В то, следующее после ночи утро, когда Нюра выла в кишки старику, он спросил Лелю спокойно и строго:
   – Ты узнай, где надо, как Колюня умер и когда… И где похоронен. Не собакам же его выбросили…
   – И думать не думай! – не своим голосом закричала Леля. – Как это я узнаю? Нет у меня брата, нет, а ты – узнай, узнай! Знала б, не говорила! Вы как в дикой Сванетии живете! Может, ему еще памятник ставить надумаете?
   Но старик молчал и смотрел, смотрел и молчал. Леля аж заегозилась и снова хотела перейти в крик, но что-то перехватило в ее горле, получился не крик, а плач, да еще и жалобный, вроде как она из всех самая несчастная.
   Но старик и это выдержал, поэтому через какое-то время получил от Лели письмо со странной датой внизу: 12 августа 1944 года. А стоял на улице октябрь, и год был 1946-й. Хорошо, что Нюра без очков ничего не видела, а очков не имела. А старик все понял. Следующий вопрос, который он собирался задать дочери и зятю, касался самой смерти, или, что называется, способа убийства. Не сапогами ли?.. Но он не хотел мучить свою единственную счастливую дочь сразу многими вопросами. Спасибо пока на этом… тем более что событий в жизни было много, успевай поворачиваться.
   Ниночка прислала письмо, что вышла замуж за инженера-вдовца из поселка Мытищи. У вдовца отдельный дом с мезонином, правда, деревянный, не обложенный камнем или кирпичом. Сын у него Лизонькин ровесник, отличник учебы, играет на пианино и имеет первый разряд по шахматам. Теперь Лизоньке есть куда приехать, чтоб учиться в Москве. Вот кончит девятый класс и, пожалуйста, пусть едет. Ниночка прислала деньги – оденьте девочку, чтоб не стыдно было ее предъявить новой семье. Нет ли у нее вшей? Если да, то сделайте ртутную мазь, как в войну, и выведите, а не поможет – постригите коротко. Не велика потеря – сеченые косы. Как им показался Лелькин муж? Ничего себе мурло, правда? Они с ее Эдиком с таким на одном гектаре не сядут, это, конечно, грубо, но справедливо.
   – Розка, значит, нам остается, – сказала Нюра.
   – Значит, так, – ответил старик.
   Лизонька оттого, что предстоит ей отъезд, так зазналась, что никто не мог себе такое представить. Ходила носопыркой вверх, будто ее не в Мытищи, а в Париж приглашают на все готовенькое.
   – Интересно, какой он? – ехидно спросила Роза.
   – Кто?
   – Ну, этот… братик твой! – засмеялась Розка.
   – А! – сказала Лизонька, хотя, кто имелся в виду, догадалась сразу, потому что сама об этом мальчике-разряднике все время думала, но ни за что бы в этом не призналась, а Розка обладала таким свойством – говорить с ходу то, что у Лизоньки в голове уже гнездилось или только-только начинало…

5

   Отправили Лизоньку.
   Хорошо ее одели. Пальто из зеленого бобрика с лисьим воротником. Капор двугорбенький, тоже зеленого цвета, не хотела, дурочка, его брать, но если думать о зиме, Мытищи гораздо северней, обязательно уши надо закрывать плотно. Лучше капора ничего и быть не может. Валенки-чесанки с галошками новыми. Форму перелицевали удачно очень, протертые рукава, правда, пришлось поменять. Немного другого цвета нашлась материя, но в этом даже что-то было. Воротнички беленькие, батистовые, кружевные, из прошвы – тут Нюра расстаралась. Белье, правда, было плохонькое. Две сатиновые рубахи и рейтузы штопаные-перештопаные, а лифчики – вообще, можно сказать, Нюрина самоделка, из стареньких Ниночкиных наварганила.
   Отправили с Богом пассажирским поездом Тбилиси – Москва, на второй, но – повезло – не боковой полке. Махали, махали вслед, у Нюры даже растяжение жил в плечевом суставе получилось. Все потом у нее под левой мышкой тянуло с того раза.
   Вернулись домой – пустотища. Две комнатешки, а звук отдается. Странное наблюдение. Девчонка-маленка выехала, а столько освободилось пространства, что возникло эхо. Чудо? Чудо. И такая тоска накатила, такая тоска, хоть кричи. Старик видел, как сдает Нюра, просто вянет на глазах, зубы у нее передние прямо посыпались, рот запал. Он как-то на базаре встретил чисто случайно ту свою старую знакомую, к которой бегал еще до покойницы Танечки. Лярва эта исчезла из поля зрения много лет как, а тут – здрасьте вам – на базаре столкнулись в молочном ряду. «Сколько просите за ваше блюдечко сыра?» – «А нету сыра… Мадам его уже взяла». Мадам рядом стоит. Пахнет от нее сильными духами. Крепкая такая мадам, в тугом шелковом платье, перманент крутой, и зубы все, как один, золотые. Вот на зубы у старика глаз и вскинулся. Нюру вспомнил и те золотые кольца, которые могли быть зубами, но ушли в торгсин ради манки для Лизоньки давным-давно… А мадам как заголосит:
   – Не признаете меня, Дмитрий как там вас по батюшке, извините, забыла…
   Ах ты, моя лярвочка золотая! Значит, это ты? Обменялись словами. Мадам жила хорошо, муж у нее был забойщик-стахановец, хорошие деньги приносил. Дети все удачные, в институтах Москвы и Ленинграда выученные. Сама она только что с курорта «Шахтер» на Черном море. «Мацесту» очень уважает для суставов.
   Старик потом шел домой и думал: сколько ж ей лет, подружке моей бывшей? Получалось, что лет шестьдесят пять, а выглядела она куда лучше Нюры. А Нюре же сколько? И тут сообразилось, что у Нюры в этом году юбилей. В декабре ей шестьдесят стукнет.
   Так захотелось сделать женщине что-нибудь приятное, но что?
   Написал Ниночке и Леле. Не забудьте, мол, девочки, про дату. Как-никак – круглая.
   Сам же пошел к зубному технику Арону Моисеевичу выяснить, сколько могут теперь стоить передние зубы из простого материала, поскольку другим клиент не располагает.
   Ниночка ответила просто. Приезжайте, дорогие, ко мне. Отметим шестидесятилетие у нас. Посмотрите, как живем. Соберемся всей семьей, пусть и Леля со своим мурлом приедет. В конце концов – она сестра, а на мужа ее смотреть нечего, у нее самой до войны был не подарок. И Розу пусть возьмут с собой непременно. Старик прочел письмо и прежде всего очень удивился: а как же иначе, без Розы? Без нее вопрос и стоять не может. Она теперь ихняя, можно сказать, окончательно, раз Лизонька уехала.
   Хорошие получились именины. Эдик оказался замечательным человеком, все шутил на тему, что самое слабое место в организме человека – самое твердое. Зубы. А, извиняюсь, то, что мягкое, сносу тому нет. Улавливаете, что имею в виду? Это все от Нюриного беззубого, рта шло, потому что Нюра категорически отказалась вставлять зубы у Арона Моисеевича, тем более, делать присос. Нет, и все! А кому не нравится – пусть не смотрит.
   Василий Кузьмич на том рождении крепко выпил и замолчал на всех. Леля нервничала – не знала темы его мыслей. Радостно объединились все на разговоре о другом юбилее – семидесятилетии Иосифа Виссарионовича Сталина, которое готовилось на всю ширь и мощь. Хотели даже выпить вперед, но Нюра твердо сказала – вперед не рекомендуется. Назад можно, а вперед нет. Предрассудки, сказал Василий Кузьмич, но не настаивал. Такое дело, что лучше перебдеть во имя Такого Человека. Но все как-то подтянулись за столом, Леля вся заискрилась и произнесла речь о том, какие они все ничтожества, и радости их ничтожные, и юбилеи, и шутки их, и все, все, все по сравнению с Ним, который больше, чем отец и мать вместе взятые, больше, чем вся любовь, одним словом, больше всего самого большого. Светоч! Гений! Титан! Всенародное их счастье! Повело ее неизвестно куда, встала, рука с рюмкой дрожит, в глазах слезы, голос пошел на фистулу. Василий обнял ее за талию: «Успокойся, Лека!» И тут старик возьми и увидь, как Леля умирает. Как криком безмолвным кричит и бьется, бьется. Видел в ужасе раскрытый рот и слюну, пышную, белую, как мыльная пена, в уголочках рта. И ничего ему так не хотелось тогда, как вытереть эту пену, он даже рванулся к Леле и зашибся об ее взгляд.
   – Мы все перед ним виноваты, все! – где-то высоко звучала Леля. – В нашей семье столько позора. И кулачество как класс, и Николай – это исчадье ада, и ты, Нина…
   Ниночка как вскочит да полотенцем ее как звезданет прямо по лицу, наискосок. Еле разняли сестричек. Думали – все, конец, как же после этого? Эдик все наладил. Превратил все в шутку, поверить в это трудно: по морде в шутку? Но у него оказалось такое свойство – разворачивать факты необычной стороной.
   Леле он сказал:
   – Ты, мать, просто поэт! Как говоришь, а? Ты никогда не хотела написать роман? Семья – гадюшник, кого только нет, но, черт возьми, твоя ж родная семья! Все в ней колобродит, шуршит, шипит, но ведь в ней твои соки тоже, ты ж одной с ней крови. Вот ты ее – Нину – обхамила, а думала, что это ты саму себя этим тронула? Себя задела?
   Нине сказал:
   – Ну, размахалась! Ну, размахалась! Да от кого угодно не стерпи, а от родного все стерпи и спасибо скажи! Девочки мои, лапоньки! Ну?
   Сын его, Жорик, как вдарит по клавишам пианино «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». Одним словом – обошлось.
   Леля даже заплакала, а Ниночка сказала: «Я последнее время вся на нерве. И на руку стала тяжелая. Прости меня!»
   Василий Кузьмич вышел на террасу покурить, старик пошел следом.
   – Я все спросить вас без Лели хочу, чтоб ее не расстраивать. У вас это делается расстрелом или повешением? Или, может, на урановые рудники?
   – Строго по закону и расстрел, – сухо ответил Василий Кузьмич,
   – Это хорошо, – обрадовался старик. – Это очень хорошо. – И пошел назад и даже вроде как запел что-то из своих молодых лет. Потом вернулся и объяснил зятю странность поведения: – А то у меня все одно видение сидит в голове. Будто Колюню сапогами забили. Глупость такая привяжется… А расстрел – это хорошо, это гуманно… Это спасибо Иосифу Виссарионовичу!
   Такое было Нюрино шестидесятилетие. Съездили разок и к Леле в Москву. Квартира, конечно, ничего не скажешь. Ванная в синем кафеле, паркет елочкой, двери двойные застекленные, ковер на полу туркменский малиновый, стулья мягкие под цвет ковру, стол круглый, скатерть с кистями тоже в малину, хрустальная ваза с живыми цветами. Нюра стеснялась выходить из Лелиной кухни, хотя там тоже линолеум желтый, холодильник белоснежный и коробочек разных тьма. На одной написано: «Кориандр». На другой – «Мускатный орех». «Гвоздика». Нюра нос в них сунула. Пустые. Все. .
   Леля сказала Нюре:
   – Бери, если хочешь…
   Дура старая аж затряслась от благодарности. Домой везли целый чемодан всевозможной пустой тары от пряностей, которых сроду никто не пробовал, от конфет, которых не едали, от вин, не ими выпитых. Расставила Нюра все дома по полочкам с бумажными салфетками, смотрит, любуется.
   Потом, через много лет, когда уже не было ни старика, ни Нюры, стали это все выкидывать, хорошей жирной пылью обросли баночки, уже и не прочтешь, кориандр там или еще какая хурда. Вот только коробочка из-под цветного горошка была более-менее чистая, потому что была в ходу. Старик ее для своих бумаг приспособил, вроде как шкатулку. А что? Жесть была качественная, и краска на ней цепкая, черная, с красными горошинами вроссыпь. Сейчас таких коробок не делают, теперь такое не увидишь даже опростанным. Явно с жестью в стране напряженка.
   Лизонька и Жорик оба кончили школу с золотыми медалями. Ниночка так возгордилась этим, что при случае сказала Леле:
   – Вся твоя партийная работа, вся твоя трепотня, если к ней еще приложить всю бурную деятельность твоего придурошного Васи, и все это помножить на десять, а может, и сто, – тьфу, по сравнению с воспитанием одного хорошего ребенка. А у меня два, и Розочка подрастает, тоже отличница.
   Леля сказала про это Василию Кузьмичу, на что тот ответил:
   – Она все-таки плохо кончит, твоя сестра. Мне лично не хочется руки марать, достаточно мне твоего брата. Но – учти – мое ангельское терпение не безгранично. Ты пойми, на что она замахивается и как это мне молчать и терпеть?
   – Да! Да! – зашлась Леля. – Как дальше жить? Как? Какое-то вражеское окружение! Казалось бы, свои, не чужие, а такие противоречия.
   – Классовая борьба набирает силу, – ответил Вася.
   Иногда вечерами раздавался у них звонок, это просилась переночевать Лизонька, если опаздывала на электричку. Она училась в университете, носила все то же бобриковое пальто, и даже перелицованная форма была на ней жива и здорова. Только юбку пришлось развернуть на девяносто градусов. Теперь блестящие части были по бокам, а швы посередине, но Ниночка, хохмачка-эквилибрист, насадила на швы мелкие, обтянутые материей пуговички. Вроде как новый фасон.
   Леля кормила племянницу, мыла ее в ванне, обряжала в толстый байковый халат, лезла ей в голову, ища гнид. А однажды в ванной попросила ее развести ноги.
   – Зачем? – испугалась Лизонька.
   – Хочу выяснить, девушка ли ты!
   Лизонька сорвала с себя халат и как была, мокрая и голая, ринулась бежать. Они ее отловили у лифта. Василий Кузьмич так взял ее за руки, что Лизонька уже никуда деться не могла. Усадили в кресло, забросали одеялами, подушками, Лизонька от духоты и унижения прямо умирала, а Василий Кузьмич силой влил в нее липовый чай с коньяком.
   – Ты это напрасно! – шумела оскорбленная Леля. – Напрасно! Пусть тебе дядя Вася скажет статистику ранних половых отношений. Она растет! Это преступно, потому что мы отходим от наших святых принципов. Все между собой связано. Ты сегодня поступишься девичьей честью, а завтра поступишься еще более дорогим.
   Лизу колотило сразу по многим причинам, но, прежде всего, по главной: девичьей честью она давно уже поступилась. Жорик был перворазрядником не только по шахматам, он преуспевал во всем. Он ей объяснил, что смешно и глупо терпеть и мучаться, и только про это и думать, иссушая мозг и силы, если можно не терпеть, не мучаться и оставаться здоровым. Он сказал ей, что это дикость – придавать такое мистическое значение элементарной дурной пленке и преклоняться перед ней, как перед златыми вратами. Дети? Ну что я, дурак? Не понимаю? Не бойся. У меня есть хина.
   – Я надеюсь, – сказала Леля, – что ты сохранишь свою девственность до законного брака.
   Лизонька всхлипнула в подушках.
   Вот когда проявился высокий профессионализм дяди Васи. Он вдруг противно гоготнул и сказал, что, на его чекистский взгляд, сохранять уже давно нечего.
   – О! – воскликнула Леля. – О!
   Они вынули из Лизоньки всю правду от и до.
   – Так это дело оставлять нельзя, – сказала Леля.
   Тут Лизонька стала кричать, заполошенно, испуганно, умоляя не говорить об этом никому, а главное, маме, Ниночке, а потом в ее крике стали прорезываться зубы, и она заорала совсем уж непотребное. Видимо, подействовал коньяк. Она им сказала!!!
   – А какое ваше собачье дело, с кем я сплю? Что, теперь на это надо брать разрешение в райкоме? И при чем тут родина и принципы? Может, котлеты и мухи должны быть отдельно?
   Откуда у нее только взялись все эти слова? Леля и Василий Кузьмич только-только настроились отнестись к ней по-хорошему. Как к близкому человеку. Что пропало – не вернешь, а раз ребенок плачет, то, значит, переживает свершившуюся трагедию, и если в этом больном месте придавить как следует, то можно покончить с гидрой распущенности в самой ее берлоге, взять с Лизы честное комсомольское слово под салютом всех вождей, что никто к ней отныне и навек на расстояние вытянутой руки подойти не сможет, а дальше будет видно. Может, придется достать справку, что девочка напоролась в детстве на штакетник. Так замечательно, сами видите, по-человечески рассуждали дядя с тетей, а эта неблагодарная тварь в лицо им плюнула: «Какое ваше собачье дело?»
   Скандал был крупный, но по движению событий неожиданный. Во-первых, Ниночка повела себя соответственно своему поведению при немцах. Она выдала не собственной дочери, как следовало ожидать, а, прежде всего, Леле:
   – Мало тебе Лиза сказала. Мало! Да предложи ты мне такое в ванной – ты что, ясновидица, через тело смотришь? – я бы тебя так звезданула, что ты у меня летела бы вверх тормашками и запомнила бы раз и навсегда, куда человеку можно заглядывать, а куда нет! Ишь! Решила на понт девчонку взять!
   – Это вместо спасиба? – кричала Леля. – Вместо благодарности?
   Василий Кузьмич сказал: все. У него против этой семьи теперь уже окончательно закипело сердце. Какое-то отребье, а не люди. Невероятно трудно с народом работать. Вся их семья, если уж совсем по-честному, подлежит… Леля завыла, забилась головой. Действительно, как трудно! Невероятно, никакой чести-совести, ломаешься, ломаешься, тянешь, тянешь этот народ, и никакой благодарности. Одни неприятности, одни!
   Отношения между сестрами прекратились, о чем Леля тут же не преминула сообщить родителям, а Ниночка написала другое: живем, слава Богу, у Лели и Васи тоже все хорошо.
   Два письма лежали перед стариком, и он не знал, что думать.
   – Ниночка как была в детстве брехуха, так брехухой и осталась, – сказала Нюра. Это по поводу Нининого письма.
   Старик же молчал и думал как раз о Леле. О том, что вот со всех сторон она – удачная дочь, а скребут у него в душе кошки, что что-то с ней неблагополучно. Какая-то она не такая… Вся на фальшивой ноте, а спрашивается, с чего? В партийной силе, при хорошем заработке, при крепком в смысле здоровья и занимаемого места муже, курорты-мурорты каждый год, семга розовая тоненькими ломтиками… Женщина приходит, паркет трет и ванную и унитаз чистит. Бумажка мягкая в уборной висит на колечке, специальная, больше ни у кого не видел… Такая хорошая с виду жизнь, а получается – плохая, потому что от хорошей семги и женщины-уборщицы Леля вроде как не лучше стала, а хуже, и все на крике, как будто ее со всех сторон обижают. Наговорила черт-те чего на ребенка, на Лизоньку. Да девочка с детства такая, ее обидишь, она хуже сделает. Оговорила себя нарочно, ему за тысячу километров это ясно. Зачем Леля написала им про это, у Нюры на нервной почве тик, она уже сейчас сама не своя, что Роза кончает школу и тоже уедет. Останутся они яко наг, яко благ, вдвоем. Никому не нужные, никому! Ясно же, что никто их не заберет умирать, теперь это не принято, да он и сам не поедет. Потому как не к кому. К Леле? Да упаси Боже, чтоб видеть каждый день ее мужа и слышать, как она заводится с пол-оборота. К Ниночке? Чего ради Эдик будет доводить их до смерти, он и так Лизоньку, чужую ему, содержит, теперь еще Роза сядет ему на голову. А Колюни нет… Уже много лет как нет… Интересно, а жива его пассия, которой они с Нюрой так испугались еще до войны? И годами старше была, и гулящая. Они тогда стеной встали, оторвали Колюню.

6

   Так и получилось, что гневное Лелино письмо подвигло старика на неожиданный поступок. На следующий день, когда Роза ушла в школу, а Нюра пошла к соседке покроить себе сатиновый капот, он надел сапоги и пальто со смушковым воротником, такой же смушковый «пирожок», взял палочку с лошадиной головкой и решил отправиться на шахту один-бис, где работала до войны Колюнина пассия. Теперь на «бис» ходил автобус, он проехал эту дорогу, которую в молодости хорошо знал пешим ходом, увидел, как разросся их поселок вширь, как понастроили люди самых невероятных себе жилищ, от землянок до пузатых каменных хоромин, все, так сказать, от степени вористости. Дом, где жила Женька Болотникова, так звали пассию, он нашел сразу. В землю вгрузла халупа, аж окна перекосило. Постучал в забор палкой, провоцируя появление возможной собаки, но ничего не выскочило, не загавкало. Тихий и безлюдный был двор. Отметил – ничего на нем не растет. Весь такой ржавый двор. Сейчас март, снег почти сошел, разве что под старыми ведрами гнездится, самый некрасивый месяц в смысле опрятности вида. Но именно в этот момент всегда видно, кто во дворе хозяин, а кто нет, кто весну ждет, а кому она пусть бы совсем не приходила. Этот двор именно такой – а пошла она, весна…
   Старик палкой постучал в крашенную бурым цветом щелястую дверь, не дождался ответа и толкнул ее. Как-то все увиделось сразу: Женька Болотникова, уже, можно сказать, старая женщина, если Колюне сейчас было бы тридцать восемь, то ей, значит, все пятьдесят, сидела на табуретке, упершись в пол толстой ногой в белом грубошерстном носке, а рядом, прислонившись к ее боку, стояла деревянная нога, охваченная поверху старым байковым клетчатым одеялом, из-под которого висели выстрепанные ремни. Почему-то старик не удивился этому, как будто в его жизни это было сплошь и рядом – безногие тетки, возле которых отдыхают их протезы.
   – Здрасьте вам, – сказал старик, снимая с головы «пирожок» и направляя строго налево три свои волосины.
   – Невезуха моя, невезуха, – весело ответила Женька. – Вежливый пришел, значит, не убьешь… Я дверь не запираю, все жду – придет кто и убьет. Ногу, вишь, отстегиваю, чтоб в случай чего от смерти не убечь. А он все не идет, мой драгоценный убивец… Что, дед, тебе меня слабо шандарахнуть?
   – Зачем же мне вас убивать, – сухо сказал старик. – Я пришел совсем наоборот… Вы, видимо, меня не узнали…
   – А я тебя разве знала? – удивилась безногая. – Ну, тогда извиняюсь, так кто же ты есть такой?
   – Я в вашей жизни человек плохой, – сказал старик, усаживаясь на ту табуретку, которая стояла у самого порога и на которой уже навечно отпечатались следы от ведер с водой. Сейчас ведра были пустые и стояли рядом.
   – А хороших и не было, – засмеялась Женька.
   – Я отец Николая. Помните?
   – А! – Женька – показалось ему или нет? – как-то лицом почернела и стала от этой черноты странно красивой, будто все временное и водянистое ушло, а осталось только то, что навсегда, и это вечное было строгим, чеканным, как лик на древних досках, и от этой проявившейся сущности Женьки старик вдруг понял, что один раз в жизни был дан выбор судьбы для Колюни и он им не воспользовался, его, отца, испугался. Вот о чем подумал старик. Но разве ж можно о таком думать? Разве можно переигрывать то, что определено Сверху? Но затрещало что-то в стариковых мозгах и стало изгаляться перед ним возможное, но не свершенное. Во-первых, живой Колюня, который ни в какую бы Москву не поехал, потому что он ему Женьку не запретил, а остался бы тут. И сам был бы, и женщина осталась на двух ногах. Мозги старика совсем раздухарились и уже пошли показывать совсем не реалистическое кино. Он, старик, оказывается, спасает не только Колюню, но и Дуську от Уханева. Еще когда только появился у них Уханев, любитель жирных сливок, люди однозначно о нем говорили: зверь. И извинялись перед зверем за сравнение. Так вот был случай. Единственный.
   Старик ночью встретился с Уханевым. Он тогда ковырялся со своими разлюбезными уликами, а Уханев чего-то вокруг рыскал. Они тогда ночью – ни одного человека вокруг – разговорились. Так, ни про что. Мол, лето. Мол, малина в этом году сладкая как никогда. Стоял Уханев на фоне такого радостного звездного неба, что старик тогда странно подумал: если Уханева ударить, чуть-чуть, не сильно, то как раз за ним яма вырыта, достаточно глубокая, для новой уборной, старую пора было ликвидировать. И внутренняя земля кучей лежала, сухая, легкая, хорошая земля. Зарыл бы он Уханева на дне сортира, и с концами. Сверху бы «скворечник» поставил, потом, глядишь, лет через двадцать, в наше уже время, могло на этом месте вырасти полезное дерево. А главное, был бы Дуська, и мать его, гадалка, и сестры, которые детей могли родить, и Колюня бы никуда не уехал, и Ниночка после войны не уехала бы тоже, жили бы большой, большой семьей, и разве посыпались бы у Нюры зубы? Да она была бы такая же справная, как его знакомая лярва, которой судьба, видать, дорожку подстилала. А может, не судьба? Может, в жизни лярвы был человек, который в нужный момент сделал решительный поступок, который он сделать не смог? Ведь если разобраться, так с чего мы муки такие терпим? С нерешительности и трусости! В огромном Кремле тоже не оказалось ни одного человека – ни одного! – который бы поднял ружье и хорошо прицелился. Неужели все такие, как он, распиздяи, прости меня Господи! Так, может, так нам и надо?
   Странные приходят мысли в голову, когда сидишь на табуретке для ведер воды перед безногим человеком.
   – Нету Коли в живых, – сказал старик Женьке. – Нету! А я вот живой, и все думаю: как он умер, как? Они говорят, гуманно, но я боюсь, не сапогами ли забили?
   Первый раз в жизни высказал он свой вечный страх безногой женщине, что сидела и ждала, чтоб ее кто-нибудь убил.
   – Не думай про это, – сказала она. – Он это не чувствовал. Я по себе знаю. Когда на меня налетел этот дурной паровоз, я ничего не чувствовала, а была в сознании… Мне все чувства еще раньше паровоза как отрезало. Потом уже, в больнице, было плохо, а сразу – нет…
   – Это очень интересно, – обрадовался старик. – Очень! Вы мне об этом можете подробно?
   Женька засмеялась, постепенно принимая свой водянисто-отечный вид.
   – Сроду не думала, что это кому-то интересно. А вдруг – ты! Я тебя когда-то убить хотела!
   Старик весь аж задрожал. Значит, вот как оно бывает! Значит, и в ее мозгу жизнь так поворачивалась, убей она его, все бы у нее сложилось иначе! Так что же это такое? Обязательно кого-то надо убить? Так какая же тогда разница между ними – Уханевым, Женькой и им? Только та, что Уханев и хотел, и мог, делал, а они хотели, а не могли? А в Писании как? Господи, знал же в детстве. Там вроде как сказано, что мысленный грех – все равно грех. И тут старик послал это Писание подальше. Можно сказать, совсем далеко. Как их можно сравнивать – его и Уханева? Как? Разный у них грех! У Уханева – что убивал, у него – что не убил. «Дорогое ты мое Писание! Я тебя напрочь забыл, а сейчас понял: надо было убить Уханева. Надо было! И тогда эта безногая бедняжка не хотела бы убить меня. Я же вырыл тогда эту уборную, вырыл и все тянул, тянул с этим «скворечником», все не ставил, хоть он уже был сколоченный, и на дверце даже сердечко было вырезано. Чего-то я ждал. Теперь знаю. Уханева. Он стоял и застил небо. Ломик лежал рядом, хороший такой, прямо вливался в руку. Я, Уханев, ломик и яма. Прозрачная задача, как в начальной арифметике. Но ушел Уханев живой, потому как даже посвистывал, а я тогда, тоже живой, помочился в яму».