– Ты хорошо помнишь Лелю? – спросила Роза Ивана, выруливая на нужную улицу.
   – О, Леля! Она меня боится, – печально сказал Иван.
   – Мы едем к ней.
   – Надо ли? – Лицо у Ивана стало встревоженным. – Поедем лучше в гостиницу.
   – Глупости! – сказала Роза. – Она нас ждет…
   «Меня это не могло остановить, – скажет потом Роза, – потому что я органически не могу брать в расчет идиотизм. Я понимаю, его в нашей жизни навалом, мы в нем живем, но когда я совершаю поступок, я всегда исхожу из логики, из здравого смысла, я забываю об эффекте идиотизма».
   Леля обрадовалась звонку Розы. Что бы там ни говорил Василий Кузьмич, все-таки Роза немножко из их семьи, это факт, и она должна ее предупредить и осторожить на тот случай, если в голове Розы, вопреки воспитанию в русской семье, возникли националистические интересы. Леля скажет ей мягко, но категорически. Мы тебя вскормили и вспоили. Отверни голову, если она хочет не туда повернуться. Ты должна сейчас всем доказать, что ты советский человек. В шею! В шею этого пса приблудного. Какой он тебе отец? Он враг тебе, просто враг. И потому что бросил, и потому что живет там. Роза! Объясни Нине, что общение с ним бросает на нас тень. На всех. Я надеюсь на ум Лизоньки, ей эти осложнения в момент выхода в литературу ни к чему. Мы должны держаться вместе и против. Вот тебе наша с Василием Кузьмичом рука.
   Леля даже протянула вперед руку и увидела, как противно дрожат пальцы, и почувствовала – легкая тошнота поднимается к горлу.
   – Вот! Я уже нервничаю, – рассердилась она. – А у меня такие хорошие анализы. Как я ненавижу иностранцев. От них все плохое. Все!
   И Леля накапала себе в рюмку настойку пустырника, боярышника и валерианы. Очень полезная гадость.
   Потом она заварила чай и поставила две дорогие китайские чашки, что свидетельствовало о том, что Роза неплохо воображала тетку. К чашкам годилось и яркое, попугаистое кимоно, правда, Леля не очень уютно себя в нем чувствовала, кимоно все время норовило перекоситься на груди, что говорило о глубоком изъяне самого покроя, рассчитанного не на нашу женщину. Но сейчас, ради Розы, надо было стерпеть, надо было выглядеть под стать чашкам, а главное, под стать тому важному разговору, который Леля намечтала.
   Когда раздался звонок, Леля внимательно посмотрела на себя в зеркало.
   Вполне подходящая еще женщина, подумала, отнюдь не старуха, отнюдь!
   Впрочем, все это уже предположения, как она себя видела. Но что в этом мире безусловно достоверно? Поэтому скорей всего – было именно так, и Леля шла к двери уверенно, принимая по ходу движения улыбчивое гостеприимное выражение. Взгляд в глазок был автоматическим. И тут же была отдернута рука, протянутая к засову. Там, во всю ширину глазка, маячил и расплывался Иван, для которого чашки поставлено не было. Правда, тут же на фоне шерстяного пальто возникло и улыбающееся Розино лицо с вытянутым языком. Такая у нее была дурная привычка. «Мое фэ глазкам и скважинам», – говорила она. Одновременно раздался телефонный звонок. Леля почувствовала панику, как-то враз вспотела под кимоно спина. «Фу! – подумала она. – А говорили, хорошая синтетика». Леля твердо сняла трубку, потому что этим самым оттягивалось открывание дверей. По телефону ее приглашали на партийное собрание. И приглашали плохим голосом. Было в этом голосе нечто, что заставляло думать, что к ней уже изменилось отношение. Конечно, звонила мелкая сошка, но именно эти сошки умеют быстро и точно улавливать тенденцию. Значит?.. Надо немедленно перезвонить человеку покрупнее, выяснить, что там произошло, почему с ней позволяют такой тон? Но уже снова трезвонили в дверь, и там стояли эта с вытянутым языком и этот, от которого она бежала, как от чумы, а он, тем не менее, явился, и кто его знает, нет ли в том тоне и этом визите связи, во всяком случае, она вполне может быть, потому что как же ей не быть? «Я их не пущу, – решила Леля. – Не пущу, и все. И скажу об этом где надо».
   Пусть они слышали ее «алло» и шаги, пусть. Она не откроет дверь, слишком это серьезно: открыть и пустить этого типа, когда по телефону говорят не так, как надо.
   Роза же положила палец на кнопку и уже не отпускала, и звонок этот, став материальной силой, пробил тонкую ткань кимоно, еще лишнее доказательство прочности нашей материи, с которой так легко нельзя было бы справиться, так вот, пронзив ткань, звонок стал тыкаться в голое Лелино тело, ища самое уязвимое место. Да, да, именно солнечное сплетение. Пришлось скрючиться, завалиться набок и сползти по стеночке, ощущая плечом высокое качество финских обоев и стараясь повернуть лицо так, чтоб дурнота, поднимающаяся вверх, к горлу, не кончилась плохо именно для обоев, где их теперь достанешь? Тем более, если с ней стали разговаривать таким тоном. Воспоминание о тоне было таким обидным, что Леля всхлипнула, и тогда сразу все пошло-поехало из горла на красивую материю кимоно, но Леля уже не жалела ее, потому что звонок в дверь выключил ее сознание, и теперь у входной двери очень как-то некрасиво лежала хрипящая женщина, глотающая собственную блевотину. Ну, что ж, зато обои остались чистые, и даже кимоно не очень пострадало, так, чуть-чуть на вороте…
   – Видишь, Роза, она не хочет меня пустить, – тихо сказал Иван, но Роза приложила ухо к двери и не то чтобы ясно услышала, а почувствовала, что случилось несчастье.
   Так что Ниночкино застолье по поводу приезда Лизоньки непринужденно перешло в поминки.
   – Ну вот, – сказала Лизонька странное слово, – ну вот: свершилось.
   Естественно, что никто их на вокзале не встретил. Роза с Иваном тогда стали вызванивать Василия Кузьмича. Потом Василий Кузьмич вместе с Иваном поднимали Лелю с пола и несли в комнату. Знала бы об этом бедолага – кто ее касался. А Лизонька, в свою очередь, не найдя никого на вокзале, решила позвонить Леле как самой близкой территориально, трубку сняла Роза, они только-только отправили Лелю в больницу на вскрытие, и Роза, стоя, пила крупными глотками холодный чай без сахара из той самой приготовленной китайской чашки, а Иван пил с Василием Кузьмичом водку. Это была инициатива Ивана – выпить, потому что Василий Кузьмич как-то сразу вырубился из жизни и вел себя неадекватно. Ходил и поправлял все в квартире, двигал статуэтки, перекладывал на диване подушки, включал и выключал воду.
   – Надо бы ему выпить, – тихо сказал Иван Розе. Та кивнула и полезла в холодильник.
   Теперь мужчины пили вместе, и взгляд Василия Кузьмича светлел и прояснялся, и что-то даже в нем произошло, потому что, сообразив до конца, кто с ним пьет водку, он не принял мер по освобождению территории от врага, что было бы для него естественно, так как соответствовало и профессиональным, и человеческим склонностям. Василий же Кузьмич забыл о своем призвании и даже чокался с Иваном, пока Роза не приметила это и не объяснила: в этих случаях не чокаются. Василий Кузьмич не согласился с ней, сказав, что чокается не по доводу смерти, а по поводу счастливого – неудачное слово – случая, что они оказались за дверью, а то бы покойница лежала до вечера на полу, что нехорошо, а так ей повезло в этот последний момент на этой земле. Слышала бы Леля! А может, она и слышала – вопрос философски неясный и открытый для дискуссий – и возмутилась этой наивностью мужа, который причину смерти – стояние гостей за дверью – объявил благом! Это же надо такое придумать. И уже в других эмпиреях Леля засмеялась, скорее всего сардонически. В этот момент возможного ее смеха не здесь, а там, и позвонила Лизонька и сказала эти странные слова: «Ну вот. Свершилось…»
   Похоронили Лелю! Уехал Иван. Лизоньку он во всей этой суете так и не понял и не почувствовал. Строгая женщина, смотрит как насквозь, все чего-то вздыхает и отворачивается. Внученька, правда, такая славненькая. Подошла на кладбище, взяла его за руку и сказала:
   – Ты мне понравился.
   Он заплакал. Ниночка это заметила, вздохнула и решила, что в этом мерзавце и смолоду было что-то стоящее, несмотря на кобелизм. Вон, плачет, а Эдик ее драгоценный даже не печалится. Даже вида не делает.
   – Чего ради? – сказал. – Я что? Ее любил?
   – Но ведь смерть, – ответила ему Ниночка. – Тут другой счет.
   – Правильно. Я и таскал гроб на горбу, как положено. По этому самому счету.
   Вот теперь и сравнивай, вот и думай. А Иван плачет… Анюта же, та поняла, что дед заплакал от ее слов, прижалась к его руке, он так и замер. «Евочка моя», – прошептал, думая, тем не менее, об Анюте и непредсказуемости наших чувств. Лизоньку держал над травкой, а вот не проросло в душе и сердце. Розу совсем не помнит, она родилась, когда он был на финской, а возник контакт, сразу возник, на полу в Ниночкиной прихожей. И с Ниночкой как не расставались, а ведь ходила она тогда, в молодые их годы, с серной кислотой в бутылочке. Ему надежный человек про это сказал. И он тогда подумал: пусть плеснет в меня, только бы не в Еву. Ева тогда носила Розу. А Анюточка – цветочек – как вошла, как дохнула на него леденечным запахом, так и все. Деточка моя родная, внученька. Цветочек мой аленький…
   Когда уехала Лизонька, Ниночка опять влезла в свою рабочую амуницию и отправилась в свой бывший двор. И тут она увидела – а сколько времени прошло с тех пор, как она была здесь с Лелей и именно тут, на тропочке, ее настиг канадский гость? Всего ничего, ровно семнадцать дней, – так вот, она увидела, что калитка хорошо и по-хозяйски закручена проволокой, что окна дома и террасы закрыты аккуратненькими деревянными щитами, совсем новыми, потому что шел от них пряный запах еще совсем свежеструганного дерева. Ниночка нашла у забора стружку, нюхнула ее – совсем молоденькие доски. Граблями был собран мусор, со знанием дела собран, не абы как. Видно, кто-то старался для себя и боялся сломать нежные кусточки клубники, которые в такую пору можно и не узнать в лицо. Но тут она была узнана. Ниночка тыкалась в штакетник, но он был хорошо пригнан, они ведь с Эдиком старались. И соседние дома тоже были обихожены, в одном из них крутилась женщина, молодая, грудастая, в олимпийском костюме.
   – Это что значит? – спросила ее Ниночка. – Дома не сносят?
   Женщина покачала головой.
   – Трасса пойдет в другом месте.
   У Ниночки сердце подскочило вверх, к самому горлу, а потом рухнуло вниз – в желудок.
   – А дома кому? – закричала.
   – Исполкомовские дачи, – ответила женщина. – Их будут реставрировать. Это же добротное деревянное строение…
   – Это вы мне говорите? – закричала Ниночка.
   Ей все сказали: оставь это дело. Сообрази, с кем тягаешься. И учти, тебя никто не обделил – ты получила квартиру со всеми удобствами, тебе оценили твои облепихи и яблони и выплатили все до копейки.
   – Я все верну, – твердила Ниночка. – Все. Пусть отдадут мне мой дом и двор.
   Писали во все инстанции. Скучно рассказывать. Эдика таскали в горком, где молодой мужчина с малиновым, будто накрашенным ртом топал на него лакированными ботинками и пугал фельетоном. Добилась Ниночка одного: за одну ночь поставили вокруг этих трех облюбованных начальством домов высокий забор. Пришла – навешивают калитку возле уже поставленной вахтерской будки, увидела Ниночка, что уже расцвела ее любимая мальва, по-простому рожа, которая росла только у нее. Она привезла ее сюда, когда бежала после войны из дома. Соседям цветок не нравился – грубый, неизящный, одним словом, не гладиолус, рубль штука, если не даром. Она же всегда ждала, как зардеется ее мальвочка, она с ней даже разговаривала, как с подругой.
   – Тебя полить? Ну, чего молчишь, зараза? Да полью, полью… Сказать уж тебе ничего нельзя, рожа красная. Рожа ты и есть рожа… Не зря тебя умные люди так зовут. Вот и не заносись, подруга.
   Теперь же мальва будто вытянула шею и смотрела, смотрела на Ниночку, как в последний раз. Но сноровистые для начальства мужики нацепили плотно сбитую калитку и навсегда скрыли от Ниночки тридцать четыре года ее жизни. Просто так, без последствий могло это пройти? Все-таки почти половина жизни. Вот такая, ополовиненная, Ниночка вернулась домой, сняла в прихожей старые разношенные туфли, пиджак Эдика, в котором ходила на свои полевые работы, и легла на диван. Нет, ничего не болело. Даже душа. Было никак. Мыслей тоже не было. Было пусто, прохладно, и громко летала моль.
   Больше Ниночка не встала.
   Уже одна, без дочки приехала Лизонька и бездарно кричала о каком-то праве.
   – Ты не имеешь права так себя вести! Ты не имеешь права сдаваться! Что, собственно, случилось? Скажите, пожалуйста, – отняли дом! С тебя, что ли, началось?
   Ниночка глазами приказывала: замолкни и уйди. Лизонька уходила, и она слышала, как дочь рыдает в соседней комнате. Лизу жалко не было. Вообще не было ни жалости, ни сожаления, ни ненависти, ни любви. Ничего не было.
   К ней таскали всяких врачей, нервно совали им конверты, выяснилось, что все они – Эдик, Роза и Лизонька – делают это неловко и неумело. Эдик, тот всегда почему-то дурацки похохатывая при этом, дескать, знаю, знаю я вас, жулье-медики. Роза, та, как зацикленная, поминала ни к селу ни к городу Ионыча, а Лизонька так поджимала губы, что противно было и дающим, и берущим. Правда, раза с четвертого все же попривыкли, конверты к пальцам не прилипали. В состоянии же Ниночки ничего не менялось – атония и полное безразличие. Что делать, не знали.
   – Я умру раньше, – жаловалась Лизонька Розе, а ей по фигу. А если разобраться? Чего ей не жить? Чего? Муж, квартира… Мы более-менее… Не голод, не война… Что, в этом саде-огороде все счастье? Будь он проклят…
   Роза молчала. Это были дни фантастической, какой-то прямо-таки вселенской грязи. Кончилась олимпиада, и сразу в одночасье перестали мести улицы. Нет, до олимпиады их тоже не мели, и люди как-то привыкли, жили. Но вот две недели порядка так ударили по стереотипу, что теперь и грязь, и вонь, и эта озлобленная, ринувшаяся в открытые ворота толпа как-то особенно дали почувствовать, что живем мы дурно, не по-людски. Казалось бы, что узнали? Чего нового? У нас как у нас, но почему-то думалось: стало еще хуже. Это, конечно, была неправда, хуже не стало, наоборот, то там, то сям продавали дефицитные остатки и кое-где еще оставалось чисто, и новые уличные указатели были красивые и яркие… В общем, возникала паскудная мысль: если мы не можем сделать хорошо навсегда, то не надо делать на две недели! Не надо! Для здоровья лучше… Получалось точно по анекдоту о глисте и заднице. Не надо солнца, я тут живу!
   Поэтому Роза, слушая Лизоньку, молчала. «Я на клеточном уровне понимаю состояние мамы Нины, но для объяснения этого мне не придумать слов», – думала она.
   А Лиза все ныла, ныла… Как она, Ниночка, смеет не считаться с ними? У них у всех свои дела и беды, а тут возись и утешай неизвестно по какому поводу. Если уж совсем честно, – договорилась – то уходить так, как ушла Леля, порядочней и пристойней, раз – и нету, не превратила близких в сиделок и плакальщиц. Не та сейчас пора, чтоб можно было свое сокровенное время тратить на чужую блажь, на это «не хочу жить», которое демонстрируется каждодневно. Не хочешь – не живи. Твое дело, в конце концов!
   На этих словах Роза встала, потрясла рукой, чтоб налить кисть свеженькой кровью, и спокойно так, можно даже сказать, профессионально дала Лизоньке по морде. Дала и умиротворенно села, как будто было такое не раз – делов!
   Лизонька рванула вверх молнию на сапоге, слезы застилали глаза. Спасибо молнии-лапочке – хряснула. Это давно не нами замечено: когда никто из живых не может нас научить добру и разуму, в игру вступают неодушевленные предметы, после чего очень и очень надо задуматься, так ли уж неодушевленно неодушевленное и где начинается-кончается та самая пресловутая разумность, которой мы в своей жизни придаем сверхъестественное значение, выделяя ее и даже обожествляя? Ведь потом выясняется, что, идя по пути, начертанному разумом, мы ломаем ногу о лежачий камень, не доходим до того самого конца пути, куда нас так продуманно отправила мысль, и именно это – сломанная о камень нога – спасло от того, что нас ждало в конце пути, – ничего хорошего, между прочим. О, засевшие в скважинах ключи, о, ставшие поперек дороги стулья, оторванные пуговицы, непишущие ручки – вы наши хранители! Вот и тут, ну не сломайся молния – ушла бы Лиза, ушла бы с мыслью, что больше она в Розин дом ни ногой, что нет у нее сестры, фикция одна эта родственность, так, зигзаг истории, и к черту такие связи, нет дедули и бабули, нет Лели, скоро не станет мамы, останется она, Лиза, одинокой с дочерью и мужем, и хорошо, и замечательно будет, нет у нее нервов на других людей, это сто лет назад можно было любить много родственников и на всех хватало живого вещества, а сейчас его дефицит, как и всего остального. Едва на собственную семью набирается, а ты еще смеешь руку подымать, вот и хорошо, больше мне не о чем с тобой говорить, этого я тебе не прощу, и вынесу тебя за скобки, дорогая Роза, не велика потеря. Все в этом мире трещит по швам, и мы с тобой треснули, папочка у нас один, но что это значит, если его никогда не было, появился и исчез, и после него это началось у мамы, вот и сообрази, кто виноват, почему-то именно после него, как это я раньше не сообразила, что именно после него… ну что это с проклятой молнией, советское значит отличное, побери его черт, ну вот… все… заело намертво… куда теперь идти в одном сапоге… никуда в одном сапоге не уйдешь, не судьба мне хлопнуть дверью… а хороша бы я была…
   …Ниночка слышала, как за Эдиком закрылась дверь. Ушел за молоком и хлебом. Теперь у него так начинается день старика-пенсионера, на руках которого недвижная жена. Странное дело, хотя такое ли уж странное? – но Эдик сразу приобрел все признаки своего возраста, а пока ходил на службу, все играл пятидесятилетнего Благо – тощий. Представляю, какая теперь я, думала Ниночка. Вообще она думала хорошо. В том смысле, что, обезноженная, обезрученная, обездвиженная, она замечательно – как никогда – соображала. Мысли были ясные, можно сказать, графические, события и люди виделись в какой-то сфокусированности, и, что еще интересно, – предметы все виделись и сзади. Как будто лежачее положение дало такое свойство зрению не то чтобы видеть насквозь, нет, обтекать предмет и, находясь перед ним, тем не менее, доподлинно знать, и что за ним. Было еще и естественное прочитывание чужих мыслей, отчего напрочь отпала необходимость в словесном общении. Зачем, если я знаю не только, о чем ты думаешь, я просто вижу, как вырастает в тебе мысль-слово и как торопится следующее, поэтому нет никакого смысла вторгаться с собственными словами. Мысли Ниночки абсолютно не касались болезни и немощи или, тем более, смерти. Например, она думала о том, что в тридцать третьем году, когда родилась Лизонька, а есть было нечего и единственным спасением был торгсин в Бахмуте, куда мама отнесла свое кольцо и серьги, пришли, приползли к ним из деревни дальние родственники, мать и двое детей. Ну, накормить накормили чем Бог послал, а потом, потом их выпихивали всей семьей… Правда, в конце концов семья осталась живая, и дети выросли, даже вроде на них и не обижались, понимали, что выживали их не по злобе, а по нужде. Вместе им бы тогда не спастись. Так вот, у этой женщины – Клавой ее звали – была какая-то неприлично длинная, узкая и отвислая грудь. Эту грудь оттягивал младший ребенок, которому было уже года три. Клава стоя вытаскивала ее из-под рубахи, и ребенок стоя сосал ее. Это была какая-то нелепая и страшненькая картина, нечеловеческая по способу кормления. Лизочка сама тогда кормила, облокачиваясь на подушки, а ногу ставила на скамеечку, а сосок придерживала пальцами. Это было красиво и пристойно, а напротив стояли эти двое, у них тоже было кормление, и было оно страшным. А тут еще Колюня кривился, но косил глазом на обвислую грудь. Клава за этим тогда не следила, у нее было состояние безразницы пола, не могла иметь значения голость голодного тела при молодом парне, когда рядом копошились едва живые дети. Но это Ниночка сейчас поняла, что имело значение, а что нет. А тогда она осуждала Клаву, вообще она многое в жизни осуждала. Всю жизнь на полную мощность в ней работал критический генератор…
   Вот еще такое ясное воспоминание. Это уже в войну. Уходили немцы, стали палить напоследок дома, у них вообще-то до того стояли румыны и итальянцы, эти ничего такого не придумали бы, но отступали через них какие-то побитые отборные части, вот они зверели особенно. Они среди женщин и детей отыгрывались за поражение от мужчин. От этих недобитых у них больше всего беды и было. Так вот… сытая такая морда… явился с палочкой лакированной и ею трах-бах по всему бьющемуся. Господи, что было бить? Граненые стаканы и банки из-под робленки? Столкнулась она с ним возле комода. Зеркало на комоде стояло в раме старинное, таких теперь и нету. Ясно было, что последует. Шарахнет его морда палочкой своей с набалдашником. Ей бы сообразить: теперь, когда вокруг запалили дома, когда и перестрелять от мала до велика дело простое, как три рубля, зеркало – тьфу какая ерунда, говорить нечего. Бей, Ганс Франц или как там тебя! Лупи, утешайся, фашист, за весь свой позор. Но она тогда встала на защиту зеркала. И глазами они с немцем в том зеркале встретились. «Ты шайзе», – сказала она ему в зеркало. Дерьмо значит. «Вас?» – спросил он. «Двас, – ответила она ему, – дерьмо ты собачье». Разговор – повторим – шел в зеркале. Только в нем. Она смотрела на его отражение, он на ее, а тут, у комода, их вроде и не было. Так вот, сейчас, в своем бездвиженье, Ниночка, наконец, изволила посмотреть на этого немца не в зеркало, а на его живую плоть. И вот что она увидела: толстыми пальцами он расстегивал кобуру, делал это левой рукой (в правой – палка), было ему неудобно, но, видимо, соображал он плохо, существуя наполовину в зеркале. «Ну, сука, ну, сука, – говорила ему Ниночка, – набил кучу стекла, герой вонючий, а я тебе скажу: ударишь по зеркалу – сдохнешь на месте». – «Вас? – тупо спрашивал он. – Вас такое сдохнешь?» – «А ты ударь, ударь… – Ниночка показывала, куда ему надо ударить, – а я посмотрю, как ты превратишься в пар». – «Вас такое пар?» – «Ах, ты не знаешь, что такое пар? Ну поглянь сюда, поглянь!» Она дунула на зеркало, затуманив его гладкую высококачественную поверхность, а по туману пальцем нарисовала крест. И знаете что произошло? Ветром его выдуло, этого мордатого, рванул с места, как током ударенный, а она все стоит перед зеркалом, трясется и смеется, смеется и трясется, и плачет, и думает: сейчас он не один явится, с командой. Запалят. Определенно теперь запалят. И стали они с мамой и папой хватать что попало, чтоб из дома вон и чтоб скрыться. Папа посадил Лизоньку на плечи и, как конек-горбунок, рванул в железнодорожную посадку. Там бурьян рос до самой шеи, там они и залегли. И ждали, труба, их дома была им видна, с нее глаз и не спускали, ждали, как начнет ее заволакивать дымом. Так и пролежали до вечера, а вечером пошла Ниночка на разведку, а, оказывается, нету немцев, ушли. Безвластие пришло. И в их дворе уже шныряли двое, мужик и баба, заглядывали в окна. У мужика был домик, и Ниночка тогда подумала: ну что за проклятье, то с палкой на меня сегодня прут, то с ломиком. Но вот не было страха, не было! Ломанула от забора штакетину, она давно на одном гвозде держалась, да как закричит: «А ну пошли отсюда, воры проклятые!» И еще крикнула: «Петя! Миша! Тут мужик с ломом. Берите его, а с бабой я сама справлюсь!» Никаких Петь и Миш не было. Откуда? Смешно сказать, но когда она кричала вот так наобум, она их видела – хороших таких, сильных парней, будто они из земли поднялись и пошли наперерез этому, с ломиком. Как тот рванул, надо было видеть. Причем с ужасом глянул именно туда, где она увидела своих защитников, аж икнул от страха, через забор – и исчез. А баба запуталась, то ли у нее резинка в трусах лопнула, то ли лямки у рубашки оборвались, только стреножило ее чем-то, да так, что подходи и делай с ней, что хочешь, она на месте топчется и верещит. С бабой этой был просто грех. Она в ноги кинулась Ниночке и клялась-божилась, что пришла водички попросить, ничегошеньки больше, что они с мужиком не лихоимцы – «странники». Так и повторила жалостливо – «странники». И не знала зараза, что словом этим она Ниночку как бы парализовала. Пахнуло на нее другим, забытым временем, а нет хуже этого, когда в минуту, когда тебе надо быть умным и сосредоточенным, тебя даже на секунду вынимают из обстоятельства ненужным словом ли, запахом, звуком, берут так и намекают, что, кроме этой твоей сиюминутной проблемы, есть нечто другое, к делам твоим, казалось бы, не имеющее никакого отношения. Но какое важное! И ты замираешь на месте, как дурак.
   «Странник»… Слово это было накрепко связано у Ниночки с театром. Оно звучало со сцены, когда к ним до войны приезжали мариупольские гастролеры. На сцене их Дома культуры висели тогда бархатные занавеси, стояли вычурные золотые кресла и ходили актеры в париках и перчатках, именно это слово осталось после них. Оно тогда было просто словом в пьесе и характеристикой разъездного провинциального театра, и неким понятием чего-то независимо существующего. Это же надо почувствовать потрохами – независимое существование. Когда? В то время! Ниночка дернулась сейчас на своей кровати. Давай-ка честно, честно! Ничего я тогда не понимала: ни Сталина, ни репрессий, когда взяли шалопутного Дуську. Господи, да его любая власть могла брать не ошибившись. Да вся их семья была создана из клеток, представляющих интерес для советской милиции. Ну, Уханев был, конечно, сволочь, но это еще тоже ничего не значило, Уханев лично ей небо тогда не застилал. Она тогда жила весело, хорошо и массово, ей хорошо было находиться в едином порыве. Ну – пожалуйста – считайте: была дурой! Была, куда денешься. Но театр! Бархат! Парики и белые перчатки. И пронзившее ее слово «странник». Почему? Кто это может объяснить простыми словами? Почему из всех слов именно это зацепилось и осталось? Надо же было, чтобы именно его сказала запутавшаяся в исподнем мародерка, и Ниночка отпустила ее, махнула рукой и сказала: «Иди к черту!» Та заторопилась, но – ловкая бестия – стала все-таки просить денежку, стала оглядываться, а где ж эти Петя и Миша? А может, и нет их вовсе? Прояви Ниночка слабость еще на несколько секунд, неизвестно, чем бы все кончилось. Но Ниночка сбросила наваждение, подняла свое гвоздастое оружие: «Вот я тебе сейчас денежку дам, тварь бродячая». Сказала «тварь» – и сразу обрела нужный гнев, выгнала тетку со двора, даже успела ей слегка поддать по заднице. Та взвизгнула и исчезла. В эту же ночь вернулись они домой из бурьяна, утром пришли наши… А скоро и Уханев объявился…