, как это ни странно, было куда, еще не все сломали до основанья, и был у них ресторан с белыми скатертями, и было кафе, и был Дворец культуры, где был прекрасный хор под руководством Исаака Моисеевича Кагановича. Все спрашивали его – не родственник ли он того Кагановича, на что Исаак таинственно надувал щеки – понимай, мол, как знаешь. То, что он непородный Каганович, выяснилось очень скоро, когда его выпихнули в грудь из единственного эшелона, уходившего от них в эвакуацию. Комплектацией этого эшелона занимался, естественно, Уханев, и раз он вытолкнул семью этих Кагановичей, значит, был уверен, что тот Каганович в претензии не будет. Поэтому после войны никакого хора в их городе больше нет, как нет и ресторана, и кафе, а есть одна столовка, от которой разит, хоть святых выноси.
   Вообще с этой химерой превращения деревни в город стрезва не разберешься. Значит, были они когда-то деревней. Все на ее земле росло, и овечки бегали, пока не стали копать шахты оборотистые англичане. Но шахта не сразу забыла, что произошла из земли, где все-все росло и бегали овечки. Какие у них в поселке были до войны базары! Ну – все! Овощное и мясное, и рыбное из недалекого Азовского моря. Все дело в том, что колхозы тут были слабосильные, никакие, можно сказать. Советская власть двумя глазами глядела только под землю, в «добычу угля», и не обращала внимания на человеческую хитрость, которая так сумела, что и в шахте уголек рубала, но и огородик содержала в порядке. Вообще у старика была всего одна выношенная до конца и полного завершения мысль. Другие мысли, как правило, конца не имели – они или вообще обрывались, или от неясности мочалились. Так вот. Он считал, что люди в их краях держались и не курвились дольше других именно потому, что тут лучше питались от собственного труда. «Бытие, – думал старик не по Марксу, – не сознание определяет, а душу. Сознание – вещь хитрая и промежуточная, в чем-то оно и подлое, так как способно хоть в чем человека оправдать. Если говорить откровенно, то сознание в жизни – адвокат, а душа в жизни – судья. Тогда кто прокурор, возникает вопрос, если уж идти в мысли до конца? Жизнь! Сама твоя жизнь тебе и прокурор, и приговор, но до того за тебя бодаются, будь здоров как, – адвокат и судья: Так вот, если человек живет в человеческих условиях, обут, одет, сыт, и почитать ему есть что, и развлечься есть куда пойти, у человека вся эта троица – адвокат, судья и прокурор – могут себе полеживать. Потому что человек спокоен. А как начнет душу крутить, тут как раз и появляется сознание… Маркс по причине своей, видимо, нормальной по человеческим меркам жизни просто не знал, как это бывает, когда болит душа. Он ковырял свою неподъемную науку про «сапоги-холст», «холст-сапоги», – пропади она пропадом! – но лучше, чем придумал сам человек, ничего не придумал. А лучше – когда душа покойна».
   На их поселке, который потом стал натужно выбиваться в город, можно всю политэкономию изучить без учебников. Были базары, и случая не было, чтоб где-то был брошен дитенок на произвол судьбы. И даже с образованием четыре класса люди снимали шапку перед старшими и говорили: «Здравствуйте вам». Полная вакханалия началась уже после войны, и удержу нет ей до сих пор. Тут тоже есть одна недодуманная мысль. Почему так расцвело воровство именно после войны, дойдя уже в наше время до размеров таких, что иногда думалось: не погибли ли мы уже окончательно, весь советский народ, если мы – такое ворье? Может, это справедливо – на нас бомбу, как на чуму, холеру? Чтоб спалить до чистоты первозданной природы? Вдруг мы вселенская зараза?
   Так вот. Воровство пошло именно после войны, потому что народ-победитель, убедившись, что властям это все равно, победитель он или нет, инстинктивно стал брать что плохо лежит, этим самым как бы восстанавливая справедливость по отношению к самому себе. Но это так… Мысль недодуманная, а надо возвращаться в довойну, когда люди могли уходить из дома, закидывая на двери алюминиевый крючок, а ворота задвигая деревянным засовом, доступным для любого ребенка. Конечно, не надо забывать, что кое-где запоры и засовы были будь здоров, и уханевское хозяйство работало без выходных, но базары и совесть тоже еще были. Вот именно тогда в один из дней Ваня Сумской гордо вез на подводе в роддом беременную Еву. Наш народ зоркий и подмечающий, он тут даже сопоставил факты, что ни первую жену, а у него была и первая, ни Ниночку Ванька на подводе не возил, они сами, собственными ногами шли туда, куда звала пробуждающаяся жизнь. Именно этот факт сыграл решающую роль в отношении к Еве Нюры. Конечно, ей стало обидно за дочь, чем она была хуже? И Нюра запалилась ненавистью к Еве, Розиной мамы. А тут сейчас в разговоре, пока Роза лежит на их кровати, выясняется, что они встречались – Нюра и Ева. Уже тогда, когда огнем горела на Еве желтая звезда.
   – Жуть, – сказала Нюра. – Вспомнить – жуть. Прибегает ко мне сама не своя Ароновна.
   – Кто? – не понял старик. В Нюрины речи бывает трудно войти и сразу все понять.
   – Ну? Ты дурной? Мать Кагановича. Ты, наверно, совсем забыл его, а Роза вообще не знает… Был такой, во Дворце работал… («Ха! – подумал старик. – Я только что о нем тоже вспомнил».) И говорит: «Или вы спасете моих внуков тоже, или я расскажу, что ваша дочь спрятала дочь Евы. Это нехорошо, конечно, это грех страшный, но у меня нет другого выхода…» «Ароновна! – говорю я ей. – Сообрази своей головой, кому от этого будет лучше?» – «А мне уже все равно, – сказала сумасшедшая Ароновна. – Если гибнут Нема и Сара, пусть гибнут все». – «Нехорошо говоришь! Но я тебя понимаю. Ниночку больше не трожь. Она сделала все, что могла. Теперь я тебе дам один адрес… Это бывшая моя деревня… Там людей, считай, нет, извели всех, но мы в бывшем огороде картошку еще сажаем, а когда дождь или что, прячемся возле гребли, там наш сарай стоит еще от моего деда. Вы там пока сховайтесь, место ниоткуда не видное, а дальше посмотрим». Я ей нарисовала путь, – продолжала Нюра, – но Каганович ведь был дурак. Палочкой он туда-сюда еще умел, а больше в жизни ничего не соображал. Он напустился на свою мудрую мать, что она недооценивает немецкой культурности и схожести их языков, немецкого и идиша.